Избранное

Иерусалимская Антология

Елена Игнатова

ОБЕРНУВШИСЬ...

1

Представление о красоте и благоденствии связано в моей памяти с разоренной смоленской деревней послевоенных лет. Впервые я попала туда в раннем детстве: я часто болела, врачи подозревали туберкулез, и на семейном совете решено было отправить меня к родителям отца в Гришково, на чистый воздух и молоко. Привезла меня туда мама и вспоминала потом, что ехать пришлось больше суток, в вагоне курили, и большую часть пути она простояла в тамбуре со мной на руках. Это время помнится смутно, рядом разрозненных картинок: герани на подоконнике, печная известка, которую я жевала, и она казалась вкусной, кипящий самовар и крепкий мороз за окном. На рассвете дед стоит на коленях перед иконами, и его валенки такие же мягкие и серые, как рассветный воздух. Главное, что запомнилось в этих картинках, – чувство безопасности и тепла. После войны в Гришково почти не осталось молодежи: многие не вернулись с фронта, а те, что вернулись, разъехались по городам, обзавелись семьями, и только с мая деревня наполнялась детьми, которых привозили сюда на лето. Наши сборы в Гришково начинались загодя, с закупок сахара, муки, масла, сушек – ничего этого в деревне не было, но самое счастливое время начиналось именно там: в нем было ровно столько свободы, чтобы не маяться от безделья, и столько работы, чтобы она не была в тягость. Мы пололи огород, помогали на сенокосе, ходили в лес за грибами и ягодами, и в награду нас отпускали на озеро. К озеру вела разбитая лесная дорога, над которой всегда кружились прекрасные бабочки – махаоны, траурницы, «павлиний глаз», «адмиральская лента». Деревня моего детства напоминает эту дорогу, с ее заброшенностью и таинственной красотой. Весной Гришково встречало нас слепящей зеленью, голубизной цветущего льна, ветром, тугим от пчелиного гуда, и мы не замечали времени, пока к середине августа не остывала вода в озере, и бабушка говорила: «Илья-пророк в воду льдинку пустил». На Успение в Гришково сходились на праздник люди из соседних деревень, а затем начинались наши сборы в город. Света, свободы, простора деревни моего детства мне хватило на долгие годы.

Возвращаться в город не хотелось. Мы жили на рабочей окраине Ленинграда, которую не переименовали в советское время, так и осталось – Троицкое поле. Я не помню там ни травы, ни деревьев – только заводские корпуса, заборы, заболоченное поле, дымящая труба прачечной, двор с ржавой каруселью. Жили мы в доме барачного вида, построенном пленными немцами, а напротив, за железной решеткой, был детский сад, из окон которого высовывались дети в полосатых, похожих на тюремные пижамах, и дразнили нас, вольных. Впрочем, воля была относительной: в комнатке, где жила наша семья и сестры отца, было немногим просторнее, чем в тюремной камере. Соседнюю комнату занимали тетя Нюра и дядя Сеня с детьми-шалопаями, а в третьей, узкой, как пенал, обитала одинокая тетя Паня. У тети Нюры всегда бушевал скандал, ходить к ним запрещалось, но я нарушала запрет, чтобы полюбоваться на висевшую там картину: белокурая девушка, высоко задрав юбку, натягивала на ногу прозрачный чулок, а за нею толпились девицы в трусах и лифчиках. Этот дивный трофей дядя Сеня привез из Германии, и моя коллекция оберток от мыла: черно-красная Кармен с гребнем в кудрях, румяная блондинка с ярко-розовым младенцем – не шла ни в какое сравнение с такой красотой. Потом в богатых квартирах «сталинского» дома я видела немало трофейных вещей, среди них удивительные – например, пианино с накладными деревянными розами на корпусе, играть на котором было трудно, колени упирались в шипы и стебли. Или картина в генеральской гостиной: мраморные руины и гирлянды цветов, среди которых резвились амуры. Они облепляли гирлянды, как розовая тля, и казалось, вот-вот посыплются на пол.

В комнате блокадницы тети Пани любоваться было решительно нечем, но она была ласковая и привечала соседских детей. В святки все обитатели квартиры собирались у нее на гадание, по очереди жгли на тарелке скомканную газету и следили за тенью, появлявшейся на стене. Бумага топорщилась в огне, очертания тени менялись, а тетя Паня толковала смысл этих метаморфоз. Одно гадание запомнилось всем: она зажгла газету, и на стене появились колеблющиеся фигурки, которые что-то несли на вытянутых руках, а следом двигалась вереница таких же колеблющихся, дрожащих теней. «Я в этом году умру», – сказала тетя Паня и заплакала. Взрослые попытались обратить это в шутку, но она стала часто жаловаться на сердце, и тетя Нюра уже прикидывала, кому достанется ее комната. А через несколько недель умер Сталин, и тут уже заплакали все. «Помнишь Панино гадание?» – спросила тетушка Шура у моего отца, и он вспылил и накричал на нее. Троицкое поле – ничем не скрашенная жизнь и обыденность смерти. Она являлась в разных обличьях: страшными крючниками – ловцами бездомных собак; машиной – «воронком» у соседней парадной, толками об убитой женщине, найденной на чердаке. Или трамвайными рельсами, которые проложили возле нашего дома... Лет в пять я влюбилась в мальчика из соседней квартиры. Он приходил к тете Пане с диапроектором – невиданной роскошью тех времен – и на стене менялись картинки: журавль и цапля, Маша и медведь, волк и лисица. Мальчик был моим ровесником, но умел бегло читать подписи под картинками, и я смотрела на него с обожанием. Он был серьезный, держался в стороне от озорных мальчишек, но однажды ввязался в их опасную игру – запрыгивать и спрыгивать с подножки идущего трамвая – сорвался и погиб под колесами. Прощаться с ним пришли все соседи, в комнате было душно, всюду стояли флоксы в стеклянных банках, флоксами был засыпан гроб – с тех пор их запах связан для меня со смертью.

Большинство жителей нашей окраины были переселенцами послевоенных лет. Обескровленный Ленинград нуждался в рабочих руках, и сюда хлынули люди из деревень, они переселялись целыми родами. Поначалу деревенские держались друг друга, у нас на праздники собирались не только родственники и свойственники, но и соседи по Гришково. Таких землячеств в Ленинграде было много, и в праздничные дни они заполняли центр города. На Невском проспекте шло гуляние, играли гармони, плясуньи выкрикивали частушки, верещали глиняные свистки, плыли бумажные цветы и воздушные шары. Свойственники и родственники шли под ручку, и некоторые шеренги растягивались в ширину на половину проспекта. Вечером все толпились на набережной Невы в ожидании салюта, а после салюта штурмовали трамваи и возвращались на свои окраины. Слободские гуляния в центре города окончились в пятидесятых годах, и прежние певуны и плясуньи награждали теперь друг друга в перебранках презрительным «Эх, ты, деревня!» В середине 1950-х годов мы переселились с Троицкого поля на Московский проспект, но через много лет оно напомнило о себе: мы с сыном шли по Володарскому мосту, ему были великоваты сандалии, и сзади сказали: «Гляди, мамаша, потеряет малец баретки». Слово «баретки» было оттуда, с Троицкого поля, и я подумала: «Вот я и вернулась. Привет!»

 

2

Застроенный «сталинскими» домами Московский проспект, в отличие от аморфного пространства и смиренного прозябания рабочей окраины, воплощал идею государственного величия. Здесь все было чрезмерно: гигантские виноградные гроздья и голуби мира с хищными клювами на фасадах домов, статуи сталеваров, шахтеров, колхозниц, спортсменов на крышах. Просторный двор с фонтаном, клумбами, спортивной площадкой символизировал надежно защищенное, счастливое детство, а гастроном в нашем доме – с мраморными прилавками, аквариумом, в котором плавали осетры, колбасами в оболочках нежного сала, огромными коробками шоколада – был символом изобилия, и цены в нем были доступны для жителей «сталинского» дома. Дом был заселен в соответствии с государственной иерархией: на первом этаже – инвалиды войны, им полагались комнаты; в квартирах второго и третьего этажей – генералы, директора заводов, герои Советского Союза; выше, в квартирах поменьше, начальство пониже рангом, а в остальных – по две-три семьи в каждой – рядовые труженики. В квартирах верхнего этажа обитали многодетные семьи, и только они нарушали чинное спокойствие нашего дома, по лестнице то и дело с воплями бежала мать-героиня с кучей детишек, а за ними гнался отец-герой с сапожным ножом. Главное впечатление тех лет: двор, заполненный детьми примерно одного возраста, послевоенное поколение. «Детское государство» под сенью бетонных крыл жило дружно, мы вместе ходили на каток в парк Победы, и мальчишки никогда не давали «своих» в обиду. Здесь не различали, кто из какой семьи, и главными заступниками «за своих» были трое сыновей Героя Советского Союза, которых учили английскому языку и игре на фортепьяно, и рыжие, опасные братья Близнюки. Лет через десять одного из Близнюков осудили за убийство, но тогда они ходили по двору вразвалочку и покровительственно оглядывали малышню. Потом все мы учились в одной школе, и понятие «свои» сохранялось, пока девочки не выросли и у них не появились поклонники со стороны. Появление такой парочки во дворе обычно кончалось дракой с чужаком, а отступницу окружали презрением.

