О литературе Переводы Стихотворения Публицистика Письма А. Якобсон о себе Дневники Звукозаписи
О А.Якобсоне 2-ая школа Посвящения Фотографии PEN Club Отклики Обновления Объявления





Николай Климонтович1)

И ПИТАЕТСЯ НЕ ЩАМИ...



Приводимые ниже заметки Николая Климонтовича взяты нами, - с разрешения автора, - из книги: Николай Климонтович. "ДАЛЕЕ ВЕЗДЕ", Записки нестрогого юноши. ВАГРИУС, Москва, 2002. Текст воспроизводится с мелкой правкой пунктуации и единственным сокращением, сделанным по просьбе Александра Якобсона, сына Анатолия Александровича.

Н.Климонтович соглашается с нами в том, что ряд моментов, сообщаемых им в своих заметках, - легендарного происхождения. Дабы не вводить в заблуждение простодушного или мало осведомленного читателя, - мы предваряем публикацию "ЩЕЙ..." перепиской с автором.

 

Майя Улановская - Николаю Климонтовичу
Николай Климонтович - Майе Улановской
И питается не щами...

 

Майя Улановская - Николаю Климонтовичу

Уважаемый Николай!

К сожалению, я не имела возможности познакомиться прежде с Вашим очерком о Якобсоне "И питается не щами…", но сейчас, перед тем, как поместить его на Мемориальную страницу Анатолия Якобсона в интернете, мне хотелось бы высказать Вам несколько соображений. И надеюсь, от моего обращения будет польза для «общего дела».

Прежде всего – спасибо Вам за память о Якобсоне и за любовь к нему. Это очень чувствуется из всего тона Вашего талантливого очерка, место которого, безусловно, – на нашей Странице. Но – не без комментариев!

Не моё дело возражать против педалирования автором некоторых тем, хотя, по-моему, Якобсон не сказал бы так о Есенине и о высоко ценящих его пионерах. Не моё дело – ошибки в цитатах, но рекомендованный Якобсоном сонет Шекспира, – вероятно, все же 66-ой (вернее, - сравнение пастернаковского перевода сонета с переводом Маршака).

К Бабицкому в гости в ссылку мы действительно с сыном ездили, но не на Урал, а в Коми АССР, в посёлок Красный Затон. И оставить такую ошибку неотмеченной – неудобно. Как и упоминание Владимира Буковского и Ларисы Богораз, как в то время не сидевших. Тем более, что Ларису судили за то же, что Бабицкого: за выход на Красную площадь в знак протеста против оккупации Чехословакии. И тоже сослали.

Простительно не знать, что не пассия Ю.Даниэля написала роман из жизни диссидентов. Но непростительно, – высказав достаточно спорное общее суждение: «диссиденты первого ряда чувствовали себя в те годы на общественной сцене примами», – сравнивать Якобсона с тщеславной кинозвездой!

Обо мне – всё неверно. Вот эта страница с моими правками прямо по тексту:

Никогда Тоша не приводил к нам и свою жену Майю. Между тем это была легендарная (среди кого? Кто тогда знал нашу историю?) женщина, арестованная со школьной скамьи (а вот и нет – с 1-го курса) и сидевшая в знаменитой взбунтовавшейся женской зоне, раздавленной танками (не сидевшая в Кенгире), о чем написано у Гроссмана во "Все течет"; (Гроссман, насколько помню, не писал о Кенгире ни тут, ни в другом месте. Вероятно, - Солженицын в "Архипелаге" впервые об этом написал). Тоша, ее одноклассник (не был он моим одноклассником, а принадлежал, что называется, к другому поколению), дал обет дождаться ее освобождения и дождался, так что брак этот был в некотором смысле революционерский (это кто на нас женился «за муки»? Как бы не так!) – они разошлись сразу же, как ступили на землю обетованную (ну да – по истечении революционной ситуации. А на самом деле, – чтобы получить две отдельных квартиры). Но все-таки однажды, по случаю, кажется, одного из родительских дней рождений, он пришел с Майей. Конечно же, за столом, как обычно, он премьерничал, она поджимала до поры губы, но не выдержала и одернула его: помолчи же, Тоша, дай другим слово сказать. Он обиженно поперхнулся, взвился было, но за общим столом было не место для семейных сцен, и, ссутулившись, отправился на балкон, где стал нервно прикуривать одну сигарету за другой. И для меня стало откровением, что есть на свете человек, пусть всего один-единственный, для которого Тоша не был кумиром, но лишь болтуном и пьянчужкой, (предложить «дать другим слово сказать» не значит считать кого-то лишь болтуном и пьянчужкой – если вообще такой эпизод имел место) хотя я и знал уже наполеоновскую сентенцию, что для камердинера – нет великого человека. (жена – не камердинер, даже и не легендарная!)

Думаю, Вам интересно будет прочесть мои комментарии и к последним страницам, не обессудьте:

Но дураком был и сам Тоша, вместо перевода верленов все гнавший диссидентскую волну и перший без удержу на баррикады: я думаю теперь, что у него был комплекс – перед друзьями, а еще пуще перед женой, – так скажем, непосадки (если и был какой-то комплекс, то не он толкал «гнать диссидентскую волну», а то, что он в том же "Интервью" назвал «совесть»: «...чего там гадать, совесть его привела (о Гарике Суперфине), как и всех нас...»

