Избранное

Иерусалимская Антология

Елена Игнатова

СТИХОТВОРЕНИЯ РАЗНЫХ ЛЕТ

Часть четвертая

*      *      *

С рожденья, сколько помню - степь и снег,
я ощущала - дышат у затылка,
и жизнь - не сложнее, чем развилка
осенняя: и грязь, и дождь смурной,
земля остыла, смерзся перегной...
Но как царевна в чаше ледяной,
не умерла, а спит и грезит пылко.

Что знаем о стране? Что нет колбас,
что бредим и болеем, что в неволе,
но эти новости перекрывает бас
простора небывалого. И в боли
не сознаем, что это диким полем -
родимым, кровным - сманивает нас.

Неосмыслима с родиною связь,
а наши дни - листва для перегноя.
Она крушит меня, не изменясь,
не как крошат комок земли весною:
вдыхая, и завися, и гордясь -
а так, как в осень сбрасывают грязь
с подошв - и оставляют под стеною.

1978


*      *      *

Что делать, брат?
Как Хлебников, кочуя,
каспийским побережьем грань косую
пройти, потом уставя смутный взгляд
на туркам подарённый Арарат,
и умереть водянкою в деревне?
Что делать, брат?

Елабуга и хвойная темница
там, где веревку мылит Царь-девица
для двери, за которой рай ли, ад?
Забыта безымянная могила.
Что делать, брат?

По коммуналкам ленинградским вволю
намыкаться и умереть от боли
(воспеты тени и Петров посад),
найти прохладу почерневшей крови,
мемориал прославив в Комарове.
Что делать, брат?

Есть чердаки в немецких городишках
для тех, кто розы прививал к не слишком
разросшимся дичкам советских кущ,
для Авеля, назвавшегося - Каин
где отыскать окраину окраин?
Что делать, брат?

1978


*      *      *

Загляделась я в полынью.
На невнятную жизнь мою
по воде неясной гадаю -
закраснелась вода, зажглась:
это облако, отразясь,
занебесным коснулось краем.

1978


ПАМЯТИ ЭДИТ СЁДЕРГРАН

Переводима через реку лет
по утлому мосту моих словес
она ступает, скрытая туманом.
Я чувствую порой ее тепло,
дыханье мертвых паром облегло
нас. В пелене плеснет весло.
Как рассказать сирени запах пьяный,
любовь, чахотку, демона крыло?

Вот он, родной словесности простор:
рифмуется "топор" и "приговор",
нога скользит в крови и темных росах,
и жутко мне самой на берегу -
я соли кровяной не сберегу,
и если нас подстрелят на бегу,
останется чужой и безголосой
она в могиле, в рощинском снегу.

1978


*      *      *

На улицах города, где снег и ветер,
где мы узнали, что человек смертен,
где мы пьянели в глухом цветенье,
а ночь прикапливала наши тени,
я присягаю вам в прежней вере.
О, бредни о Бабеле и Бодлере,
о, девушки в бабушкиных перчатках,
дворянской складки, железной хватки,
с коими мне ни в чем не тягаться,
я не забыла о прежнем братстве.
Прощай же, полдень любви несчастной,
желанья славы, молитвы страстной,
когда вступали, не зная броду,
в свершенья пору, в забвенья воду.

1978


*      *      *

... звали его Китом,
шел с приятелем, тот...
Посмотри, как время нас выдает,
я хочу сказать - бремя
слепорожденной жизни не позорней иных,
смерть во дворе-колодце, на глазах у старух -
новое поле брани.

Дослужась до шиша в кармане,
мы, заложники вечности, как утверждал поэт, -
лес букварный в распаде. А в тридцать лет
кровь подводит итоги.
Ты убит ударами карате,
племя новой культуры не мы, а те -
каратисты и йоги.

Осыпается мой словарный лес,
скоро будем мертвы во имя чудес
эры с привкусом серы,
опустеет окраин нелепый стан,
и пойдем на небо под барабан,
как когда-то шли в пионеры.

Я молчу - это время хрипит во мне:
исчезают в огне, колыме, тюрьме
те, чьи губы любили,
те, кто плакали под хмельком,
кого кованым каблуком
прямо в сердце тугое били.

1978


*      *      *

Лепки небрежной лицо, Евину глину
ты переносишь на холст - тление в тленье.
Годы теплом надышали эти морщины,
знаки старенья.
Сердца и нынче не жаль - на половину!
Время его размывает, скоро ли сманит?
Были повинны в любви, ею палимы...
Вечная память!
Наши тела по ночам - робкие свечи -
светятся, погружены в кожу дивана,
и бесконечна стоит, безветренна вечность,
не задувает...
И пока смерть молода, нас не хватилась,
чтобы в земле залатать узкие щели,
мимо портреты глядят, делают милость,
не узнавая творца, не замечая модели.