Я пошла в школу в год, когда отменили раздельное обучение мальчиков и девочек, и по радио лилипутскими голосами пели: «Мальчишки – девчонки, девчонки – мальчишки, мы учимся вместе, друзья, всегда у нас весело в классе, да здравствует дружба, ура!» Просыпаться под горн «Пионерской зорьки» и это «ура» было сущим наказанием. В это время в стране начинались перемены, они дошли и до нашего двора: сперва отключили фонтан, а во время борьбы с «архитектурными излишествами» скинули статуи с крыши – однажды мимо нашего окна пролетел бетонный сапог сталевара и с грохотом рухнул на асфальт. Перемены продолжались – после доклада Хрущева о «культе личности» учительница пришла в класс заплаканная и сказала: «Ребята, вы можете услышать, что Сталин был плохой. Не верьте, это говорят враги». Мужчины в нашем доме помрачнели, жена редактора «Красной звезды» громко честила «лысого черта», а мой отец лишился любимого занятия – чтения газет, их заполнили речи Хрущева. Генеральный секретарь говорил часами, и газеты распухали от вкладышей. Поначалу отец читал речи подряд, потом только абзацы с ремарками «бурные, продолжительные аплодисменты»; потом лишь с ремарками «смех, бурные, продолжительные аплодисменты» после хрущевских шуточек вроде «нет на свете лучше птицы, чем свиная колбаса». С колбасой и птицей стало заметно хуже, изобилие в нашем гастрономе кончилось, аквариум разобрали, а витрины почти опустели. Тогда же появилось новшество, вызвавшее волнения в городе, – «гороховые батоны»: в белый хлеб подмешивали гороховую муку, булки становились безвкусными и быстро черствели. Однажды я видела у булочной негодующую толпу и прибитый к двери «гороховый батон». Еще одно нововведение встретило нас в Гришково: после поездки в Америку Хрущев приказал сажать кукурузу повсюду, даже на севере, и теперь за деревней вместо льняного поля торчали хилые столбики кукурузы. Позднее от этого новшества отказались, но и лен в наших местах больше не сеяли. Вообще, это было не скучное время: то на Кубу везли ракеты, и все ждали третьей мировой войны, то прошел слух, что к Земле приближается комета и при столкновении с ней все живое погибнет. С той поры я на много лет перестала интересоваться новостями, рассудив, что если начнется война или врежется комета, я не останусь в неведении. Гораздо больше меня увлекало другое – с шестого класса я занималась в литературной студии Дворца пионеров и писала стихи.

Моим первым произведением была басня. О том, что такое поэзия, я знала, главным образом, из литературных передач по радио, и мне особенно нравились стихи, кажется, Галины Николаевой, что-то вроде: «Родину надо беречь и любить/ Правильно я говорю?/ Дружбу народов нам надо крепить/ Правильно я говорю?» и т.д. Актриса так проникновенно произносила: «Правильно я говорю?», что было ясно: стихи – дело хорошее, а главное, их легко писать. Поэтому, когда на уроке литературы нам велели написать басню, я сходу сочинила стихи на тему «не зная броду, не суйся в воду»: «Пошли однажды три цыпленка на речку. Речка холодна. Уже покрылась льдинок пленкой, Да и к тому же не мелка...» и т.п. На следующий день учительница прочла этот шедевр в назидание остальным, и трудно представить, что же такое сочинили они, если моя басня оказалась лучшей? Затем маму вызвали в школу, сказали, что во Дворце пионеров идет набор в литературный кружок и меня надо туда записать. Так я со своими «цыпленками» оказалась в клубе «Дерзание». Дворец пионеров (Аничков дворец) так поразил меня великолепием, что я усомнилась, возьмут ли меня в это дивное место, и после первого занятия летела по лестнице, как на крыльях, – меня приняли!

В 1960-х годах клуб «Дерзание» оставался одним из немногих оазисов в конце «оттепели», здесь не чувствовалось приближения заморозков, и безбоязненная свобода была, возможно, самым важным, что мы усвоили здесь на будущее; не случайно многие воспитанники клуба впоследствии вошли в ленинградскую «вторую литературную действительность», в противовес официальной. Секцию поэзии вела Наталья Иосифовна Грудинина, защищавшая Иосифа Бродского на суде, в клубе выступали Булат Окуджава, Наум Коржавин и другие замечательные поэты, и мы неутомимо переписывали в тетрадки стихи запретных Мандельштама, Гумилева, Ходасевича. Думаю, чувство свободы воспитывало и само пространство Аничкова дворца, мы были своими в его просторных гостиных, в парадном зале с высокими хорами, и это освобождало душу от убожества обыденности. Лучшим поэтом «Дерзания» был, по общему признанию, Михаил Гурвич (Яснов), и когда он читал: «Под стеной Петропавловской крепости пьем вино порядочной крепости...», мы, еще не пробовавшие «вина порядочной крепости», чувствовали себя настоящими фрондерами. С ним пикировался язвительный Виктор Топоров, и скоро в клубе образовались два лагеря, «с Топоровым» и «с Гурвичем». Мы с Татьяной Царьковой были «с Топоровым», он взял нас под свою опеку, и это была суровая школа. Для начала он составил список авторов, которых надо прочесть, от Гомера до Пастернака, и пока мы усердно читали, донимал насмешками. Однажды спросил, знаем ли мы поэта Рэймонта Обуви? Боясь показаться невеждами, мы сказали: «Рэймонт Обуви... конечно, знаем», и тут злодей с ухмылкой сообщил, что это «ремонт обуви», которое он произнес с французским прононсом. (Обе подруги, с которыми мы тогда попали впросак, стали профессорами, специалистами по русской филологии).

В клубе я подружилась с Татьяной Царьковой и Марком Мазья, и эта дружба сохранилась на много лет. Таня была одним из самых ярких поэтов «Дерзания», она немного моложе меня, но я безоговорочно признавала ее главенство, а с Марком было просто говорить обо всем, что тогда волновало: о стихах, о настоящих или вымышленных обидах и сложных отношениях в клубе. Выслушивая мои филиппики, он говорил с добродушной усмешкой: «Да ладно, относись к этому легче». Марк с рождения был калекой, врачи предрекли ему скорую смерть, и он жил под этим знаком, радуясь каждому дню, как празднику. Он был добрым, искренним, мужественным, и в стихах его не было горечи. Судьба вознаградила моего друга: он, всегда влюблявшийся в красивых девушек, женился на красавице Нине и успел воспитать двух сыновей. Марк не стал большим поэтом, до конца жизни работал учителем и написал диссертацию о другом «трагическом неудачнике», Вильгельме Кюхельбекере.

Вся моя жизнь была связана с клубом, я забросила учебу, и отец требовал прекратить «шататься» и сидеть дома. Жизнь выстраивает странные сюжеты: нашей соседкой в квартире оказалась вожатая трамвая, под колесами которого погиб несчастный мальчик – моя первая любовь. Ужасная тетя Ася давила нас все годы, прожитые на Московском проспекте; дома она почти все время спала, требовала полной тишины, мы сновали по квартире беззвучно, как мыши, но это не избавляло от скандалов. В дни получки она покупала килограммовую банку черной икры, ела ее на кухне столовой ложкой, а в свободное время варила самогон и потчевала сына Костика. К восемнадцати годам Костик стал законченным алкоголиком, и теперь она скандалила и дралась с ним. Дома жилось тяжело, школьные занятия были лишь тоскливыми промежутками между поездками в Дворец пионеров, я чуждалась одноклассников, и это не прошло даром: по решению класса меня не приняли в комсомол. Руководители «Дерзания» встревожились, считая, что это закрывает мне путь в университет; тогда мало кто знал, что в высших учебных заведениях с тридцатых годов сохранилось правило принимать не больше двух процентов не комсомольцев. В свое время это было препятствием для молодежи из «буржуазных» семей, но в 1960-х годах не комсомольцы были большой редкостью. В университете меня не раз пытались загнать в ВЛКСМ, я уверяла, что не достойна, и комсорг факультета настолько увлекся моим перевоспитанием, что пришел свататься. Он был огорчен, получив отказ, но оказалось, что все к лучшему: через несколько лет он рассказал, что его жена – шеф-повар известного в городе ресторана, и он счастлив.