Не знаю, кто уж там в КГБ оказался таким изощренным психоаналитиком, но Тошу упорно не сажали. Вокруг все авторы "Хроники" к 72-му уж давно крепко сидели, а этот напрашивался больше всех, но гулял на свободе. В этом и был, наверное, расчет конторы – Галины Борисовны, как это тогда называлось, – его мариновать. Они, отлично изучив хроническую интеллигентскую паранойю и бабскую глупость, могли точно знать, что рано или поздно у Тоши за спиной завьется шепоток: коли он все на воле, уж не стукач ли он? Сейчас трудно представить весь ужас положения того, о ком так заспинно шепчутся: это случай славянина-брюнета, которого молва числит евреем, – чем больше оправдывается, тем крепче уверенность окружающих. Хождение к обедне уже мало кого переубедит, – и сядь Тоша тогда в лагерь, кто знает, не пустила бы Галя Борисовна инспирированный ею же убийственный слушок и туда (Совершенно ложное толкование побудительных причин эмиграции Якобсона. Никакой роли в этом не играли воображаемые (Вами, а не Якобсоном) шепотки за спиной. И Галина Борисовна пугала Якобсона не распространением про него слухов, а попросту посадкой). Для Тоши же всё это оказалось истинно гибельным: припертый к стенке КГБ, он согласился эмигрировать.

…Прибыв в Израиль – Тоша вдруг с отчаяния, не иначе, вспомнил о своем еврействе, о котором никогда думать не думал, и в США ехать отказался (и помнил о своём еврействе всегда, и ехать в США ему было ни к чему. Выбор был – остаться или ехать именно в Израиль), – он на первых порах отправился работать грузчиком на мельницу, (не на первых порах отправился работать грузчиком, а выйдя из больницы, не будучи пока в состоянии работать в университете, куда был определён ещё в Москве) По-видимому, это было воспоминанием о первых послестуденческих годах, когда его во времена борьбы с космополитами (побойтесь Бога – когда были космополиты?!) не брали (не брали, но не тогда, а в конце 50-х) на работу школьным учителем, и он подрабатывал по-студенчески в Южном порту (не там, а на Заводе малолитражных автомобилей). Вскоре он засветился: принял участие в забастовке на стороне арабских грузчиков против еврея-нанимателя (легенда!). Тем не менее его взяли ассистентом на кафедру славистики Иерусалимского университета. Но все продолжало сыпаться: он разошелся с женой, сын вдруг заделался израильским правым (левым), завел датского дога (сен-бернара) и повесился в подвале своего дома жарким летним днем. Нашел его тело именно дог (я его нашла).

Итак, Николай, очень прошу подумать, как дальше действовать.

Жду Вашего ответа
М.Улановская
27.06.2004 Иерусалим




Николай Климонтович - Майе Улановской

Уважаемая Майя,

... и я сразу же спотыкаюсь, поскольку не помню Вашего отчества.

Я глубоко признателен Вам за Вашу благожелательность, которой я не заслужил.

Два слова. Якобсон для меня был не только школьным учителем, но наставником, другом нашей семьи и т.д. Именно он направил меня на путь писательства – после какого-то заданного им сочинения, – и я действительно стал профессиональным литератором – то бишь, пером зарабатываю на хлеб. Пусть это не покажется Вам выспренним, но его фотография и сейчас висит у меня над письменным столом. Он как-то надписал мне книжечку Верлена "Коле Климонтовичу от его читателя", она у меня на полке; он через меня сдружился с моими родителями, и отец-физик всегда держал для него бутылочку коньяка…

Теперь о сути. Конечно же, и его дошкольные (2-ая школа), и послеотъездные обстоятельства для меня носят характер мифологический. Он по понятным причинам не обсуждал со мной, своим учеником, обстоятельств своей былой личной жизни. Что же касается жизни израильской, то до метрополии в те годы доходили лишь слухи, даже письма писать остерегались, – впрочем, зачем я Вам это говорю. Незадолго до его гибели я посылал ему письмо с оказией – но теперь я понимаю, что в это время он болел, и ему было не до моих писем.

К величайшему сожалению, мне в руки попали Ваши воспоминания много позже того, как мои неловкие мемуары уже вышли из печати. Замечу в скобках, что это – не академический труд, а скорее беллетристика в мемуарной форме… Вышла уже и книга "Далее – везде" ("Вагриус", 2002), частью которой является и глава о Якобсоне. Что можно сделать? Полагаю, греха не будет, если Ваше письмо ко мне и этот мой ответ появятся на сайте. А книгу, в которой обнаружилось – как во всяких воспоминаниях о давнем (замечу, Тошу, так называли его у нас в доме, я в последний раз видел тридцать лет назад!) – множество мелких и крупных ошибок, даже касательно моей собственной семьи, даст Бог, ждет переиздание. И в него я, разумеется, внесу все необходимые исправления, которые содержатся в Вашем благосклонном письме.

  Искренне Ваш Н.Климонтович 
9.07.2004 Москва




 

И питается не щами...