1978


*      *      *

Обернулся ко мне и глядит золотыми очами
на узлы предотъездного лета, на горький отечества дым,
огрубело лицо мое, строчки совсем одичали,
я печалюсь и старюсь, а ты умирал молодым.

И куда от шиповника, от подмосковного дерна,
от болезни и юности, жадной затяжки впотьмах?
Но стоит над судьбой невесомое пламя Фавора,
освещая надежду и память - и не остывающий страх.

За плечами стихи, и любовь, и Господняя милость,
стрекозиные крылья удачи, просторные горсти труда...
Золотыми очами глядишь и молчишь, как приснилось,
на узлы предотъездного лета, на слезы стыда.

1979


*      *      *

Всадник бел на оснеженной горе.
Дрогнет яблоко в кожуре,
зарумянясь на замше перчатки.
Вышли деды: "Здравствуйте, генерал!"
Овчина шапок. "Здравствуйте, генерал!
Будь вам наши яблоки сладки".

Мне приснился Скобелев-генерал,
невысокий, утоптанный перевал,
крап кровавый и кремень Шипки.
Турок нам то что твой басмач,
славянин - воитель и бородач -
переможет, конечно, в сшибке.

Заведу избу, а в ней образа,
а под ними картинку - в горах гроза,
и гарцует Скобелев на лошадке...
Вот и пристань - здравствуйте, генерал!
Коммунисты - слышали, генерал?
Нам былого сумерки сладки.

1979


*      *      *

Я повстречала равнину в рваной рогоже,
я полюбила холмы, оползавшие древнею кожей,
крупную соль подморозка, мятную стужу,
голубизны родника - око наружу.

Мне говорят: "Обернитесь на жизнь и воспойте строенья!"
Глянула я - и прыщавый бетон оцарапал мне зренье,
а присмотреться - железные ребра сочатся простудой,
сетки ячеек жилых держатся чудом.

А за домами закат яркий играет
и черноряска-равнина бредит о рае...
Хляби лежат под землей, мерзлые трубы.
Слабых лесов городских синие губы.

Но обмороженным сердцем, робостью ока
я прилепилась к равнине, спящей глубоко
под голубой чешуею рыбьего меха,
где полуглавья холмов - форма для эха.

1979


*      *      *

Мы в детстве спали на печи беленой,
и брата и сестер скрывал отцов тулуп,
и воздух родины, густой, томленый,
всей сластью оседал у спящих губ.
А время - неподкупный лесоруб
следило издали за порослью зеленой.

Ладоням памятно живых биенье птиц,
а похороны отдают кутьею,
и бабушка, в мельканьи светлых спиц
уже отделена от нас чертою
улыбок навсегда отцветших лиц
и паром над кладбищенской травою.

1980


РОДСТВЕННИКИ

1

У мамы был любовник. Он приходил
каждый вечер, ее жалея.
Пробираясь по коридору вдоль бочек
с прелой солониной, одичалым пивом,
"Темные аллеи, - бормотал, - темные аллеи..."

Мамин любовник погиб на Дону.
Она молила морфию в аптеке,
грызла фуражку, забытую им.
Его зарыли в песок, вниз лицом.
Кто скажет, сколько пуль спит в этом человеке?


2

Как хорошела в безумьи, как отходила
и серебрела душа, втянута небом,
а за вагонным окном и мело и томило
всей белизною судьбы, снегом судебным.

Как хорошела. Лозой восходили к окошку
кофты ее рукава, прозелень глаза,
и осыпалась судьба крошевом, крошкой.
Не пожила. И не пожалела ни разу.

Родственница. Девятнадцатый год. Смерть в вагоне.
Бабы жалели и рылись в белье и подушке:
брата портрет - за каким Сивашом похоронят? -
да образок с Соловков - замещенье иконе,
хлебные крошки, обломки игрушки...


3

Снега равнинные пряди. Перхоть пехоты.
Что-то мы едем, куда? Наниматься в прислугу.
Наголодались в Поволжье до смерти, до рвоты,
слава-те Господи, не поглодали друг друга.

Зашевелились холмы серою смушкой.
Колокола голосят, как при Батые.
На сухари обменяли кольца в теплушке
Зина, Наталья, Любовь, Нина, Мария.

Хлеб с волокном лебеды горек и мылист,
режется в черной косе снежная прядка...
Так за семью в эти дни тетки молились,
что до сих пор на душе страшно и сладко.