 

3

Я поступила на русское отделение филфака университета, несмотря на прочерк в графе «член ВЛКСМ». Очевидно, сыграли роль дипломы победителя городских литературных олимпиад и еще одно обстоятельство, о котором я узнала намного позже. Педагоги клуба, напутствуя меня перед экзаменами, сказали, чтобы на собеседовании я обязательно показала свои стихи. Мне этого не хотелось (при чем тут стихи?), но они настаивали, и я согласилась. Беседовал со мной заведующий кафедрой русского языка Никита Александрович Мещерский, я упомянула, что пишу стихи, он попросил показать их, просмотрел и сказал: «Не берусь судить о стихах, но русский язык вы знаете. Сдайте экзамены на «четыре», и мы вас примем». При огромном конкурсе на факультет такое обещание было удивительным. Я поняла его смысл, когда начала работать на подготовительном отделении при кафедре русского языка, и оказалось, что Никита Александрович меня помнит, он спросил, пишу ли я стихи, добавив, что те, которые когда-то прочел, ему понравились. Позднее я узнала о его судьбе: в 1932 году блестящий молодой ученый был осужден за участие в «контрреволюционной организации» – Александро-Невском братстве и пять лет пробыл в концлагере. После этого его всю жизнь мучил страх, от которого он освободился лишь в старости. Тогда он совершенно преобразился, признался, что всю жизнь пишет стихи, читал их коллегам на кафедре – яркий, обаятельный, талантливый человек. Никита Александрович был из рода Мещерских, его предку посвящены знаменитые стихи Державина «На смерть князя Мещерского»: «Глагол времен! металла звон!/ Твой страшный глас меня смущает;/ Зовет меня, зовет твой стон,/ Зовет – и к гробу приближает...». Смерть Никиты Александровича Мещерского была ужасна: он сидел в ванне, когда неожиданно отключили холодную воду, и сильно обжегся кипятком. В больнице к нему пришел следователь, занимавшийся этим делом, и его появление вызвало у старого, измученного болью человека такой шок («И перед смертью о н и не оставляют в покое!»), что он умер от инфаркта.

В 1960-х годах на филфаке работали ученые, сохранившие традиции русской академической школы. Мне посчастливилось слушать курс лекций Владимира Яковлевича Проппа «О комическом», участвовать в его семинаре по детскому фольклору, и это одно из самых ярких впечатлений студенческих лет. О некоторых преподавателях на факультете ходили легенды: о профессоре Беркове, который читал лекции по русской литературе 18 века, говорили, что он может, не задумываясь, назвать любую публикацию того времени с указанием журнала и страниц. Профессор Мануйлов, автор работ о Лермонтове, по слухам, умел предсказывать будущее; в молодости он увлекся хиромантией и заметил, что у большинства людей, которым он гадал, короткая линия жизни. Он решил, что Ленинграду грозит природная катастрофа, но ошибся – линии жизни были оборваны войной и блокадой города. От серьезных ученых, которые преподавали на факультете, резко отличались специалисты по советской литературе; к деятельности большинства из них применимы слова Мандельштама «Чем была матушка филология и чем стала... Была вся кровь, вся непримиримость, а стала псякрев, стала всетерпимость...». На кафедре советской литературы трудилось несколько представителей «псякрев», и самым «псякревным» был профессор Наумов, лекции которого отличались циничной ложью с отчетливой примесью юродства. Наш факультет называли ярмаркой невест, и невесты здесь были на любой вкус: серьезные умницы и эффектные модницы, первыми в городе надевшие мини-юбки. Юношей было меньше, и они делились на несколько групп: трудолюбивые, часто неприметные – многие из них стали учеными, эстетствующие молодые люди и комсомольские весельчаки, среди которых выделялся толстый, жизнерадостный Аркадий Спичка, в будущем известный фельетонист. Весельчаки входили в факультетское бюро комсомола и в перерывах между лекциями тешились пением: «Хочешь на Луну? – Да! Хочешь миллион? Нет!», иногда меняя слова: «Хочешь на Луну? Нет! Хочешь миллион? Да!»

В своей группе на факультете я подружилась с Галей Ульяновой и Алей Фаворской и часто бывала у них в общежитии, где на стенах девичьих комнат было начертано ВМПИО (Все мужчины подлецы и обманщики) и ИЛИНП (И лучший из них подлец). Поначалу круг моих филфаковских подруг был пестрым: Галя и Аля, дочь академика Жирмунского Вера и Лена Шварц. C Леной мы были знакомы со времен «Дерзания», она некоторое время занималась в секции поэзии, которую вела Грудинина. Лена темпераментно читала: «Я смеялась, смеялась, смеялась, ты трепался, трепался, трепался...», и в ее стихах была непривычная для нас раскованность. И вела она себя особенно: зажигала спичку, смотрела на огонь, потом зажигала следующую... Грудинина хмурилась, но молчала. На занятиях Грудинина курила «Беломор», и однажды Лена попросила у нее две папиросы, мы вышли на лестницу и закурили. Вкус был отвратительный, но тогда мне казалось, что поэты обязательно должны курить, и нужно этому научиться. У Лены я познакомилась с Виктором Кривулиным, и со временем образовался кружок: Виктор, Женя Пазухин, Наташа Ковалева и я, мы часто собирались у Лены. Она выросла в театральной среде и сама человек во многом театральный, поэтому нередко встречи нашей компании напоминали спектакли, автором и режиссером которых была Лена. Однажды она показала цветочный горшок с каким-то растением и объявила, что это волшебная мандрагора: если полить ее кровью безгрешного человека, она превратится в мужчинку и женщинку; крови нужно немного, не больше полстакана, но ее не годится, поскольку она грешна, – и выжидательно посмотрела на нас. У меня от страха закружилась голова, остальным тоже было не по себе, и мы, перебивая друг друга, стали говорить, что тоже очень грешны и наша кровь не годится. Наверное, в одном месте редко собиралось столько великих грешников, поэтому корешок в горшке так и остался корешком. Потом, когда «спектакли» Лены стали приобретать все более жесткий вид, я перестала бывать в ее доме, но это произошло позже, а тогда, поступив на филфак, мы с Леной почти сразу столкнулись с серьезной трудностью – с занятиями на спортивной кафедре. Нас записали в лыжную секцию, и на первом кроссе в Кавголово мы сразу отстали от остальных, немного поковыляли на лыжах и прилегли отдохнуть в сугроб. Лена достала фляжку со спиртным, мы глотнули из нее и поплелись обратно. Однако незачет спортивной кафедры грозил отчислением из университета, поэтому мы собрали медицинские справки и перешли в группу «спец.-А», но попали, что называется, из огня да в полымя – там нужно было танцевать. Мы долго разучивали «танец конькобежцев», я посередине, справа от меня толстуха, слева – маленькая Лена, но когда дело дошло до «танца бабочек», решили перейти в группу «спец.-Б». Туда нас не приняли, для «спец.-Б» требовались явные физические изъяны, и пришлось вернуться обратно. Вскоре Лена ушла с факультета, а я осталась танцевать еще полгода.

