О литературе Переводы Стихотворения Публицистика Письма А. Якобсон о себе Дневники Звукозаписи
О А.Якобсоне 2-ая школа Посвящения Фотографии PEN Club Отклики Обновления Объявления





Анатолий Гелескул

РУССКАЯ ПОЭЗИЯ БЫЛА ЕГО ПРИСТАНИЩЕМ НА ЗЕМЛЕ1)




Анатолий Михайлович Гелескул, р.1934

Анатолий Якобсон себя как переводчика недооценивал и, боюсь, не слишком ценил. Сколько помню, чужие работы занимали его больше своих - там он находил искру Божью, у себя же не находил, либо сомневался. Было в этом душевное бескорыстие, которое ощущалось и покоряло в нём с первой встречи. Была, конечно, и присущая лишь одарённости неуверенность. И была необыденность, особинка, знак личности. В пору, когда мы встретились (начало 60-х), у литераторов, тем паче молодых, в моде было гениальничать. Якобсона же от самоуверенности и то передергивало.

Одна поэтесса как-то спросила у него:

- Почему вы не член Союза? - Вопрос слишком несуразный, чтобы отвечать; однако, он ответил - и почти торжественно:

- В Союзе писателей состоят писатели, а я даже не графоман.

Кажется литературной шуткой. Но шутка невесёлая, до сих пор ее вспоминаю с непонятной горечью и угадываю знакомый отзвук. Якобсону нравились стихи Василия Пушкина - не «парнасского дяди» Василия Львовича, а своего приятеля, стихотворца безвестного, зато знаменитого боксёра

Я не поэт и не писатель
И даже не руководитель,
Но говорю вам:
Всё бросайте
И уходите.

К месту или нет, но вспомнилось, как поют на глухом хуторе бунинские охотники - «прикидываясь, что они шутят, подхватывают с грустной, безнадёжной удалью». Тоска, как песня, не исчерпывается смыслом.

Много позже, когда Якобсона приняли в Пен-клуб, он комментировал это событие, словно оправдываясь:

- По уставу членом может быть любой способный и честный литератор. Я не бездарен и уж тем более не бесчестен.

Я не берусь, да и не вправе, гадать, каким было его литературное самосознание и какое место в нем занимала переводческая работа, - просто расскажу о ней что помню. Благодаря ей мы встретились и не раз потом работали рука об руку, в одних книгах.2)

Почему вообще он переводил? Речь не о первоначальном побуждении - оно бывает разным и часто случайным. Но само переводческое дело требует терпеливости и известного смирения. Явно не эти невзрачные добродетели отличали Якобсона. И все же он переводил. Даже накануне отъезда переводил Петрарку, без малейшей надежды напечатать, и продолжал переводить, тоже без малейшей надежды, вне России. Его отношения со словом были любовью, а любовь «долго терпит и никогда не перестаёт».3) Но думаю, что и эта беззаветность ещё не все объясняет.

Как-то он заговорил о переводческом семинаре, куда ходил не один год, и сказал о своих учителях:

- Они внушили главное: «Пиши как можешь - переводи лучше, чем можешь».

Учителя у него и вправду были на зависть: Мария Петровых и Давид Самойлов - любимые поэты, близкие люди, почти родные, и в прямом смысле учителя (вели упомянутый семинар). Со своим символическим учителем - Пастернаком - он, по-моему, ни разу в жизни не встретился.

Убежден, однако, что сказанное было не цитатой, а его собственной формулой. Это не литературная декларация - «лучше, чем можешь» применимо ко всему - и не декларация вообще. Стоит задуматься, кого он переводил. Бесприютный Мицкевич, нищий Верлен, казнённый Лорка, угасший в тюрьме Эрнандес. Стихи, оплаченные жизнью, - он и принимал их в себя как чужую, вверенную ему жизнь. Обходиться с ней «хуже, чем можешь», полагал бесчестным.