Николай Климонтович

В тот день, когда горбоносая усатая учительница географии, наша классная руководительница, объявила моему отцу, что больше терпеть меня в школе не намерена, кончилось мое невесть какое радостное детство и начались счастливые отрочество, юность и университеты. Но – не она ли, Алевтина, еще вчера под предлогом производства стенной газеты отзывала меня с урока, чтобы в пустой учительской взъерошить мне волосы и поведать, как несправедливы мужчины. А у меня уже торчали над углами губ пуки темной поросли, щемило соски; тридцатилетняя старая Алевтина не волновала, но однажды застала меня, созревающего, на перемене, в закоулке школьной лестницы, за вполне географическим занятием, а именно – за проникновением рукою под юбку и меж толстых, влажных от произведенного там переполоха ляжек моей одноклассницы, тоже профессорской дочки, соседки по дому, Ольги Прониной...

Мне было тринадцать. Географию, кроме пронинской, я не учил, наука не дворянская, контурные карты разрисовывал спустя рукава, да и то лишь потому, должно быть, что некоторые выпуклые очертания неясно волновали меня. Гонял в футбол. Читал под партой Золотого осла. Отец считал, что у меня должны быть способности к математике. И не он один: директор школы, по совместительству преподававший нам алгебру с геометрией, любил во время контрольной стать у меня над плечом и, стуча костяшкой согнутого указательного пальца по моему темени, молвить с искренним сожалением: хорошая голова, да не тому человеку досталась. Он же изредка отправлял меня на модные тогда школьные олимпиады. Помнится, на одной из них я довольно быстро отгадал какую-то геометрическую задачку об углах падения и отражения, применив прием мысленного продления бильярдного стола, за что получил почетную грамоту. И это вызвало взрыв неподдельного изумления – люди, я убеждался в этом потом часто, склонны упрощать другие, смежные им организмы, но, зачастую безосновательно, непомерно усложнять собственные. Я выступал также за школьную команду по шахматам, созданную все тем же энтузиастичным директором, – за последней доской, заработав пятый разряд, вскоре упраздненный, что показалось мне не совсем справедливым, я уже острил в том духе, что пострадал от советской власти. Все эти вполне случайные достижения и вводили в заблуждение старших, и – вместо заведения для трудновоспитуемых, куда после упомянутой сцены на лестнице не считала чрезмерным определить меня географичка, – я оказался, пройдя кое-какое собеседование, в специальной математической школе №2.

Школа действительно была математической. Это всякий, знающий советскую действительность, сочтет за подвох – и справедливо. Звалась она к тому же экспериментальной – эвфемизм для начальства: нельзя же было сказать для званых, тем более для избранных, поскольку при большевиках не могло быть детей, одаренных по-разному, и имелось в виду, наверное, что в светлом будущем и пролетарским детям, не только профессорским – и дворянским, ежели выжили, – будут преподавать дифференциальное исчисление уже в восьмом классе. И все-таки из этого лицея не вышло потом ни министра иностранных дел, ни национального поэта, лишь один депутат Московской думы, да и тот заведует культурой, предметом призрачным, как неравенство больше бесконечности, и один банкир, этот, впрочем, весьма изрядный, с чьей руки я даже одно время подкармливался, получая стипендию, учрежденную его банком, – хотя об этом он знать не мог.

Однако не вычисление дифференциалов волновало меня тогда, и лишь спустя годы мой отец смирится, что оно и впредь меня оставляло равнодушным, а звук трубы брать интеграл и вовсе ввергал в оторопь, но – будоражили диковинные уроки словесности, ничем не похожие на те, что получал я прежде, следом за географией, по советскому учебнику, которым я тоже пренебрегал, так что мне не пришлось в своей жизни прочитать ни горькую "Мать", ни подслеповатую "Сталь", ни гладкий "Цемент", теперь уж, видно, никогда не придется, а из "Повести о настоящем человеке" меня впечатлило лишь, что безногий Мересьев, ползя по снежному лесу, съел живого ежа, за каковое клеветническое наблюдение мою мать вызывали и учили воспитывать сына, – наша учительница начальной школы (дело было в третьем классе) так внимательно канон не читала.

В 8 «В» классе школы №2 вёл у нас словесность молодой человек по имени Анатолий Александрович Якобсон. То, что он был очень молод, ему не было тридцати, мне, конечно, тогда было невнятно по разнице наших лет, но его поведение во время урока ужасало и восхищало. Скажем, он был способен запустить в нас ластиком, ежели тот, пролетев мимо цели и отскочив от доски, падал перед его носом на учительский стол. Причем делал он это без педагогической истерики, но вполне осознанно и азартно, целясь в лоб отправителю. Мог пожаловаться классу, в котором были и девочки-ханжи, офицерского воспитания, что штаны сползают. Но прежде другого странна была программа – тем, что, собственно, никакой программы не было.