4

Хвойной, хлебной, заросшей, но смысл сохранившей
и речь
родине среднерусской промолвив "прости",
я просила бы здесь умереть, чтобы семечком лечь
в чернопахотной смуглой горсти.

Мне мерещилась Курбского тень у твоих рубежей
в дни, когда я в Литве куковала, томясь по тебе.
Ты таких родила и вернула в утробу мужей,
что твой воздух вдохнет Судный ангел, приникнув
к трубе.

Ибо голос о жизни Нетленной и Страшном Суде
спит в корнях чернолесья, глубинах горячих полей,
и нетвердо язык заучив, шелестя о судьбе,
обвисают над крышами крылья твоих тополей,

Голубиная Книга и горлица, завязь сердец.
Сытный воздух, репейник цветущий, встающий стеной.
Пьян от горечи проводов, плачет и рвется отец,
и мохнатый обоз заскользит по реке ледяной.


5

"Обоз мохнатый по реке скользил, - твердит Овидий, -
и стрелы падали у ног, а геты пили лед..."
Изгнанничество, кто твои окраины увидит,
изрежется о кромку льда и смертного испьет.

И полисы не полюса, и те же в них постройки,
и пчелы те же сохранят в тяжелых сотах мед,
но с погребального костра желанный ветер стойкий
в свои края, к своим стенам пустую тень несет.

Нас изгоняют из числа живых. И в том ли дело,
что в эту реку не глядеть, с чужого есть куста?
Изгнанничество, в даль твою гляжу остолбенело,
не узнавая языка. И дышит чернота.


6

Спим на чужбине родной.
Месяц стоит молодой
над Неманом чистым, над тихой Литвой,
тот же - в Москве и Курске.
Речи чужой нахлебавшись за день,
так же, попав в Гедиминову сень,
здесь засыпал Курбский.

"Милое дело отчизна - полон,
черный опричник, малиновый звон
во славу Отца и Сына.
Жизнь коротка. А с тяжелой женой
можно заспать на чужбине родной
память. А смерть обошла стороной.
Милое дело - чужбина".

Как образуется ложь на губах?
Слов раскаленных не выстудил страх,
желчь не разъела кристаллов словесных.
Жилиста правда и ломит хребет
кровным. И правда твоя предстает
Курском разбитым, сожженным Смоленском.

"Господи, их порази, не меня!
Господи, этих прости - и меня!
Боже, помилуй иуду, иуду!.."
И засыпает в глубоких слезах.
Сердце плутает в литовских лесах,
слово забывши, не веруя в чудо.
Но большеглазых московских церквей
свет ему снится и голос: "Андрей,
зерна - страданье, а всходы - спасенье!"
Первый петух закричал на шестке,
клевера поле в парном молоке,
зерна, прилипшие к мокрой щеке,
и - сквозь зевоту жены - "Воскресенье!"

1981


*      *      *

Здесь, где живу и точило жизни
истачиваю сердце всякий день,
здесь, где со мной умрут мои деревья,
мою деревню оползень накроет,
и жизни след - полировальной тряпкой
дыханья влагу - со стола сотрут,
я так любила, Господи, Твой мир!

Всего родней и ближе поняла
я о Тебе в степи, где травы кровью
вспоили воздух, звезды... Ночь текла
огромными пространствами.
Была
я мельче пыли в вечной этой нови
движения гигантского. Спала -
и вдруг очнулась, зная - в изголовье
два несказанных, радостных крыла.

1981


*      *      *

Сколько горя, сколько черной боли
приняла я в городе Петровом.
Греемся на пепелище старом,
плачемся на пепелище новом.
С нежностью и тайною оглядкой,
чужестранка в этом мире сиром,
узнаю потемкинские пятки
у атлантов, гениев, кумиров...
Но когда у Ксении Блаженной,
у ее часовни жду рассвета:
- Жено, о блаженнейшая жено,
сколько счастья было, сколько света!

1981


*      *      *

Пела и на клиросе,
и под небесами,
как звезда, светилася
в деревянном храме.
Обходя без устали
городок-пустыню,
площади и улицы
все перекрестила.
Все согреть старалася
каменное ложе
Ксения Петербургская -
тайная надёжа.

1981


*      *      *

Зима на убыль. Ветер тянет мыльней,
грязь чавкает со вкусом под ногою,
дрожащее пространство и нагое
для глаз затруднено, преизобильно.
Поэт со мной, москвич с лицом изгоя,
взглянув окрест, проговорил: "Морильня".