В студенческие годы я подружилась с Виктором Кривулиным, тогда нас объединяла не-взрослость. Попробую объяснить, что имею в виду. В школе я с робким почтением слушала девочек, у которых были ясные планы на будущее: получить образование, потом хорошую работу, выйти замуж за обеспеченного человека, желательно, с отдельной квартирой – они трезво, по-взрослому планировали свою жизнь. Зато не-взрослость давала свободу: я и мои друзья жили, как хотелось, не заботились о карьере, пренебрегали всем, что казалось неинтересным, и беспечно смотрели в будущее. Наша с Витей не-взрослость была заметна даже в филфаковской пестроте: я, всегда в черном платье, с медальоном, на котором был изображен Святой Владимир, и Витя в короткой курточке, рассеянно стряхивавший сигаретный пепел на ноги проходящим, часто вместо лекций сидели на подоконнике у кофейни. Здесь я впервые прочла Хлебникова, «Столбцы» Заболоцкого, мы часами говорили о литературе, и «семинары на подоконнике» дали мне больше, чем лекции по научному коммунизму и политэкономии, которые я пропускала. Я не во всем соглашалась с Виктором, но он снисходительно говорил: «Ты умная баба», и я была польщена. В то время мы оба были безответно влюблены, он – в мою подругу Наташу, я – в однокурсника Сашу. Тогда я увлекалась Цветаевой, помнила, что она всегда первой объяснялась в любви, но Марина Ивановна, к сожалению, не упомянула о возможных последствиях этого шага. Услышав мое признание, Саша опешил, ответил что-то вроде «я вас люблю любовью брата...» и с тех пор стал старательно избегать меня. Я горевала, не понимая причины, а объяснение нашла, кажется, гораздо позже, когда моя знакомая, измученная несчастной любовью, решила обратиться к психологу. Платный прием у психолога – по тем временам это было экзотикой, и мне очень хотелось узнать, что он скажет.

– Он сказал: «Свинья грязи везде найдет».

– И только-то – за десять рублей? – изумилась я.

– Нет, не только.

Психолог сказал: представим десять человек, которые могут вам понравиться; в восьми случаях вы можете рассчитывать на взаимность, в девятом – сомнительно, а в десятом – ни в коем случае, но вы интуитивно выберете именно десятый вариант. Он подсластил пилюлю, добавив, что таково свойство творческих людей, поскольку любовные переживания стимулируют творчество.

Но, несмотря на любовные неудачи, мы никогда не смеялись больше, чем в то время. Виктор был легким, веселым, азартным, фантазером, любителем розыгрышей, и поводов для веселья хватало. Перед зачетом по поэтике я попросила его растолковать мне стихотворные метры, которые никак не укладывались в моей бедной голове, и мы взяли у Петропавловской крепости лодку, чтобы на просторе толковать о хореях и ямбах. С нами был еще один студент, он греб, Витя рассказывал, мы далеко отплыли от берега и увидели торчавший из воды шест. «Это антенна подводной лодки, – сказал студент, – сейчас я ее вытащу», перегнулся через борт, ухватился за шест и повис на нем посередине Невы. В это время из-под моста вылетел катер на подводных крыльях, пронесся совсем рядом, и нас обдало волной. Мы с трудом вернули беднягу в лодку и поспешили к набережной, потому что мой зачет уже начался. Я шагнула на ступеньку причала, лодку качнуло, и я с головой окунулась в воду.

– Ужас! Что теперь делать?

– Идти, – неуверенно сказал Витя. – Придумай что-нибудь, я буду ждать в кофейне.

Я вошла в аудиторию, взяла билет, и профессор Холшевников с интересом смотрел, как с меня стекает вода. Купание пошло на пользу, я вспомнила все стихотворные метры, отвечала уверенно, но он прервал меня: «Офелия, вы собираетесь в монастырь?» – «Нет, замуж за дурака». «К сожалению, я уже занят», – ответил галантный профессор. Другая курьезная история, связанная с Холшевниковым, произошла во время защиты Витиного диплома. Он шел на филфак с дипломной работой о поэзии Анненского, остановился на набережной, положил папку на парапет и случайно столкнул в воду. Папка канула в Неве, а до защиты диплома оставалось несколько дней. Машинистка, которая согласилась срочно перепечатать работу, предупредила, что клавиша «к» у нее западает, поэтому вместо «к» она будет печатать «х». Витя успел выправить часть текста, но больше половины осталось в первозданном виде. Оппонентом на защите был Холшевников, он похвалил работу, особо отметив главу «Тема мухи в поэзии Анненского»: студент открыл новый аспект в творчестве Анненского, нашел аналогии в стихах других поэтов («О, мухи, мухи!», «Мухи, вы, мухи...», «Горькие мухи мои!» и т. д.) Холшевникова и на этот раз не подвело чувство юмора, а работа была действительно хорошей и получила высший балл.

Время нашей юности не скупилось на странные истории. Однажды в Москве нас с Кривулиным пригласили в гости, и моим соседом за столом оказался основательно пьяный Николай Рубцов. Он долго смотрел на меня и, наконец, сказал: «Девушка, вы очень похожи на Гоголя». «Золотое слово поэта», – шепнул Витя. Комплимент показался мне сомнительным, но после этого «золотое слово» словно прилипло ко мне, я то и дело слышала о своем сходстве с классиком. Наконец, это надоело, и я решила переложить тяжесть «золотого слова» на другие плечи, высмотрела в застолье девушку с такой же прической, как у меня, и сказала: «Вы очень похожи на Гоголя». Потом я долго ее не встречала, чувствовала себя немного виноватой, расспрашивала, что с ней, и мне сказали: «Она уехала в Италию». Мне показалось, что это слишком даже для «золотого слова поэта». Правда, на этот раз новых «Мертвых душ» мы не дождались, но о сходстве с Гоголем я больше не слышала.

Многие студенты филфака писали стихи, но самым известным поэтом на факультете был Виктор Кривулин. Он писал много и замечательно, но потом наступил перерыв, после которого стихи изменились, они стали виртуознее, но утратили прежнюю энергию и музыку. В это время Виктор декларировал «конкретную поэзию», считал образцом стихотворение Валерия Мишина «Протухла рыба с головы», с описанием дальнейшего процесса протухания, и сам писал стихи о замусоренных городских пейзажах, о погоде, о насекомых. Теперь он почти каждый день спрашивал: «Хочешь послушать новое?» – и хмурился, слушая сдержанную похвалу. Виктор был не только поэтом, но и теоретиком, конструктором нового «петербургского текста» в литературе, и все, что не вмещалось в эти рамки, он отвергал. Однажды он сказал мне: «Зачем тебе писать? Стихи пишут ущербные люди, а ты здоровая, красивая, нормальная». Слово «нормальная» звучало как приговор, тогда в нашем кругу считалось, что патология – непременная спутница творчества; лечение в психиатрической больнице, пьянство, дикие поступки расценивались как подтверждение таланта. Константин Кузьминский, по словам Виктора, симулировал психоз, чтобы попасть в психиатрическую лечебницу «для творчества», и его так основательно подлечили, что потом он попадал туда уже без всяких усилий. Я помню характерное замечание о литераторе, который страдал эпилепсией, – «он бездарно изображает припадки». Одни поэты сознательно демонизировали свой образ, другие вслед за Кривулиным декларировали «конкретную поэзию», и к началу 1970-х годов в этом кругу сформировались многие черты будущей «второй литературной действительности». В этом направлении есть несомненные удачи, но я всегда писала по-другому, и со временем наши пути разошлись. Литературные разногласия, соперничество, обиды – все ушло в прошлое, и в последнем телефонном разговоре с Виктором я сказала: «Я всегда любила тебя», он помолчал и ответил: «Я тоже».

 