Вообразите, в конце 60-х в восьмой класс он притаскивал тексты Бёлля, "Конармию" Бабеля – и декламировал вслух: ее груди шевелились, как животное в мешке, – искандеровского Козлотура, "Случай на станции Кречетовка", что-то еще новомирское, любимого мною тогда Олешу терпеть не мог, третировал: по утрам он поет в клозете, и пойдите покушайте синих груш, и посторонний дядя ехал бить моего папу как литературную самодеятельность, но велел читать "Устрицы" Чехова и 56-й сонет Шекспира. Сам читал вслух "Кошку под дождем" (что подвигло меня позже на долгое вдохновенное хемингуэйничанье, но эти опыты навсегда, кажется, осели в анналах НКВД),2) вопрошал желающих выговориться по поводу прочитанного, а затем произносил бурную порывистую речь – о подтексте, тексте (о контексте тогда еще не говорили), Джойсе, Фицджеральде, Ахматовой, Серебряном веке и Блоке, Блоке, Блоке... Он мог поделиться с нами, четырнадцатилетними, что Маршак – детский поэт – это классик, ты с ума сошла, коза, бьешь десяткою туза, – а Маршак-переводчик – полное говно, и что раннего Пастернака я люблю невозможно, но позднего еще больше, поверх невозможного (мне, кстати, это казалось тогда лишь фигурой речи, а нынче я думаю, что к смерти Пастернак и вправду нашел больше, чем потерял). Соответственно, он вопрошал нас, что мы думаем, когда сравниваем строки:

Но как тебя покинуть, милый друг,

и:

Измучен всем, не стал бы жить и дня,
Да другу будет плохо без меня, –

и так стенал и рычал, что и без подсказок было ясно, что чему следует предпочесть.

Он плевался и обзывался, утверждая, что друг всех советских мастурбирующих пионеров Есенин бывал пошляком («скольким ты садилась на колени, а теперь сидишь ВОТ у меня»), но тут же противоречил сам себе, предваряя, что строки, которые он сейчас прочтет, не хуже знаменитых русских ямбов, не слабее: все перепуталось, и некому сказать, и даже, что, конечно, невероятно, «мой дядя самых честных правил», вполне на уровне вошла ты резкая, как «нате», и, может быть, и ваши кудри золотисты на пышных склонах белых плеч, и звездный ход я примечаю, и слышу, как растет трава:

Напылили кругом, НАКОПЫТИЛИ,
И умчались под дьявольский свист.
А теперь ВОТ в лесной обители
Даже слышно, как падает лист, –

и здесь ВОТ считалось к месту.

Блок же сыпался и трусился без перерывов, как и Ахматова, как за возом бегущий дождь соломин, как бесконечные вагоны, идущие дрожащей линией, Цветаева шла не таким сортом, но все-таки:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё – равно, и всё едино.
Но если у дороги – куст
Встает, особенно – рябина...

И кажется, не напиши Марина Ивановна этого обрыва, захлеба, не было б ее вовсе в якобсоновском ассортименте.

Впрочем, меня отвадил от амазонистой Цветаевой не он, но собственная бабушка. Однажды она подозрительно спросила: что это ты все повторяешь «Цветаева, Цветаева», не та ли это самая? Я остолбенел и зажмурился. «Как же, – сказала бабушка, – однажды я была у нее в Борисоглебском. С Вахтанговым, кажется, но уже после переворота. Она все обнимала свою подружку-заморыша, долго орала дурные стихи дурным голосом, а потом повела меня наверх, в детскую. Дети были такие неухоженные... – и бабушку брезгливо передернуло. – Неужели теперь она прославилась?»

Якобсон задавал нам сочинения на тему из разнарядки РОНО (сами отгадайте, раскрасьте и найдите охотника) "Моя любимая книга" и на сочинении вашего покорного слуги, посвященном Эдгару По, начертал будет писать, – так мои родители с ним и подружились и дружили и я и они вплоть до его отъезда. Окрыленный, я накатал ему еще пару критических опусов: о "Мусорном ветре" Платонова и "Смерти пионерки" Багрицкого. Первый он заставил меня переписать – не исправить, а перлюстрировать – и потащил тетрадку, гордясь ученичком, скульптору Федоту Сучкову, автору предисловия первого оттепельного платоновского избранного, – с ним, с Сучковым, мне еще предстояло познакомиться. А за второй дал такую нахлобучку, что я запомнил урок на всю жизнь.

Дело в том, что слово пионерка было и в нашей школе, и в моей среде однозначно ругательным. А коли так, то и поэма была дерьмо, и над ней следовало потешаться. Кстати, ирония и стёб были непременны тогда, хоть второе слово и возникло позже, обязательны, как всякий нигилизм созревания и поллюций, и я с некоторым изумлением смотрю на нынешних тридцати – сорокалетних мужчин, с упоением предающихся этим приятным, как почитать газету в сортире или выпить с утра коньяку в ванне, занятиям, которым мы отдали должное в свое время, будучи вдвое моложе, но это в скобках. И дерьмо был автор – если следовать логике тогдашнего моего сочинения, – хоть втайне я любил:

И звезды обрызгали кучу наживы,
Коньяк, чулки и презервативы...

думаю, любил за последнее, не совсем школьное словцо, но и за романтический напор, конечно.