Но посмотри - телесность, кротость, страх,
предродовое напряженье воли
я чувствую и в поле, и в холмах -
как роженица, путаясь в подоле,
земля в своих границах и морях
встречает полдень в крепости и боли.

Поэт застыл с улыбкою слепой,
над нами к небесам восходит птица...
- И наша жизнь, - я говорю, - постой,
как капля хмеля в чаше золотой,
Бог ведает, во что пресуществится
в отчизне милой, родине святой!

1981


*      *      *

И репейники звезд, и колодцы воздушной воды
меж созвездий - что духу еще для бессмертья?
Как ресницы влажны, и глаза - соляные пруды,
как луна подоконник косыми крестами пометит
и в единый прощальный сливаются ночью сады.

Плач в апреле, и влажная тяга земная клонит
сердце к восьмиконечной звезде, отразившейся в лужах,
наливается солью луна и выходит в зенит.
Так за время дневное колодезный ворот натружен,
что скрипит, рассыхаясь, и цепь напряженно звенит.

Только звук напряженья, воды соляной зеркала,
отсыревшие спички, дрожащий огонь керосина...
Приближаются сроки - Страстная неделя, осина,
там, где небо с овчинку, и даль, побелев, обмерла.

1981


*      *      *
Ю.К.

Как ни круто время, но смиренья дряни
не принудит выпить.
Колокол воздушный есть среди осоки и в реке-полыни,
слышишь колокольчик, гуканье младенца,
ветерок в картине -
некое семейство зной пережидает на пути в Египет.

Явственно, художник взял сюжет расхожий
ради колорита:
кущ черно-зеленых, позолоты неба, красоты пейзажа.
От людей поодаль гладкий серый ослик
дремлет без поклажи,
и воды колодезной малость расплескалось у его копыта.

Бедное семейство, оторопь пророчеств, холодок погони...
Беззащитным локтем женщина босая прикрывает сына.
Выпей из следочка, выпей из колодца, выпей из ладони -
прорастет бессмертьем и благою вестью
смерти сердцевина.

Мне ли не понятно? На сердце разрыва зарастает мета,
сухожилья жизни в судороге. Нечем надышаться вволю.
Но рассвет в пустыне, из кустов дрожащих -
столп седого света,
колокол воздушный - глубже горизонта,
шире нашей боли,
ярче наших судеб, Юрий, и Татьяна, и Елизавета!

1981


КИНЕМАТОГРАФ

Прохладнеет. Столетья на рассвете
был город Петербург в молочной вате
залива. Рельсы пахли серебром.
И Райвала, и Царское в цветенье,
на островах гулянья и сирени,
поэт, эсер, студент, городовой -
и яшмовое небо над Невой.

В пределах погибающей Пальмиры
чужих земель тогда звучали лиры,
иных наречий складывался стих.
Империи дряхлеющее сердце,
ты всем давало место обогреться,
сгореть в чахотке у твердынь твоих.

Литовский стих у царскосельских статуй,
грузинский - пышноцветный и богатый,
и Сёдергран мистический узор...
И мучит нас, у века на закате,
звук русского стиха, его собратий
как эха отдаленного укор.

1982


*      *      *

Вечером где-нибудь, пригородной природой,
на пикничке, на обочине, на пятачке,
станем мы наслаждаться незрелым вином и свободой:
я, Евгений безумный с обломком руля в кулаке,
да юродивый бронзовый с жижей болотной в руке,
да зеленый конек с горделивою царскою мордой.

Вечером... Болью и желчью стакан дополна -
лечит... не жалуюсь, нет, не с тобою - с судьбою
вечно - играла, марала, боролась одна,
и если ангел теперь нас покличет трубою,
"Счастлива, слышишь, - скажу, - и свободой больна!"

Что ты трудишь под рогатыми лаврами лоб?
Мозг под землею уложен, как в трубчатой кости,
хриплое пенье Невы, шпиль золотой на погосте,
над чертежом твоим старым пыльного неба захлеб,
тень отлетающих крыл на фабричной коросте.

1982


*      *      *

И я сложила песни на закате
непостижимой, незабвенной эры,
как некогда, за два тысячелетья,
певец, клянущий небо и Дунай.
В закате, за последней из диаспор,
где трещины земли курятся серой,
в закате, в ломком зареве небесном,
в пыли, на оконечности земли
что проку сердцу в травах приворотных
и притираньях памяти?
Четыре
стихии первородных обступили,
сминают нас и пробуют на вкус...
Прощай, тетрадка, возвращайся в Томы!

