Иерусалимская Антология
Иерусалимский журнал №18, 2004

Шимон Маркиш

О ВИКТОРЕ ШКЛОВСКОМ

— Напишите о Шкловском...

— Хорошо, попробую...

Но, собственно, по какому праву, на каком основании? Я никогда не занимался ни теорией литературы, ни историей новейшей русской прозы или поэзии, ни литературной критикой в этой же сфере, не говоря уже о кинематографе — всё области интересов Виктора Шкловского. Я не был его учеником ни в прямом смысле слова, ни в переносном, как еще довольно многие среди благополучно здравствующих и сегодня литераторов и среди библиографов, именующих себя "учеными", я читал далеко не всё из написанного им и далеко не всё из прочитанного меня восхищает или хотя бы убеждает. Наконец, я не был близок к Шкловскому лично, не пользовался ни дружбой его, ни особым доверительным расположением.

И все-таки попробовать — мой долг, и долг приятный. Тому есть, по меньшей мере, две причины.

Поколение, вступившее в сознательную жизнь, а говоря проще, поступившее в университеты после второй мировой войны, в последние ("черные") годы сталинского режима (1945-1953), знало Шкловского и о Шкловском, в лучшем случае, понаслышке. Его работы десятых, двадцатых и начала тридцатых годов не переиздавались и были фактически запрещены идеологической властью. Тем горячее было желание молодежи познакомиться с ними, как только это стало возможным. Шкловский-теоретик, основатель и глава загадочного для нас ОПОЯЗа (Общества изучения теории поэтического языка), глава "формальной школы" в литературоведении и критике, был главным объектом интереса. Формулировка "как сделан?.." ("Как сделан "Дон-Кихот"?" — Шкловский; "Как сделана "Шинель" Гоголя?" — Борис Эйхенбаум, друг и единомышленник Шкловского) освобождала от пут и колодок постылого, давно дегенерировавшего марксизма. Мне кажется, всё поколение было ею, этой формулировкою, зачаровано, даже если открыто, вслух провозгласить ее как credo не смело. Во всяком случае, автор этих строк, писавший свою первую книжечку в 1961, мечтал озаглавить ее "Как сделаны поэмы Гомера?", вместо чего издательское начальство навязало ему пресное и пошлое "Гомер и его поэмы".

Я не прошу прощения за то, что заговорил о себе, — я только, в некотором, очень скромном приближении следую образцу самого Шкловского. Один из его близких и по литературному пути, и по житейскому записал: "Ни о чем другом он говорить не может — когда он говорит о Хлебникове, Якобсоне, Грине, Маяковском, — он говорит о себе". Кого-то это приводило в восторг, кого-то — в ярость, ("...чем ярче его дарование, тем отчетливее выделяется та бестактность, развязность, дешевое хвастовство и необычайное самодовольство" — из рецензии середины 20-х годов). "Собственную жизнь он рано начал рассматривать как литературный материал, а себя — как героя произведения с продолжениями", — отмечает постоянный собеседник последних двадцати лет его жизни. И сам Шкловский подтверждает: "В своих беллетристических произведениях я всегда писал о себе и был героем своих книг". Вероятно, любой из читавших Шкловского, добавит: и в небеллетристических — тоже. Как бы ни относиться к этой, так сказать, сверхисповедальности, надо помнить, что это литературный прием и что изобретателем, родоначальником приема был Василий Розанов (1856-1919), который сделал свою личность и жизнь со всеми без изъятия и без разбора событиями и переживаниями, даже самыми мелкими, ничтожными, предметом раздумья и художественного изображения. Розанов был любимым автором, в какой-то степени даже кумиром Шкловского. И образцом письма. Печатная продукция Шкловского — книги, статьи, но также расшифрованные стенограммы выступлений, отчеты о дискуссиях — исполинская. Повторюсь: сочинения по теории искусства, главным образом словесного искусства, литературы, главным образом прозы (замечу попутно, хотя моих заметок это впрямую не касается, что теоретические рассуждения Шкловского и его друзей по ОПОЯЗу — прямые предтечи структурализма в литературоведении и смежных дисциплинах); литературная критика русской словесности в самом широком диапазоне; киносценарии и статьи о кинематографе; особый жанр популярного литературоведения, очень удачно названный самим Шкловским "повестями о прозе"; настоящие исторические повести, включающие, достаточно часто, глубокий и серьезный исторический и библиографический анализ ("Я не ученый и не очень беспокоюсь об этом", скажет Шкловский в своей последней, предсмертной книге — кокетство ли это? или потребность отмежеваться, отстраниться от схоластического сообщества ученых педантов?); наконец обильные "мемуарные записи", как гласит подзаголовок к книге с красноречивым заголовком "Жили-были" (хотя личными воспоминаниями пронизан буквально любой текст Шкловского). Наверно, можно сказать, что Шкловский был самой яркой, самой плодовитой, самой вызывающей, провоцирующей или попросту драчливой фигурой в литературной жизни первых полутора десятков лет советской эры. А если не самой, то одною из самых.