Среди его лоркианских переводов выделяется один - "Нежданно"; для меня он стоит рядом с переводами Цветаевой. Это маленькое стихотворение - его безуспешно переводили и до, и после Якобсона - трудно своей полифонией, сплавом песни и разговорной речи, тревожных ночных голосов, но главное - своей подлинностью. Мог бы Якобсон перевести, если бы смотрел на убийство иначе, чем Лорка, - отвергая его, но сознанием, а не всем своим существом? Помню, как подробности гибели Лорки, в то время скудные, вызвали у него слезы.

Перевод - дело любовное, иначе он безрадостен. Надо сказать, мы тогда не числили себя переводчиками, тем более - профессионалами. Говорю «мы», потому что ощущение было обоюдным - не берусь его прояснять, но в общем не чувствовали мы себя «почтовыми лошадьми просвещения». Скорее любопытными стригунками, отбившимися от табуна. Переводы были странствием, походом в неведомый край - и шли не за добычей, а за обострённым чувством жизни. Все кропотливое и тягостное, наверно, забылось, а вот азарт и привкус приключения памятны. У нашего поколения, в сущности, не было детства, зато юность - долгая, затяжная; должно быть, и мы были моложе, чем казались. Понятие «рабочий стол» и даже «работа» отсутствовали в сознании; всё делалось на ходу, когда угодно и где угодно. Помню, как на полночной подмосковной платформе, заляпанной мокрым снегом, окончательно сложилось верленовское "Наваждение". Мы долго ждали поезда, и Якобсон, спиной к дождю, хмуро бормотал последнюю строфу - перебирал варианты арестантской побудки. И все как-то не звучало: слишком резко, или слишком натурально, или слишком по-русски. Вдруг он произнес, уже в голос: «Подымайтесь, свиньи!» - нам стало хорошо, а запоздалая, вроде нас, фигура на перроне вздрогнула. Происходило это, по-моему, в Опалихе. Надвигалась весна, потёмки хлестал сырой ветер, и было бодро и неуютно, как перед дальней дорогой. Тогда она казалась долгой.

Это стихотворение двойной яви, и мнимая простота его коварна. До Якобсона его переводил Иннокентий Анненский и, кажется, даже не догадался, что оно тюремное.

Не знаю, когда и где переводилась "Осенняя песня", но, судя по напору ветра - не в четырёх стенах. Этот перевод с его блоковской гибельностью И.А.Лихачев, великолепный знаток европейской поэзии, назвал «густо-талантливым». Однако, в книгу его не включили как слишком вольный (т.е. смелый, говоря по-человечески).

И Верлена, и других он переводил с подстрочником (знал английский, но, по-моему, английских стихов никогда не касался). Перевод с подстрочника для меня по сей день загадка; видимо, здесь у каждого свой секрет - и у него был тоже. Секрета не знаю, а сами подстрочники помню хорошо, Якобсон обходил с ними добрый десяток друзей и знакомых, из числа знавших язык. Чисто географически я оказывался обычно в конце этой очереди и видел уже не подстрочник, а какой-то ветхий манускрипт с обозначением пиратского клада. Всё было исчёркано то мелким, то крупным, то гигантским почерком, испещрено кружками, стрелками, какими-то средневековыми нотными знаками - не то партитура, не то криптограмма. Как он в этом разбирался - Бог весть. Подозреваю, что никак; к тому времени, когда подстрочник становился окончательно невнятным, всё уже было в голове, а из невнятицы стройно вырастал сонет.

Не помню, чья строка: «...бумажный цветок, как сонет в переводе». Действительно, какая-то заклятая форма - ровным счётом ничего головоломного, а переводы спотыкаются на второй строфе и не чают дохромать до конца. А ведь сонет возник, наперекор куртуазным вычурам, как торжество простоты и чем только не оборачивался - письмом, прокламацией, даже теоремой (и такое бывало). В пьесах Лопе сонетами ведут диалог влюблённые.