4

Путешествовать, путешествовать… Вырваться из привычного мира, увидеть и узнать другую жизнь, что может быть лучше? Летом 1968 года я и моя подруга Галя Ульянова ехали на музейную практику в имение Лермонтова в Тарханах и из окна автобуса смотрели на плоскую, выгоревшую степь – ее вид помогал понять, почему Лермонтов так любил горы и яркие красоты Кавказа. По пути встречались придорожные щиты с его изображением, почему-то всякий раз в мундирах разных, немыслимых цветов, при въезде в село – в лиловом, с густыми золотыми эполетами. Человек прозорливый сразу понял бы, что в этих местах могут быть странные сюжеты, но мы были неопытны и сразу попали в первый, назовем его «историей про злую старуху». Мы встретились на автобусной остановке в Тарханах, она предложила жить у нее, привела в дом, напоила молоком, пообещала готовить, и мы легкомысленно отдали ей все привезенные припасы. Старушка припрятала их в кладовке, а вечером сообщила, что готовить ей трудно и нам лучше столоваться в кафе «Мцыри». Радость от того, что мы так быстро устроились, поблекла и совсем исчезла, когда через пару дней она велела нам освободить кровать, спать на соломенном матраце на полу и заплатить сразу за месяц вперед. «По-моему, мы попали в гиблое место», – мрачно сказала Галя, и это тут же подтвердилось при посещении местной бани. Там мы взобрались на полок, а когда спустились, увидели, что покрылись черными маслянистыми пятнами. Женщины объяснили нам, что это гудрон с крыши, он плавится от жара, но смывается керосином, а ведро с керосином стоит в предбаннике. Мы оттерли пятна, вернулись смыть керосин, и снова оказались в черных потеках. Пришлось выбирать меньшее из зол, и мы вышли на улицу, благоухая керосином и страшась, как бы кто-нибудь рядом не зажег спичку. Старуха, получив деньги, с каждым днем становилась все злее, и через неделю, вернувшись из музея, мы нашли свои сумки выброшенными у крыльца. «Понятно, почему Лермонтов был мизантропом, – говорила Галя. – С такими людьми любой озвереет», но в сельской жизни все на виду, и нас в тот же день пригласила к себе семья завхоза музея. Работа оказалась легкой, мы разбирали музейные фонды и водили экскурсии. В фондах встречались занятные экспонаты: крестьянские гребенки, шкатулки, медальоны, коврики с изображением Лермонтова – похоже, его популярность в девятнадцатом веке была не меньшей, чем в двадцатом у Есенина. Немного хлопотнее было с экскурсиями; в барском доме нас спрашивали: «Где та самая кровать?», имея в виду ложе, на котором поэт потерял невинность, и сотрудники посоветовали показывать на ветхую козетку – «Вот здесь». Оказывается, один из прежних директоров музея написал брошюру, в которой называл поэта попросту Мишей и рассказывал о начале его творческого пути: когда собирались гости, Миша ползал под обеденным столом и лепетал «коза – гроза, розы-слезы» – всё в рифму. Нас особенно радовал оборот «И думал Миша...», после чего автор сообщал, о чем, собственно, Миша думал. Венчала сочинение драматическая история: Миша с детства дружил с дворовой девочкой Машей, они полюбили друг друга, но их разлучила бабушка-крепостница. Когда спустя годы тело поэта везли с Кавказа, в городе Чембар на улицу выбежала наложница полицмейстера Марья, с рыданием бросилась на гроб и проводила его до самых Тархан. Судя по расстоянию от Чембара, Марье пришлось ехать на гробе довольно долго. Неизвестно, как эти выдумки вошли в народную память, но порой посетители пытались имитировать романтическое путешествие Марьи, и в обязанность экскурсовода входило после посещения группой склепа, в котором стоял металлический ящик с гробом Лермонтова, возвращаться туда и, случалось, сгонять с ящика отставшую парочку.

В Тарханах мы убедились, что мир не без добрых людей и что помощь, пусть не сразу, но приходит. Поначалу мы с Галей обедали в кафе «Мцыри», украшенном фреской, – Лермонтов на толстом коне, с саблей наголо, на синем горном пике – и даже попробовали «плов по-кавказски», после чего решили, что кафе следует переименовать в «Демон». Но большая часть наших денег осталась у коварной старухи, мы оскудели и все чаще выходили из «Мцыри» полуголодными, печально распевая: «Мой миленький дружок, любезный пастушок...» Однако на пороге был уже второй сюжет – «история про доброго странника». В фонд музея вошел человек с мольбертом и представился: «Художник Куинджи». «Лермонтов», – сухо отрекомендовалась Галя. Он улыбнулся и показал паспорт – действительно, Куинджи. Куинджи был энтузиастом-краеведом, обследовал разрушенные усадьбы и на этот раз собрался заняться усадьбой родственников Лермонтова, Шан-Гиреев. Мы вызвались помогать ему, обмеривали развалины барского дома и служб, искали в фонде описания усадьбы, и в благодарность Куинджи каждый день приглашал нас обедать в «Мцыри». К несчастью, он имел самое возвышенное представление о девушках, поэтому наши обеды в основном состояли из пирожных, конфет и лимонада «Буратино». Мы плотоядно поглядывали на соседние столы, готовы были даже на «плов по-кавказски», но он не догадывался о наших низменных пристрастиях, и тут подоспел третий сюжет – «история про богатырь – девицу». Большая, добродушная официантка Люба подозвала нас и сказала: «Девки, вы скоро опухнете от лимонада, приходите сюда после закрытия». Вечером мы с Галей пришли, Люба ждала нас у двери с хозяйственной сумкой и скомандовала: «Айда в поле». В поле она расстелила газету, разложила бутерброды и выставила шеренгу одеколонных пузырьков с бурой жидкостью. В «Мцыри» торговали водкой, портвейном, пивом, посетители часто угощали ее, а она сливала все подряд в пузырьки. Смеси были убойные, к концу пиршества мы с трудом держались на ногах, а Люба заботливо говорила: «Это с непривычки. Вы, девки, только не падайте». Мы кое-как добрались до дома, заснули мертвым сном, а назавтра жевали пряники, запивали лимонадом, и Люба кивала – встретимся вечером. Пирушки в степи, дальние походы с Куинджи, вечерние посиделки в музее – это были славные дни. После работы в комнате фонда собирались сотрудницы, приходил Куинджи, и мы развлекали друг друга интересными историями. Однажды устроили вечер «страшилок», погасили свет, зажгли свечи, и начались рассказы про вурдалаков, покойников, привидения... «Страшилки» едва не кончились для нас с Галей скверно: в самый жуткий момент за окном взметнулось что-то белое, бесформенное и завыло дурным голосом. Я швырнула в окно пепельницу, привидение рухнуло и разразилось матерной бранью – оказалось, это был директор музея, он накинул простыню, решив напугать нас. На следующий день он грозился написать в университет плохой отзыв о нашей работе, но потом остыл, а вскоре пришло время прощаться с сотрудниками музея, с Куинджи и с Любой из кафе «Мцыри». Я вернулась в Ленинград в конце августа с тетрадкой новых стихов за две недели до своей свадьбы с Владимиром Родионовым.

 

5

Володя – человек яркий, талантливый, в юности был способен на фантастические поступки, и один из них заслуживает особого рассказа. В мае 1965 года, накануне окончания известной в городе 30-й физико-математической школы, он с двумя одноклассниками поднялся на шпиль Петропавловского собора. До этого ему приснилось, что он стоит на вершине шпиля и смотрит с высоты на город и на Неву; Володя рассказал о сне Феде Дроздову и Вите Троицкому, и они решили повторить его наяву. К подъему готовились основательно, дважды взбирались ночью по водосточной трубе на крышу великокняжеской усыпальницы, а оттуда переходили на кровлю собора. Восхождение на шпиль было назначено на ночь с 7 на 8 мая. Экипировка у смельчаков была знатная: кусачки, напильник и красный флажок, вырезанный Володей из старой маминой кофты. Если учесть, что напротив собора находится охраняемый Монетный двор, а ночью в крепости дежурят милиционеры, все это кажется чудом: в ту ночь площадь была пуста, и они без помехи поднялись на кровлю собора, а подъем на шпиль начали в полночь, когда бой курантов заглушал все остальные звуки. Не стану раскрывать подробностей авантюры, но после некоторых усилий они попали внутрь шпиля, увидели там что-то вроде пожарной лестницы, поднялись по ней почти до вершины и через дверцу вышли наружу. Дальше вверх вели шаткие перекладины-ступени. Первым пошел Федя, добрался до шара на шпиле и повязал под ним свою майку. Вторым был Володя, он перелез через шар, поднялся по скобам на фигуре ангела к кресту и перевязал Федину майку поверх крестовины. Полый крест опасно покачивался, но «мне приснилось, что все будет нормально», – говорил Володя. Потом Федя Дроздов и Витя Троицкий поднялись к кресту, и Витя укрепил на нем красный флажок. Вся операция заняла два часа. Они спустились вниз, у выхода из крепости встретили милиционера, тот оглядел подозрительную троицу, но прошел мимо. Когда ранним утром они пришли в крепость, на площади было много милиционеров, и они поспешили уйти, но не удержались, рассказали о своем подвиге в классе, и начались экскурсии: герои показывали Федину майку и флажок на кресте собора. Найти их, вероятно, было не трудно хотя бы потому, что они возвращались домой на такси, но, похоже, их не искали. Они благополучно окончили школу, поступили на математический факультет университета, и спустя годы трое солидных мужчин в который раз вспоминали эту историю, а я думала, что судьба тогда крепко хранила безумных мальчишек.

 

6

Однажды поэт Василий Бетаки сказал мне: «Все пишут по правилам, по-советски, по-антисоветски, а ты пишешь так, как будто ничего этого вообще не существует». Конечно, к поэзии не применимы категории «советская – антисоветская», но он был прав в том, что ответы на вопросы современности и недавнего прошлого я искала в истории, и многие страницы «Анналов» Тацита раскрывали сущность тирании яснее, чем все партийные постановления, государственные решения и т.д. Но самым насущным, укреплявшим душу чтением были для меня труды по русской истории – в ней столько замечательных, достойных восхищения людей, великих трудов, терпения, воли, мужества. Судьба России ХХ века, ужасы большевизма, разорение, войны – все это не отторгало, а лишь усиливало чувство сопричастности к общей народной судьбе и боли. Но в юности это было скорее чувством, а не убеждением, и оно часто вступало в противоречие с настроениями в моей среде.