Итак, я получил бурный нагоняй. Мне было – раз и навсегда – сказано, что поэзия внеидеологична, как дождь: или идет, или нет. И мне до сих пор стыдновато, что в четырнадцать, когда Александр Сергеевич уж сокрушал старика Державина, я не понимал таких простых вещей, стремясь бежать впереди паровоза по пути либеральных ниспровержений. Впрочем, если это меня реабилитирует, сознаюсь, что и до сих пор, хандря, нет-нет да поймаю себя на том, что бормочу под нос:

Пусть звучат постылые, скудные слова
Не погибла молодость, молодость жива!
Нас водила молодость в сабельный поход,
Нас бросала молодость на кронштадтский лед, –

(и здесь не обошлось без Гумилева, конечно, не у меня – у Багрицкого)...

Но главного о Якобсоне, о Тоше, ни я, ни мои соученики тогда, конечно, не знали. Эта его тайная для школы жизнь была, однако, продолжением явной, литературной и педагогической, а именно – он был, что потом назвалось, правозащитником, причем из первачей. Начал он с того, что публично выступил в защиту Юлия Даниэля, своего друга и коллеги по так называемому комитету переводчиков, едва того арестовали. Закончил же редактированием подпольной "Хроники текущих событий" и вынужденной эмиграцией.

Здесь важен, как говорят записные мемуаристы, запах эпохи. Точнее, представление о том, как жила узкая прослойка столичной фрондирующей интеллигенции конца 60-х – диссиденты и сочувствующие, тогда же получившие кличку диссида. Вот хоть легкий пример, чтобы вы вошли в атмосферу тех лет и тех буден. Когда своему девятилетнему сыну Саше, пребывавшему в пионерском лагере, Якобсон написал, что скоро заберет его, и они поедут на Урал к другу Тоши диссиденту Бабицкому, отбывавшему там ссылку, ребенок отписал в ответ: «ура, ура, ссылка лучше, чем лагерь». Или вот еще: у моего отца, человека вообще-то довольно замкнутого и ничего никогда не знавшего о мужской дружбе, был-таки многолетний товарищ, его коллега-физик со времен еще университетской аспирантуры по фамилии Силин. В отличие от отца он был деятелен, партиен, ездил в Америку на стажировку, откуда привез отцу в подарок фотоальбом с изможденными ню, сильно меня волновавшими, и с прекрасными изображениями нобелевского уже Пастернака на переделкинской даче (мрачный поэт в саду, мрачный поэт саморучно застилает свою солдатскую койку в кабинете и т.д.), альбом, кстати, по тем временам очень крамольный. Дружили семьями, вместе отдыхали на юге, мужчины играли в шахматы, моя мать и жена Силина Роза, простонародная толстушка, недолюбливая друг друга, толковали о детях и варенье. И вот в один прекрасный день выяснилось, что этот самый Силин заделался парторгом в своем физическом институте – чин, между прочим, весьма высокий, почти директорский. Он был зазван в гости, и моя мать закатила ему грандиозный скандал с поминанием 37-го и предъявлением преступлений большевиков, приводя в пример судьбы обоих моих дедов. Отец, не только что не партийный, но всегда отказывавшийся от каких-либо должностей, мрачно молчал. Силин был изгнан из дома навсегда.

Изгнан из школы был и Якобсон, когда я перешел в десятый. Ибо на конец 60-х и пришелся расцвет его правозащитной деятельности. Мне, пятнадцатилетнему, уже были известны такие истины, внушенные им: после обыска надо проветривать помещение (так Якобсон напутствовал кагебешников, когда они наконец выметались с мешками награбленного из его квартиры: мол, пора, а то у вас ноги пахнут); когда даешь кому-то почитать что-нибудь собственное рукописное – срезай верх первой страницы с именем; осторожничай в телефонных разговорах; не читай самиздат в транспорте; на допросе как можно чаще говори не помню и не знаю, коли нет сил вообще молчать, и никогда не называй ни одного имени. Ну и так далее. Но самым главным уроком было то, что нет пуще злодеев, чем коммунисты, ничего более уродливого, чем советская власть, и никого презреннее и неприкасаемее, чем сотрудники КГБ и их пособники-стукачи.

Столь нехитрый ригоризм я исповедовал со всей страстью ранней зеленой юности. В этой диссидентской интеллигентской религии, в храме которой я оказался, был кодекс чести и жертвенности, хорошо был прописан дьявол, но не было онтологии, а значит – увы – не было Бога, как, впрочем, и в любом пылающем и парящем над повседневной живой жизнью революционерстве. Если говорить на политическом языке, то в этой духовно пестрой среде доминировали социал-демократические идеалы, то бишь коммунистический ревизионизм, в котором так рьяно обвинял тогдашнюю КПСС председатель Мао, будто предвидевший неминуемый приход Горбачева.