Видимо, в Россию сонет пришел слишком поздно, в не лучшую для себя предромантическую пору, да так и остался иностранцем. Всё, что вросло в почву, преображается: английский или французский сонет самобытны. Наш скопирован, и в этом, наверно, дело. Быть может, собственно русская сонетная форма, созвучная природе языка, - это онегинская строфа. Но она неотчуждаема (хотя двумя-тремя веками раньше могла стать каноном).

Отступление невольное, но необходимое, потому что переводческая вершина Якобсона - сонеты, и здесь у него мало соперников. Это знаменательно. Стиховая культура и техника бесспорны, но в самом обращении к сонету сказалась, думаю, скрытная, во всяком случае не самая явная черта его натуры - внутренняя собранность. Она не бросалась в глаза - размашистые краски как бы скрадывали твёрдый рисунок личности. Он вообще любил ясность, логику и даже в обыденной речи был афористичен. Но это подробности внешние, и не хотелось бы упрощать. О себе он рассказал сам - книгой о Блоке. Мне кажется, многое там понято через себя, и особенно это: «Трагическая раздвоенность, боль разрыва, есть тоска по гармонии».

Кстати, сказанное о русском поэте справедливо и для испанского, которому Якобсон-переводчик отдал, наверно, больше души, чем кому-либо. Для сонета Испания стала второй родиной, за шесть веков - море сонетов, и лишь пять-шесть недоступных утёсов над волнами. Один из них Мигель Эрнандес, прямой - через века - наследник Гарсиласо и Кеведо. Свои сонеты он создал молодым, а случилось так, что они ненадолго, но продлили ему жизнь. Силясь отменить смертный приговор поэту, друзья прибегли к ватиканским связям и чтобы внушить, о ком, о какой жизни просят, предъявили книгу сонетов. Приговор был смягчён.

Абстрактное представление о сонете худосочно, это ему переводы обязаны одышкой, пресным языком и пятистопным ямбом для всех времен и народов. В ходячем представлении сонет - сама благовоспитанность; оттого-то переводы аккуратны, как консервы, а у поэтов - какое-то племенное сходство. А с какой, собственно, стати? Ни у латинян, ни у галлов нет такого единообразия, равно как и пятистопного ямба.

Эрнандес в переводах Якобсона - это десять сонетов и пять стихотворных размеров (ритмов, естественно, вдвое больше). Отсюда и полнозвучие. Музыка - в природе сонета, от нее он получил свое имя, и недаром в испанских песенниках Золотого века сонеты шли вперемежку с народными песнями.

У Якобсона почти неощутима техническая заданность. Суровые, горькие или жаркие, это прежде всего стихи, только строго организованные. Слово «чекан» как будто растворено в гулком звучании:

Как бык, порождён я для боли, и жгучим,
клеймящим железом, как бык, я отмечен.
Мой бок несводимым тавром изувечен,
мой пах наделён плодородьем могучим.
Как бык, не владею я сердцем гремучим, -
огромное сердце измерить мне нечем...

- не ритм, а калёное эхо деревенской кузни. И разве не чеканны сонеты "В каком-нибудь селении" или "Проходят по тропинке сокровенной"? Или "Смерть в бычьей шкуре"? Но какое при этом долгое и вольное дыхание! Стих не топчется, не раскачивается, чтобы в конце разразиться афоризмом, но движется четко и упруго, как боксёр на ринге.

Сам Якобсон лучшим считал сонет "Когда этот луч перестанет струиться", но, по-моему, втайне любил другой и даже иногда декламировал его - без малейшей распевности, скорее отрывисто, но как-то поднимая до мелодии. Тогда я не знал ещё, что в старину сонеты пелись.

Мягче и чуть архаичней остальных, этот сонет - самый воздушный из них и самый возрожденческий.

Вот лилия, проснувшись на холме,
свершила сокровенное усилье -
и распахнулись ангельские крылья,
слепящие, как молния во тьме.