1984


*      *      *

Жизнь занесло в провинцию лета.
Солнце на сломе. Вспышки сирени.
Памяти снились глубокие тени
под коркою света.
Слово "любимый" цвело в гортани,
руки сами смыкались в объятье,
звуком боялась тебя поранить,
шелестом платья.
И наполнялся времени невод
счастьем тяжелым, легкой свободой -
и я забывала темное небо,
черную землю, горькую воду.

1986


*      *      *

В любви несчастной есть избыток света
и царственная горечь. Столь нелепы
смиренье, ожиданье и мольбы,
и унижение так театрально -
не уломать, не умолить судьбы.

В любви несчастной есть придонный свет,
и не сорвется одинокий голос,
заслышав отклик. Целый мир, как полость
рапана - моря шум, но моря нет.

О, одиночества голубизна,
чужого счастья рабская галера,
и человек с лицом легионера
все так же снится...

1986


*      *      *

Вечер, вечер. Мед на стеклах,
на закат текут поля,
посмотри, как небо взмокло,
как распарена земля.
Пригибает стебли тяжесть,
по росе бредет зверье.
Что, кукушка, ты расскажешь
про бессмертие мое?

Впрочем, это ли забота?
Растревоженный дождем,
на закате жарким потом
залоснился чернозем.
В нем еще остались силы
на века, а не на дни -
Господи, храни Россию,
родину мою храни!

1987


*      *      *

Византийская синь. Молочный дым.
Кристаллический иней. Граненый снег.
Голенастым, хмурым и молодым
я запомню тебя навек.
Я запомню сияющий, ломкий наст
и утраты свежую полынью:
на Хованском кладбище страшный пласт -
там сховали подругу мою.
Как потом отворялся колодец сна,
и лечила звездная немота...
Утешенья вода голуба, черна,
обручальным золотом повита.

1987


*      *      *

Муза гражданственной скорби, гражданка Петрова
(время линяет, меняет былой колорит),
только она не стареет, смотрит сурово,
пламя котельной за ней непреклонно горит -
скорби народной... Лампочка тускло мигает.
Что мы - пороли горячку? Смыкали каркас
времени? Дарья, Савраска, Сенная -
все из беспамятства вырвет пылающий газ -
и под луною Сенатскую, спящую глухо...
Тенью от бронзы мерцает бумажный конек,
на невезухе-лошадке писатель-непруха
гиблого слова из лесу вывозит возок.

1987


*      *      *

А. Сопровскому

Ты прав - расправленный простор,
трава, присоленная снегом,
и в полночь жизни - смутный вздор,
что не излечишься побегом,
судьба... больна... а не страна -
все это было, было, было,
как бы истертое кино
перед глазами зарябило.

По мне же - горсточка тепла,
свободный говор, гонор нищий
и страшная живая мгла,
что за моей спиною свищет
важней.
В любой из наших встреч
сквозь проговорки и усталость -
земная соль, родная речь
тесней смыкается в кристаллы.

1988


*      *      *

Разве это о ностальгии?
Назревали беды России.
За кустодиевским холстом
одевались в кумач столицы,
наших дедов прекрасные лица
перечеркивало крестом.
На заре бунташного века
пламенела времени ветка,
воздух первым звенел ледком,
как листва, облетали годы,
Бог еще не велел народу
стать гноищем и сорняком,
истребиться в пяти коленах...
Набухали времени вены.
Кто тогда прозревал в ночи,
что смертелен угол наклона:
пломбированные вагоны,
в них картавые палачи.

1988


*      *      *

Сердечный перебой от боли, не от грусти,
и под ногами дерн так прочен и так груб,
где влажный куст ручья, где разветвленье устьев,
где запах ночи, лепесток у губ?

Когда я почала железную ковригу?
А помнишь крупный шрифт поэмы о Петре
и детства круглый свет - под лампой зрела книга
и нежной желтизной мерцала на заре.

Колесный перестук сливается с "Полтавой":
полки, и взрытый прах, и пылкий Шлиппенбах...
И нить моей судьбы вплелась в судьбу державы,
оставив вкус железа на губах.

1989


*      *      *

Наши святочные гаданья,
картонный король, валет с алебардой
заслоняют от страха жизни.
Вот шевельнулась смерть на хребте Кавказском,
встала графитной тучей над Украиной,
тычет в затылок: "вести, вестимо, васти..."
и растирает в крошки дешевый ластик,
сотни имен стирая.
В святки раскроем книгу,
распечатаем карты в цветных рубашках,
и парафин в воде, и кофейная гуща
сплавились, слиты в одно: "Сохрани их, Боже!"
Слово в слезах восходит.
Святки. В развале спальни
я и часы наперебой бормочем.
А за окном зима. Под ледяной подошвой
снится реке крещенской купели прорубь.

1989