Среди учеников Виктора Шкловского особое место принадлежит Аркадию Белинкову — и по таланту, и по выпавшим на его долю тяготам судьбы. Тюрьма и лагерь — дело обычное, но Белинков выжил и вышел, несмотря на тяжелейшую сердечную болезнь, сумел, успел написать две замечательные книги и бежать из Советского Союза в США, где и скончался сорока девяти лет от роду, в 1970. Вторая книга вышла уже посмертно. Она называется "Юрий Олеша. Сдача и гибель советского интеллигента", издана в Мадриде. Белинков считал, что ценность писателя определяется стойкостью и упорством его противостояния, сопротивления власти. Эталоном противостояния была для него Анна Ахматова, написать о ней он не успел; эталоном же сдавшегося и, в результате, гибнущего, теряющего себя был избран Олеша, автор повести "Зависть", прославившей его и в Советской России, и за ее пределами. Конформизм Олеши после "Зависти" — предмет ядовитейших сарказмов Белинкова. Но известно было, и даже сравнительно широко (по замечательно найденной формуле поэта Бориса Слуцкого: "широко известно в узком кругу"), что первоначально на роль антигероя, антиэталона назначался Учитель, Виктор Шкловский, который, по суждению и осуждению не одного только Аркадия Белинкова, отрекался от убеждений молодых лет, в частности и в особенности — от принципов "формальной школы", запрещавшей вмешательство "внелитературных рядов" (истории, быта, идеологии и пр.) в литературный анализ, многократно каялся в своих заблуждениях, шел на компромиссы с властью, чудовищности которой не мог не понимать.

Ни защищать, ни оправдывать Шкловского не стану. Оправдания его поколения, нескольких поколений интеллигенции, выживших при советской власти, теперь, после падения этой власти, хорошо известны, почти стандартны, почти банальны. Но вот объяснения самого Шкловского, поздние, оговоримся сразу, объяснения, гораздо интереснее.

В год своего девяностолетия, в 1983 (и за год до смерти), Шкловский издал книгу "О теории прозы", третью в своей жизни под этим заглавием. Немало итогов подводится в ней, и в частности:

"Когда хотят потушить огонь, то по нему бьют палкой, довольно сильно. Меня били всеми предметами, чтобы только потушить".

Потушить — что? Совершенно ясно: оригинальность, талантливость, блистательную свежесть мысли. Вот что означает: потушить меня. И уже в середине 20-х годов яркость огня начинает убывать Но искры из старого костра продолжали вылетать и сорок лет спустя, и мне еще посчастливилось увидеть их собственными глазами. На похоронах друга молодости (и даже соавтора) прозаика Всеволода Иванова, стоя на краю раскрытой могилы, семидесятилетний Шкловский, маленький, с голою, как колено, головой, кричал надрывно: "Каменная трава революции! Всеволод! Ты сам был этой травой!.." — и развертывал все далее и далее эту метафору каменной травы, и это вызывало не насмешку, не протест у меня, давно изверившегося в революции и ее риторике, но почтительное удивление подлинностью, накалом и яркостью слов, качествами, давно неведомыми казенным словоизвержениям, будь то на погребениях или где бы то ни было еще.

"Я не отрекаюсь от того, что написал, пишу о законах изменяющегося искусства. ...Через нас говорит время, изменяющее смысл прошедшего и достигнутого".