- стоит точка, но фраза не глохнет, а парит в воздухе и вот уже подхвачена новой строфой:

А это значит, что конец зиме

- легкая дань Пастернаку, но для Эрнандеса, пастуха и книгочея, звучит естественно. И так же естественно великолепное завершение: «Лишь я стою один, заворожённый». Стих щелкает, цокает, журчит и влажно дышит молодой весенней тоской.

Таков средиземноморский сонет - он не строится, а льётся, и строфы распахнуты навстречу друг другу. Как удавалось Якобсону, не зная языка, слышать подлинник - для меня загадка.

И другая загадка. Из отобранных (собственноручно) сонетов он перевел две трети (может быть, чуть больше). Насколько помню, никакие внешние обстоятельства тогда не мешали. Так было не раз (и с Верленом тоже) - ощутив победу, бросал работу. Устал, соскучился? Или разочаровался? Но бывали работы заказные, по обязанности, и при том объёмистые; помню, как он переводил старинные испанские децимы, дидактические и отчётливо скучные, переводил с ненавистью - ворчал на усопшего классика: «Попадись он мне в руки на полчаса, я бы отучил его от стихов» - и всё же довел до конца. А с любимой работой происходило иначе. Действительно ли чувство удачи и облегчения расхолаживало его, а сделанное переставало радовать, или причина глубже? То, что зовётся вдохновением, для переводчика означает достижение свободы. Может быть, он избегал пользоваться уже достигнутым - и заподозрив, что движется по инерции, останавливался? Грань между поэзией и не-поэзией была для него гранью между правдой и притворством.

Так оно или иначе, одинаково грустно.

Есть область перевода, где достижение свободы фатально, а переводчик - по сути дела автор. Речь о стихах для детей. Хочется упомянуть и эти работы Якобсона - к сожалению, лишь упомянуть. Они затерялись в необъятной продукции "Детгиза", и отыскать их уже немыслимо, разве что выручит случай. Из того немногого, что он читал мне, помню лишь несколько строк (перевод, кажется, с чешского или словацкого не ручаюсь). Начальная строфа торжественно извещала, что пришла осень и, стало быть, пора играть свадьбы. Тут-то и началось

Кашель женится на каше,
Просто квак на простокваше,
Шпиль на шпильке,
Киль на кильке,
Клоп на клёпке,
Поп и т.д.

- брачная вакханалия набирала силу, куралесила, ритм озорничал и только к финалу движение, наконец, важно замедлялось:

Мякиш на макушке,
Кукиш на кукушке...

Но кукиш, увы, уперся в дошкольную цензуру, и печаталось без финала.

Мне страшно нравилось, а Якобсон тут же принимался объяснять, насколько всё это просто; берёшь корневые созвучия и так далее. Кому просто, кому наоборот.

Даже не знаю, где остались его детские стихи - в журналах или книжках (дарить переводы нам казалось тогда смешным). Но это одна из граней его переводческого дарования, как и само оно - лишь одна из граней его дара литературного. Ещё раз - не берусь гадать, в какой мере он отдавал себя переводу; понятно, что не целиком. Но в том, что отдавал себя не скупясь, загадки нет. Переводы - изначальная частица русской поэзии, молодой и неизменно чуткой к мировой культуре. А для Анатолия Якобсона русская поэзия была его пристанищем на земле.




1) Напечатано: "Русская мысль" №3737 от 12 августа 1988, - вместе с подборкой переводов под общим названием "Памяти Анатолия Якобсона" к десятилетию со дня гибели:
"Русская мысль №3737 от 12 августа 1988"
2) Из письма в Москву Иветте Фалеевой, любимой учительнице, 2 июля 1974: «...я не поэт, а поэт-переводчик... Это тоже прирождённое, а не одна техника. И это отличное поприще. Я горько сожалею, что посвятил этому в 100 раз меньше времени и сил, чем надо было посвятить. Так – за всяческой суетою, по глупости и по лени – я пренебрёг в конечном счёте своим призванием»
3) 1 Послание Коринфянам, 13