У нас в доме не переводился литературный самиздат, вообще говоря, относительно невинный: рукописные поздние стихи Волошина, "Воронежские тетради" Мандельштама, "Реквием" Ахматовой, "Все течет" Гроссмана, "Котлован" Платонова, чуть позже потек тамиздат: русскоязычный Набоков, Ходасевич, "Железная женщина" Берберовой. Бывали и забавные раритеты: скажем, повесть Кузнецова "Бабий яр", опубликованную в "Юности", я читал по рукописному экземпляру, подаренному автором Солженицыну, причем в ней были аккуратнейшим образом разноцветными карандашами помечены цензурные купюры, всякий цвет на всякий запрет: красным «про евреев», синим – «о партии» и т.п. (и сейчас зачем-то помню, что название одной из главок «Грабить хорошо, но надо уметь» цензурой было исправлено на «Воровать надо уметь», – глупость, конечно, помнить подобный вздор и мусор). Но все чаще появлялись и действительно опасные по тем временам вещи, которые шли чуть не по разряду революционных прокламаций: "Меморандум" Сахарова, "В круге первом" Солженицына и "Письмо вождям" Раскольникова, правозащитные статьи Чалидзе, первая книга Анатолия Марченко и – самый смертный криминал – оттиски "Хроники", которую зачитывали по глушащейся "Свободе", причем Якобсон, разумеется, ничего о своем авторстве не говорил, но между строк это маячило: в подпитии он излагал за столом то, что в следующем номере только должно было появиться. Моя мать при молчаливом попустительстве аполитичного отца регулярно платила дань – на семьи заключенных. Я изредка перестукивал на машинке по поручению Тоши те или иные текстики, что, кстати, было вопиющей неосторожностью: при обысках машинки забирали именно с целью идентификации шрифта. Короче, семейство наше было из сочувствующих движению, несколько даже и рисковало (именно тогда отца перестали выпускать за границу на конференции и мариновали лет десять, кажется, телефон слушали, даже университетскую научную корреспонденцию утаскивали в партком и вскрывали). Замечу, что в естественнонаучной среде это была в той или иной мере распространенная форма фрондерства, такая позиция пассивного сопротивления, считалось, приличествовала всякому порядочному человеку. Что, впрочем, не помешало ни единому ученому и неученому – кроме физика Михаила Левина и лирика Ахмадулиной – ни единым словом протеста не вступиться за Сахарова, когда тот был сослан под надзор в Горький. Но я забегаю вперед, на дворе – лишь шестидесятые.

Якобсон появлялся у нас раз в неделю-две. К его приходу неизменно бывала приготовлена бутылка коньяка, которую он – при слабом содействии отца – за вечер и высасывал. Развлекал он семейство, конечно, сплетнями о том, как тот или иной вел себя на допросе, у кого был обыск, и что сам Тоша сказал топтуну, когда тот неосторожно наступил ему на пятку, – и все это я с жадностью впитывал. Свойство памяти – помнить пустяки. Почему-то всплыло сейчас, как Тоша с возмущением рассказывал: топтун, оказавшийся с Тошей в лифте, сначала растерялся, а потом нагло обронил: да что же вы всегда такой грязный. «Ложь, – негодовал Тоша, – я каждое утро моюсь, как утка». Именно это как утка я и запомнил...

Здесь требуется еще одно пояснение. Диссидентская жизнь тех лет напоминала опасный и веселый карнавал. Скажем, когда становилось известно, что у кого-то из этого круга идет обыск, то все заединщики мигом подхватывались и слетались на квартиру терпящего бедствие, всячески мешаясь под ногами обыскивающих и над ними изгаляясь. При том, что в столице совершались время от времени посадки – и на нешуточные сроки, – КГБ бояться было не принято. В кодекс поведения входили своеобразный шик презрения к властям и всяческая бравада. Конечно, все это было в вопиющем контрасте с истинно паническим ужасом перед КГБ законопослушных обывателей: один вызов на Лубянку в качестве свидетеля представлялся обычному советскому служащему вселенской катастрофой. Так что, повторюсь, речь идет о горстке, так сказать, диссидентов-профессионалов и их окружении: таких, может быть, было тысячи три-четыре в многомиллионных Москве и Ленинграде, но они-то и делали погоду в комментариях западных радиостанций о положении дел в России. Бытовая атмосфера в этом кругу тоже была как бы вечно праздничная: толком, конечно, никто из тех, кого еще не выгнали с работы, все равно не работал, много пили, царил промискуитет: моральный облик диссидентов тех лет вовсю муссировался КГБ, а сама атмосфера замечательно воспроизведена в романе Владимира Кормера "Наследство" и еще в нескольких, так сказать, «бесах» – скажем, в романе о Даниэле какой-то его пассии "К вольной воле заповедные пути" (кстати, роман, за который самого Даниэля посадили, "Говорит Москва", начинается со сцены дачного группового секса интеллигентской компании тех лет, и как здесь не вспомнить социалистические фаланстеры, ирония над которыми некогда стоила репутации порядочного человека Лескову, безоговорочно записанному либералами в реакционеры). Тоша принадлежал к звездам первой величины этого круга – сразу следом за Сахаровым, Щаранским и Буковским, наравне с Турчиным, Орловым, Ларисой Богораз, Юрием Айхенвальдом (я привожу лишь имена тех, кто в те годы, о которых речь, не сидел). Помню, однажды он ввалился к нам уже вполпьяна и возбужденно стал рассказывать, что поднимается уже и учащаяся молодежь, что вчера на концерте во Дворце съездов какая-то девчонка-десятиклассница разбросала с балкона антисоветские листовки, – и много позже я сообразил, что это была Валерия Новодворская.