В августе 1968 года в Тарханах мало знали о чехословацких событиях, разве что мужики в «Мцыри» возмущались неблагодарностью чехов, но что там происходит, я не представляла. Сразу после возвращения в Ленинград я была призвана к Лене Шварц, там меня ждали Виктор Кривулин и Евгений Пазухин, все были мрачны. Витя сказал, что они собираются устроить демонстрацию протеста против ввода в Чехословакию войск стран Варшавского договора, и спросил, пойду ли я с ними. Это было, мягко говоря, неожиданно, но я понимала, что отказаться – значит предать друзей, и поэтому согласилась. Виктор изложил план: мы пройдем с плакатами от улицы Гоголя на Дворцовую площадь; результат и последствия этого похода были слишком очевидны. Пока они обсуждали текст плакатов, я с тоской думала, что будет с мамой, с Володей, и в этих размышлениях не сразу заметила, что разговор принял новый оборот. Лена сказала, что готова выйти на демонстрацию, но ее маму уволят из театра, и она не переживет удара; Витя сказал, что для его отца, партийного работника, это будет настоящей катастрофой. Таким образом, оставались мы с Пазухиным, и при мысли, как мы будем маршировать по Невскому проспекту с плакатами, мне стало нехорошо. Женя тоже казался растерянным, но возражать не стал, и мы разошлись по домам. «Нечестно, – думала я по пути, – нечестно, они все решили за меня, но я не хочу идти ни на какую демонстрацию». Утром я позвонила Вите, чтобы отказаться, но Пазухин опередил меня: у него тоже была серьезная причина, он не мог оставить на произвол судьбы бабушку и больную мать. В конечном итоге демонстрация на Дворцовой площади не состоялась, но остался скверный привкус.

И все же 14 декабря 1975 года мне довелось участвовать в демонстрации на Сенатской площади. Накануне этого дня мама сказала: звонил Кривулин, просил передать, что завтра в 12 часов они собираются у Медного Всадника, будут читать стихи, и тебя приглашал. Виктор умолчал лишь о том, что инициаторы этой встречи уведомили о ней письмом Ленгорисполком. За год до того художники – участники московской «бульдозерной» выставки так же заранее сообщили о ее проведении в Моссовет, и о разгроме этой выставки хорошо известно. На Сенатскую площадь пришли лишь несколько человек, которые не знали о письме, и власти приготовили нам достойный прием: против одиннадцати «демонстрантов» были выдвинуты полторы тысячи милиционеров, курсантов и сотрудников КГБ. Я шла на площадь, по обыкновению опаздывая, и по пути замечала странные вещи: на стоянке такси у Исаакиевского собора топталась очередь, а перед нею вместо такси выстроились милицейские «газики». В спешке я не заметила оцепления на дорожках площади, пока не дошла до памятника – здесь милиционеры стояли вплотную, но пропустили меня. У Медного Всадника я увидела нескольких знакомых, они казались растерянными, спросила у Виктора Ширали, что происходит, и он торопливо ответил: «Молчи, молчи!». Кроме милицейских, здесь были сотрудники КГБ в одинаковых пальто и сверкающих штиблетах, у них был собранный, почти праздничный вид – впервые за столько десятилетий им предстояло разбираться с настоящей демонстрацией! Движение на набережной было перекрыто, там стояли черные «Волги», и под выстрел крепостной пушки в 12 часов из машин вышли солидные люди в штатском и неспешно обошли вокруг памятника. В этот момент к нам подскочил незнакомый человек и спросил: «Плакаты вынимать?» Мне показалось, что он из «штатских», а Ширали сказал: «Нет, какие плакаты?» Позже выяснилось, что это был художник Синявин, он единственный знал, что идет на демонстрацию, и заготовил плакаты «Да здравствуют декабристы – первые русские диссиденты!» и что-то еще в этом роде. Его подхватили под руки, повели к машинам, но он вырвался и швырнул плакаты в Неву. Когда его заталкивали в машину, мне стало по-настоящему страшно. Несколько человек, среди них женщина с ребенком в санках, стояли внутри толпы, и эта жалкая кучка вызывала замешательство в боевых рядах. «Так что делать-то – бить или не бить?» – тоскливо спрашивал офицер милиции. Один из штатских толкнул Ширали, наступил на ногу, и мы с поэтессой Еленой Пудовкиной схватили Виктора за руки, чтобы он не вздумал ответить. Потом мы втроем шли в плотном кольце штатских и когда поравнялись с машиной, в которой сидел Синявин, тот торопливо закрутил пальцем возле уха. Я решила, что ему уже что-то вкололи, но оказалось, он подавал знак – звоните в посольства. Наваждение продолжалось, рации у штатских бормотали, в голове мутилось, и, увидев надпись «Консульство ГДР», я бросилась к закрытой двери, и пока стучала в нее кулаками, сопровождающие терпеливо ждали. Но тут случилось невероятное: из двора дома возле Адмиралтейства выбежал маленький человек в дубленке, с догом на поводке, и ворвался в наш круг с криком: «Сволочи! Палачи!» Он топнул ногой, и дог рванул обратно во двор, увлекая за собой героя. Все произошло мгновенно, мы и штатские были одинаково ошарашены, и за ним никто не последовал. Рядом с нами двигалась машина с открытой дверью, и когда на Дворцовой площади меня кто-то взял за плечо, я обернулась и не сразу узнала Володю; он знал о нашем сборе, утром уехал на работу в Колтуши, но почувствовал неладное, вернулся и нагнал нас на Дворцовой. На Невском проспекте штатские рассеялись, но едва мы остановились, они выросли, как из-под земли, – «расходитесь, расходитесь...». Я вернулась в Петропавловскую крепость, кое-как провела пару экскурсий, а вечером поспешила к Юлии Вознесенской и застала там праздник: среди бутылок стоял радиоприемник, и «голоса» сообщали о демонстрации в Ленинграде. Тогда-то я и узнала о челобитной в горисполком. «Почему ты не предупредил меня о письме?» – спросила я у Кривулина. «Но должен же кто-то начинать», – ответил он. – «А почему ты уверен, что я собиралась начинать?» Однако во время боевых действий каждый человек на счету, и даже плохой солдат – тоже солдат.

7

Свобода, свобода... Я утверждаю, что мы были свободны, и то, что позже назвали «застоем», было для нас творческим временем. Мы были свободны, писали, как хотелось, без оглядки на официальную литературу, и избежали искуса «оттепели», когда двери в творческие союзы ненадолго приоткрылись. В Ленинграде 1960-х годов было несколько центров, в которых собирались молодые литераторы, одним из них был дом Давида Яковлевича Дара. Дар, похожий на гнома, с зеленоватой шерстью в ушах, пестовал молодежь, поощряя творческую свободу и отказ от предрассудков, в частности, в отношении к гомосексуализму. Гниловатая пряность этой свободы в сочинениях его питомцев удивляла; один из них озаглавил сборник стихов «Мой сад», тут же переиначенный шутниками на «Мой зад». Потом Дар уехал в Израиль, писал, что познакомился с поэтами, которых не печатают, и восторгался смелыми сексуальными откровениями юной поэтессы из Иерусалима. Лет через двадцать я познакомилась с этой женщиной, она давно не пишет стихов и избегает вспоминать об ученичестве у Дара. Он недолго прожил в Иерусалиме и умер, растеряв приверженцев своей проповеди свободы.