Не слишком ли легкомысленное объяснение, не отговорка ли скорее? Согласен, отговорка старинная (Tempora mutantur, nos et mutamur in illis — Времена меняются, и мы вместе с ними), но почтенный возраст и латинские корни добавляют не убедительности, а скорее банальности. Вряд ли, например, можно поставить Шкловскому в заслугу книгу "О мастерах старинных" (1953) — о русских изобретателях-станкостроителях XVIII и ХIХ веков. Она подсказана, а правильнее сказать, навязана временем: агрессивный шовинизм последних сталинских лет требовал русского приоритета во всех областях знаний и умений, и Шкловский, как тогда говорилось, откликнулся на зов времени, а вернее — власти. Его русские умельцы оставляют англичан позади. Об этом, может быть, не стоило бы и говорить, если бы своею покорностью "времени" он не только гордился, но еще и других не попрекал бы неспособностью или нежеланием петь в унисон со временем. Обращаясь все в той же книге 1983 года к Роману Якобсону, с которым они вместе когда-то начинали ОПОЯЗ и который умер американским почетным профессором в 1982, как раз когда книга дописывалась, Шкловский восклицает:

"Почему ты не изменяешься, старый друг? Мы могли бы, как герои Гомера, обменяться доспехами, не считаясь с тем, что сколько стоит. Но мы разделены. Судьбой, океаном и целями искусства. Прощай, друг. Больше нам не свидеться".

Но, несмотря на эту браваду, у меня нет сомнений, что умница Шкловский вполне отдавал себе отчет, что не только место, но и время у него со "старым другом" было не одно и то же.

Повторюсь в другой раз. Я не защищаю Шкловского и не обвиняю его. Я не зову ни отворачиваться от него, ни идти по его следам. Но я восхищаюсь им, его неиссякаемой творческой и жизненной силой. И эти две силы в моем сознании и памяти неотделимы друг от друга. Рассказ внука о том, как дедушка взял его с собою в очередь за квасом (в 60-е годы в Москве торговали квасом на улицах из небольших металлических цистерн, перед которыми выстраивались очереди) и как какой-то молодой нахал полез без очереди, и как дедушка попробовал образумить его, а тот ответил площадной бранью, и тогда дед дал ему по морде, и нахал долго не мог подняться с земли, — старик (семьдесят с длинным хвостом!) из этого рассказа не просто мирно, но прямо-таки гармонически сочетается с тем вулканом идей, который открывался при чтении настоящего Шкловского.

И я не задаю вопроса: какою ценой он выжил? какими компромиссами платил? Я говорю: спасибо ему, что он выжил, сохранился и напрямую связал меня с первою третью века, порою своего расцвета. Тем более, что "любимцем времени", выживающим за счет "пасынков времени" (понятия и термины, заимствованные из великого романа Василия Гроссмана "Жизнь и судьба", арестованного на родине и впервые увидевшего свет двадцать лет спустя в Лозанне, в 1980), он не был никогда, никогда и никого не погубил. В заключение — о второй причине, побудившей меня заговорить о Шкловском, причине сугубо личной.

В сентябре 1970 я эмигрировал, уехал на постоянно в Будапешт к жене-венгерке. Незадолго до отъезда позвонил Шкловский. Совершенно неожиданно.

Правда, в моем детстве мы были какое-то время ближайшими соседями, не только по дому, но и по этажу, по лестничной клетке, а во второй половине 60-х я был связан тесной дружеской приязнью с его дочерью и зятем, но между нами двумя никаких отношений, кроме очень дальнего знакомства, не было. И вот этот звонок:

— Я слышал, вы уезжаете в Венгрию. Она такая маленькая, вам негде будет локти поставить! (Очень "шкловское" выражение, я запомнил его раз и навсегда.) А здесь вы нам нужны по-настоящему.

И несколькими днями позже я получил по почте его последнюю тогда книгу "Тетива. О несходстве сходного" с надписью, которую привожу:

"Дорогой Симон Перецович! Сколько у меня на полках Ваших книг. Все нужны. С любовью и уважением посылаю Вам свою. Будьте счастливы во всех путях. Виктор Шкловский. 7 августа 1970".

Он был единственным, кто пожалел о моем отъезде как коллега, товарищ по литературному цеху — при всей несоизмеримости наших поприщ и ролей. Но если оно дорого мне, это сожаление, то не "признанием заслуг", не сочувствием, а только и единственно тем, что подарено, нет! — по-царски пожаловано Шкловским. Спасибо, Виктор Борисович! Никогда не забуду.

2 октября 2002