Но отнюдь не только диссидентскими байками пробавлялся Тоша, попивая коньяк в нашем доме. Он декламировал Давида Самойлова, с которым водил близкую и доверительную дружбу, и неопубликованный тогда стих "Пестель, Поэт и Анна" – кстати, вполне на диссидентскую тему, о соотношении мрачного идеологизма и жаркой живой жизни, – я услышал впервые из его уст; он шпарил наизусть всю Марию Петровых, восхищенно цитировал переводы Гелескула из Лорки («и ветер серые руки сомкнул на девичьем стане»), любил вспоминать Горбаневскую, посаженную в психушку за демонстрацию на Красной площади в год Чехословакии:

Шарманка пой, шарманка вой,
Шарманка – в пропасть головой,
Ах, в заколоченному саду
Поет шарманка раз в году...

Однажды он принес только что вышедший том с "Житием протопопа Аввакума" и принялся читать вслух; дойдя до знаменитого разговора протопопа с матушкой по пешему сибирскому пути на поселение, он стал хлюпать носом – бутылка была уж пуста, – а потом не выдержал и разрыдался.

Я обожал его. Все его неврастенические артистизмы числил по разряду очаровательных чудачеств гения. Еще бы, он знал все на свете из того, что стоило знать, – и поощрял мои литературные опыты; он был смел, а на стене в его квартире в беспросветном Зюзине красовалась фотография Анны Андреевны, снятой на пленэре, с ее автографом наискось Тоше Якобсонупод вязами3) (не знаю, отчего под вязами – наверное, то был намек, понятный только Тоше, но факт оставался фактом: помимо четырех ленинградских ахматовских мальчиков были мальчики и московские, и Тоша состоял некогда одним из них). Помню, я был невероятно польщен, когда он поднес мне томик Верлена со своими переводами и с надписью Коле Климонтовичу от его читателя, – эта книжечка и сейчас у меня на полке. Как-то мои родители подарили ему в день рождения байковую пижаму. Боже, как он дурачился и кокетничал, тут же и примерив ее, заявил, что такого выходного костюма у него отродясь не было и что в этой-то пижаме он и отправится прямо от нас на вечеринку к Арсению Тарковскому, куда накануне был зван. И отправился, завернув свой наряд, в котором пришел, в газету, – от этих штучек сердце мое обмирало, как у барышни.

Надо сказать, что и Валентин Турчин, напрямую связанный с Сахаровым, и Айхенвальд – в доме которого, в свою очередь, я видел и Якира, и Есенина-Вольпина, и Асаркана, и Наума Коржавина («лучше один микро Мандельштам, чем много макро Манделей», небеззлобно острил Тоша, – Мандель была настоящая фамилия Наума), и опального Юлия Кима – тоже бывали у нас, но по неясным мне тогда причинам никогда не одновременно с Тошей. Сейчас я понимаю, что диссиденты первого ряда чувствовали себя в те годы на общественной сцене – примами, а попробуйте-ка направить объектив камеры одновременно на двух артисток-звезд, сидящих рядом хоть в курилке – одна уж непременно тут же вспорхнет и прыснет в сторону.

Никогда Тоша не приводил к нам и свою жену Майю. Между тем это была легендарная женщина, арестованная со школьной скамьи и сидевшая в знаменитой взбунтовавшейся женской зоне, раздавленной танками, о чем написано у Гроссмана во "Все течет"; Тоша, ее одноклассник, дал обет дождаться ее освобождения и дождался, так что брак этот был в некотором смысле революционерский, – они разошлись сразу же, как ступили на землю обетованную. Но все-таки однажды, по случаю, кажется, одного из родительских дней рождений, он пришел с Майей. Конечно же, за столом, как обычно, он премьерничал, она поджимала до поры губы, но не выдержала и одернула его: помолчи же, Тоша, дай другим слово сказать. Он обиженно поперхнулся, взвился было, но за общим столом было не место для семейных сцен, и, ссутулившись, отправился на балкон, где стал нервно прикуривать одну сигарету за другой. И для меня стало откровением, что есть на свете человек, пусть всего один-единственный, для которого Тоша не был кумиром, но лишь болтуном и пьянчужкой, хотя я и знал уж наполеоновскую сентенцию, что для камердинера – нет великого человека.

Года через три последовал и еще один толчок, который несколько охладил мою любовь к Тоше. В один прекрасный день я с гордостью сообщил ему, что исключен из университета. В каком-то смысле это был результат его же выучки: я вел себя не просто независимо – вызывающе, толкался по общежитиям у иностранных стажеров, среди которых было немало стукачей, – я тогда в это не смог бы поверить, любой иностранец был для нас единомышленник в борьбе против коммунизма за светлый западный путь, – и произносил свободолюбивые речи; я подбивал сокурсников отправить поздравительную телеграмму еще не высланному тогда Солженицыну, а на семинарах по марксистской философии запузыривал какие-то немыслимые доклады об избирательности революционной морали, противоположной христианской, приводя литературные примеры – хоть из Лавренева. Короче, я мальчишествовал – на его же манер. Однако Учитель отнюдь не восхитился, даже не посочувствовал мне, но обронил холодное выгнали, ну и дурак. Более всего обидно было, что, увы, это являлось беспримесной правдой, и никакие ссылки на происки КГБ – кстати, они имели место, много позже на Лубянке во время допроса один из следователей заметил: вы у нас под колпаком с девятнадцати лет – здесь не оправдание. Но дураком был и сам Тоша, вместо перевода верленов все гнавший диссидентскую волну и перший без удержу на баррикады: я думаю теперь, что у него был комплекс – перед друзьями, а еще пуще перед женой, – так скажем, непосадки.