Желание свободы, чувство свободы в 1960-х – 70-х годах было растворено в воздухе. В то время еще одним «центровым» человеком был Константин Кузьминский, бескорыстный подвижник литературы, издавший позже антологию поэзии «У Голубой лагуны». Виктор Кривулин в заметке о Кузьминском писал о его «поведенческой свободе», с которой я имела случай познакомиться. В квартире Кузьминского была выставка фотографий Бориса Смелова, и хозяин объяснил, как к нему пройти: «На бульваре Профсоюзов увидите надпись «Парикмахерская», зайдете в парадную под «хером» и на второй этаж». В запущенной комнате на диване возлежал Кузьминский в грязном халате. «Ничего, что под халатом я голый?» – спросил он. Его старание шокировать выглядело нелепо – какое мне дело, голый ты или нет? По воспоминаниям Кривулина, Костя иногда распахивал халат, выставляя напоказ гениталии, – но это, вообще говоря, уже медицинский диагноз. На своем творческом вечере Кузьминский читал поэмы, и из всех громоздких, пересыпанных матом конструкций я запомнила лишь патетическое «Миша Генделев, отдай мою любовь! Ее хочет моя плоть – крайняя!» Болезненное внимание к своей бренной плоти, рефрен «хуй, хуй...» в стихах вызывали неловкость. Позднее в одном из изданий зарубежья я увидела фотографию: Кузьминский сидел, скрестив ноги по-турецки, – старый и совершенно голый. Бедный поэт!

К 1970-м годам сформировался круг литераторов ленинградской «второй культуры». Важную роль в его создании сыграла Юлия Вознесенская, в ее доме собирались поэты Виктор Кривулин, Сергей Стратановский, Петр Чейгин, там я познакомилась с Виктором Ширали, Олегом Охапкиным и Борисом Куприяновым. Позднее все мы оказались в студии при Союзе писателей, которой руководил Глеб Сергеевич Семенов. Глеб Семенов – легендарная личность ленинградской литературы, в середине 1950-х годов из его литературного объединения в Горном институте вышли почти все известные поэты и прозаики Ленинграда. Опыт с нашим поколением оказался менее удачным: во-первых, не известную в 1950-х годах литературу, с которой он знакомил своих питомцев в Горном институте, мы знали основательно; во-вторых, пафос времен «оттепели» к тому времени значительно выветрился. Я помню свое удивление, когда он обрушился на мои стихи о Крыме: «Вы пишете идиллии, забыв о высылке крымских татар!» При чем тут татары, для меня так и осталось неясным. Семенов особенно ценил Бориса Куприянова, стихи которого поражали энергией: «Бойцовские качества нужно иметь, чтоб жить в этот век сгоряча...». Борис писал и жил сгоряча, и Семенов возлагал на него особые надежды. То был краткий период иллюзии: мы, новое поколение литераторов, скоро по праву войдем в Союз писателей. Однако члены Союза так не думали, и субъекты в писательском ресторане раздраженно поглядывали на наш кружок – мы были чужаками, считали их бездарными самозванцами и не скрывали этого. Но великолепный особняк Дома писателей, публикации, гонорары, дома творчества и прочие блага глубоко впечатлили некоторых из нас. (Накануне моего отъезда в 1990 году я не раз слышала: «Ты с ума сошла, куда ты собралась? Ты член Союза писателей, и тебе полагается...» – далее шел перечень полагавшегося. Я отвечала, что это последнее, о чем я буду жалеть.) Скоро Глеб Семенов потерял к нам интерес, а после скандала, устроенного в писательском ресторане Виктором Ширали, литературное объединение закрылось. Это было время популярности Виктора Ширали, на его выступления собиралась уйма народу, и стихи были хороши, и читал он их замечательно. В отличие от большинства из нас, Виктор нигде не служил, вел жизнь свободного поэта и много времени проводил в кафе «Сайгон», где его окружали поклонницы. Он казался баловнем судьбы: поступил в Литературный институт, дружил с Андреем Вознесенским, и, наконец, в издательстве «Советский писатель» вышла его книга «Сад». Ему удалось то, чего в 1974 году тщетно пытались добиться составители сборника «Лепта» Кузьминский, Кривулин и Пазухин, задумавшие прорыв в Союз писателей. Они собрали произведения не издающихся ленинградских поэтов, и «Лепта» получилась увесистой. Том передали в Союз писателей, чтобы там отобрали достойных и приняли в свои ряды, но писатели не дрогнули, и «Лепта» канула в Лету. Выход книги Виктора Ширали показал, что это было к лучшему: после редакторской обработки его обкорнанные, искалеченные стихи были неузнаваемы. В Союзе писателей это дало повод говорить: «Вот они, непризнанные, о которых столько толкуют», не нашел он сочувствия и среди собратьев по «второй литературной действительности». Между тем, Виктор Ширали оказал заметное влияние на ряд молодых поэтов нашего круга.

 

8

Поначалу все мы пытались публиковаться, отсылали стихи в журналы и получали отказы. Рецензенты писали, что не обнаружили у автора ни таланта, ни правильного видения жизни, но чаще лаконично сообщали, что стихи не приняты. Что такое «правильное видение жизни», было загадкой, Сергей Довлатов после такого ответа недоумевал: если то, что он видит вокруг, не жизнь, тогда что же это такое? Один из молодых поэтов сочинил цикл стихов о Ленине, Красной площади, пламенных коммунистах – и получил отказ. «Так чего же они хотят?» – горестно вопрошал он, не догадываясь, что эта продукция приелась не только читателям, но и редакторам журналов; они предпочитали скромную лирику, пейзажные зарисовки, а если патетику, то чтобы как у Евтушенко, а не барабанную дробь. Их представления о том, что можно, а что нельзя, зачастую напоминали психоз: один из редакторов заподозрил в моем стихотворении о Геродоте намек на военную помощь СССР Египту, другой вычеркнул слово «караимы», усмотрев в нем сионистские происки. Перечислять можно долго, но первый опыт знакомства с редакторами был поучителен. В начале семидесятых годов я послала подборку стихов в журнал «Юность» и вскоре получила ответ – стихи понравились, они готовы напечатать их и хотят познакомиться с автором. Я ехала в Москву окрыленная. В приемной «Юности» сидели человек тридцать, это была очередь в отдел поэзии. Очередь двигалась подозрительно быстро, автор входил в комнату и через несколько минут выбегал оттуда. Наконец, настал мой черед: я вошла, назвалась, редактор Л. сказал, что мы должны поговорить отдельно, и предложил подождать, пока они закончат прием. Они с коллегой работали споро и слаженно: входил человек с пачкой стихов, его просили показать лучшую строчку, он лихорадочно перебирал листки, выбирал строчку… «И эта – лучшая?» – саркастически говорил редактор и выпроваживал автора. Сразу сдавались не все, пожилой человек кричал, что приехал из Сибири, что здесь гнобят таланты, вот и Женьку Евтушенко загубили! Его заверили, что с Женькой все в порядке, предложили зайти через год, и он с проклятьями выбежал из комнаты. Когда очередь иссякла и второй редактор ушел, Л. запер дверь на ключ и сказал, что теперь мы можем поговорить. Я поглядела в открытое окно: комната была на втором этаже, и в крайнем случае можно было выпрыгнуть. Однако Л. был любезен, сказал, что поставил мои стихи в номер, и хотя главный редактор их снял, он не теряет надежды, а пока предлагает дружить и приглашает в гости – семья как раз на даче, нам никто не помешает. Я дождалась, когда мы вышли на улицу, и отказалась от приглашения. На этом история с «Юностью» завершилась.

Однако судьба приготовила мне подарок – знакомство с бакинским поэтом и переводчиком Владимиром Портновым. Мы встретились в доме его друзей, Владимира Ефимовича Шора и Инны Яковлевны Шафаренко. Медлительно-важный, подчеркнуто не приспособленный ко всему житейскому, Владимир Портнов преображался, когда говорил о стихах; он блестяще переводил французскую поэзию и, казалось, знал наизусть всю русскую. Я дружила с дочерью Шоров Юлей, и он, покровительственно относившийся к молодежи, попросил меня прочесть стихи, после чего к удивлению хозяев объявил, что я настоящий поэт. Мнение Портнова значило много, он был не только знатоком поэзии, но и известным критиком, его статьи печатались в «Новом мире». Владимиру Портнову я обязана не только признанием, но и первыми публикациями в газете «Бакинский рабочий» и в сборнике молодых поэтов «Окно». Чтобы оправдать их публикацию в Баку, он прибег к невинной хитрости: ставил в названия местные топонимы, а название одного из стихотворений «К Овидию» имело дальнейшую историю – с легкой Володиной руки в нескольких американских статьях меня рекомендуют как «поэта Овидиевой школы». Благодаря Владимиру Портнову я избежала изоляции, выпавшей на долю многих авторов «второй литературной действительности».