Не знаю, кто уж там в КГБ оказался таким изощренным психоаналитиком, но Тошу упорно не сажали. Вокруг все авторы "Хроники" к 72-му уж давно крепко сидели, а этот напрашивался больше всех, но гулял на свободе. В этом и был, наверное, расчет конторыГалины Борисовны, как это тогда называлось, – его мариновать. Они, отлично изучив хроническую интеллигентскую паранойю и бабскую глупость, могли точно знать, что рано или поздно у Тоши за спиной завьется шепоток: коли он все на воле, уж не стукач ли он? Сейчас трудно представить весь ужас положения того, о ком так заспинно шепчутся: это случай славянина-брюнета, которого молва числит евреем, – чем больше оправдывается, тем крепче уверенность окружающих. Хождение к обедне уже мало кого переубедит, – и сядь Тоша тогда в лагерь, кто знает, не пустила бы Галя Борисовна инспирированный ею же убийственный слушок и туда.

Для Тоши же всё это оказалось истинно гибельным: припертый к стенке КГБ, он согласился эмигрировать. На его проводах все в той же утлой квартирке с двумя смежными комнатками в Зюзине пел Галич, демоничничал пьяный Вадик Делоне, стенали диссидентские подруги и пассии, расхватывали книги, – и рушился его многолетний мир (даже моего производства фотографии, копии с портретов наших кумиров, прикнопленные на стене, – и те расхватали). Двое бывших учеников преподнесли граненый стакан с гравировкой: Говорят, что в дальних странах не найти нигде стакана. Но Тоша был трезв, страшно печален, глядел пассажиром тонущего "Титаника". Я многократно соучаствовал в подобном отъездном обряде, но такого собачьего выражения брошенности не видел в глазах ни у одного отъезжанта. Прибыв в Израиль – Тоша вдруг с отчаяния, не иначе, вспомнил о своем еврействе, о котором никогда думать не думал, и в США ехать отказался, – он на первых порах отправился работать грузчиком на мельницу. По-видимому, это было воспоминанием о первых послестуденческих годах, когда его во времена борьбы с космополитами не брали на работу школьным учителем, и он подрабатывал по-студенчески в Южном порту. Вскоре он засветился: принял участие в забастовке на стороне арабских грузчиков против еврея-нанимателя. Тем не менее его взяли ассистентом на кафедру славистики Иерусалимского университета. Но все продолжало сыпаться: он разошелся с женой, сын вдруг заделался израильским правым, <...>, завел датского дога и повесился в подвале своего дома жарким летним днем. Нашел его тело именно дог...

В 90-м в Вашингтоне в доме Елены Якобсон, невестки знаменитого филолога и Тошиного однофамильца, я познакомился с писательницей Руфью Зерновой, женой Сермана, известного сидельца, а тогда иерусалимского профессора. И спросил ее о Тоше. «Бедный мальчик», – только и вздохнула она. А я лишний раз вспомнил, что с Тошей меня связывало. И прежде другого – его книгу о Блоке, о "Двенадцати", названную им "Конец трагедии", мудрость которой портила политика, – Тоша и здесь не мог скрыть своей истинной, будто был эмигрантом первой волны, даже не брезгливости, но горячей, как сковородка, ненависти к большевикам. Писал он почти что на моих глазах: как-то объявил, что на месяц съезжает из Москвы и чтобы его не искали (позже мне пришлось вычитывать экземпляры первой перепечатки). Он устроился в каком-то знакомом сарайчике недалеко от города – и сочинил за двадцать дней около пятисот страниц, материалы, конечно, у него были готовы. Он запретил кому бы то ни было приближаться, однако за стеной оказался крольчатник, так что кролики скрашивали его вдохновенное одиночество. В редкие минуты досуга он посвящал этим милым животным стихи. Позже он декламировал эти вирши с удовольствием. Помню лишь, что кроликон не человек, так начинался этот ушастый цикл. А заканчивался:

И питается не щами,
Но сырыми овощами.

Сам он тоже питался – не щами.



1) Выпуск 1968 года, 10 «B». См. Николай Юрьевич Климонтович.
2) Справедливости ради скажу, что на волне демократии 91-го года ОНИ мне предлагали прийти и забрать архив, но Я предложил ИМ привезти и положить что взяли – где взяли, на чем переговоры иссякли. (Прим. Н.Климонтовича)
3) В действительности, – портрет тушью работы Н.А.Тырсы 1927 года с надписью рукой А.Ахматовой на обороте: «Анатолию Якобсону / под соснами / 23 июля 1962 / Анна Ахматова». (Прим. В.Емельянова)