В доме Шоров я встретилась и с поэтессой Дали Цаава, с которой потом дружила много лет. Дали появилась в Ленинграде в середине шестидесятых годов – грузинская девочка из Сухуми приехала поступать в университет. Она рассказывала о Сухуми, который был, по ее словам, городом поэтов, и каждый второй был гениален. «Он гений, клянусь!» – говорила она и целовала кончики пальцев. Поначалу она наигрывала восточный колорит, когда сердилась, восклицала: «Клянусь, зарэжу!», но гордость и щепетильное чувство чести были неподдельными. Я слушала ее рассказы о Сухуми с недоверием, в детстве я была в этом городе и запомнила женщин в черных одеждах и частые похороны под оркестр, захлебывавшийся траурным маршем. Но город, о котором говорила Дали, был не траурным, а живым, наполненным стихами. Дали писала на грузинском языке, и мы вслушивались в рокот согласных и непривычный распев гласных. Она пересказывала их по-русски, тяжеловесные красоты и наивная эротика напоминали времена декаданса – восемнадцатилетняя девочка писала декадентские стихи, редко улыбалась и много курила. Мы дружили втроем: Юля, Дали и я, и тон в этой дружбе задавала деятельная прожектерка Дали. Она вкладывала страсть во все: в сочинение стихов, в дружеские отношения и в практическую деятельность с целью разбогатеть. В этой деятельности был налет поэтического безумия, и Юля добродушно посмеивалась, но поддерживала Дали в ее начинаниях. Дали предложила делать украшения (тогда в моде была чеканка по металлу), раздобыла латунь, лазурит, они с Юлей чеканили браслеты и кулоны, а я должна была продавать их на филфаке. Творения моих подруг напоминали экспонаты каменного века, и покупателей не нашлось. Замыслы проваливались один за другим, Дали сердилась и горевала, мы утешали ее, но все беды были забыты, когда она влюбилась в Иосифа Бродского. Теперь она думала и говорила только о «Йосефе». Он относился к ней по-дружески, посвятил мадригал «Ну, как тебе в грузинских палестинах?», но ее любовь осталась безответной, и она всерьез подумывала о самоубийстве. Я увидела Бродского на вечере в Доме писателя, и меня поразила его манера чтения: он не читал, а скорее пел, раскачиваясь и прикрыв ладонью лицо. Его голос завораживал, и сидевшая рядом со мной Дали тихо сказала: «Сейчас я умру». Она считала отношения с Бродским главным событием своей жизни, однако намного важнее оказалась другая встреча. В Ленинград приехал Булат Окуджава, и Дали решила показать ему свои стихи. Они встретились, Окуджава сказал, что не знает грузинского языка, но вместе с ним был поэт из Грузии, который попросил ее почитать. Грузинский поэт горячо хвалил стихи Дали, и на этом встреча закончилась. Когда появилось стихотворение Окуджавы «Виноградную косточку в теплую землю зарою», Дали сказала, что «в темно– красном своем будет петь для меня моя Дали» – это о ней. Поверить в это было трудно, ведь они виделись всего однажды, и все-таки она была права. В интервью Окуджаву часто спрашивали, кто эта Дали, и он всякий раз отвечал, что однажды в Ленинграде к нему пришла молодая грузинская поэтесса, и рассказывал об этой встрече.

В темно-красном своем будет петь для меня моя Дали,

В черно-белом своем преклоню перед нею главу,

И заслушаюсь я, и умру от любви и печали,

А иначе зачем на земле этой вечной живу...

Дали Цаава умерла в Тбилиси в 2003 году. Не знаю, какое место ее стихи занимают в современной грузинской поэзии, но в русской поэзии ее имя, бесспорно, осталось.

 

9

После рождения сына я два года нигде не служила, хотя числилась литературным секретарем поэтессы Натальи Иосифовны Грудининой. Должность литературного секретаря была, по сути, фиктивной, и когда сын подрос, и пришлось думать о заработке, я стала экскурсоводом Екатерининского парка в Царском Селе, однако вскоре мне пришлось уйти – на меня поступил донос. Его написала интеллигентная дама, любительница стихов, с которой мы коротали время между экскурсиями. Как-то она заговорила об отъезде Бродского за границу – его будущее ясно, сначала с ним повозятся, а потом он окажется под забором, так было со всеми российскими эмигрантами. «А Герцен?» – спросила я.

– Что – Герцен?

– Герцен же не оказался под забором.

– Как вы можете сравнивать? – вспыхнула она и донесла начальству о кощунственном сравнении. Мне трудно объяснить ее поступок, неужели она решила таким образом вступиться за Герцена; думаю, Александра Ивановича не порадовало бы подобное заступничество. Доносчики, как правило, руководствуются какой-то собственной выгодой, но эта история из сферы «чистого искусства». Однако пылкая поклонница Герцена не смогла отлучить меня от любимого Царского Села, и мы с Володей много лет приезжали туда к друзьям, Кириллу и Лиде Бутыриным. В крохотной кухне деревянного дома собирались друзья Кирилла, Андрей Арьев, Сергей Стратановский, Борис и Тамара Рохлины. И хозяин, и гости – люди незаурядные, и разговоры в этом кружке велись незаурядные: о Розанове, Бердяеве, о Константине Леонтьеве, о Маркузе и движении «новых левых», которыми был увлечен Кирилл. Мы с Сергеем Стратановским читали стихи, Борис Рохлин – свои рассказы, здесь изрядно пили, и если Сергей провозглашал традиционный тост «За Вечную Женственность!», имелось в виду не «выпьем за женщин», а восславим Вечную Женственность, о которой писал Владимир Соловьев. Любимое слово Кирилла «духовность» тоже не было пустым звуком, идея чистой духовности, несомненно, присутствовала в этом кружке. Все были молоды и веселы, женщины красивы, мужчины умны и талантливы. После застолья мы часто шли в парк и там продолжали пиршество. Я помню встречу Нового года: чистый снег, ледяные искры на сугробах, свет Рождества над пустынной улицей. Впереди шагает Кирилл с чемоданчиком, в нем бутылки и снедь, мы поспешаем за ним, устраиваемся возле Лицея и поднимаем бокалы – за Новый год, за Рождество и за молодого Пушкина, который глядит на нас с запорошенной снегом скамьи. «За Вечную Женственность!», «Духовность, духовность, духовность!»... И еще одна картинка: яркая осень, темное вино и яблоки на палой листве, мы сидим на берегу пруда, беседуем, но умолкаем при виде всадников. У них юные чистые лица, их кони ступают неслышно, и кавалькада медленно проплывает по аллее. «Почти как в раю», – говорит кто-то из нас. Старый деревянный дом в Царском Селе, собиравшийся там дружеский круг – одно из лучших воспоминаний юности.

В те годы я писала много, стихи возникали сами, и счастливую свободу при их появлении невозможно сравнить ни с чем. Иногда они снились, а утром я тщетно пыталась вспомнить их, но первое стихотворение из цикла «Родственники» запомнила: детский голос произносил его, как считалку. Когда стихов долго не было, я мучилась, но потом нашла выход, стала писать прозу – ведь ее, в отличие от стихов, можно научиться писать. Хотя и с прозой случались чудеса: мне подарили книгу Мэлори «Смерть Артура», и более утомительное чтение трудно представить, в каждой главе повторялось одно и то же – рыцари короля Артура встречают противников и побеждают их в поединках. Я одолела ее до половины, пока не дошла до поединка Ланселота с неким рыцарем Педивером и вдруг поняла, что знаю эту историю. События жизни Педивера виделись, как ряд объемных картин, их можно было приблизить, разглядеть подробности, я слышала голоса, чувствовала запахи, мне ничего не пришлось придумывать – казалось, рассказывая о нем, я выполняю некое поручение, дошедшее из глубины времени. Когда повесть появилась в самиздатском «Митином журнале», меня хвалили за изящную стилизацию, но я была уверена, что этот человек жил на свете, и все, что я видела, происходило в действительности. В конце 1980-х годов я предложила повесть журналу «Звезда», но ее отвергли, справедливо заметив, что сюжет из времен короля Артура не имеет отношения к перестройке. История Педивера была опубликована в первом номере «Иерусалимского журнала», и я порадовалась, что поручение бедного рыцаря, наконец, выполнено.

 

10

В 1970-х годах я несколько лет работала экскурсоводом в Петропавловской крепости. На подготовительных курсах сказали, что нам предстоит служить «в передовом окопе идеологического фронта»; странно, я не однажды попадала в передовые окопы идеологических фронтов, хотя всегда чуждалась идеологии. Петропавловская крепость – прихожая Петербурга, за ней парадные покои Эрмитажа, пригородные дворцы, но прихожей, с которой начинался город, не миновал никто. Здесь разыгрывались многие драмы русской истории, и каждое время оставило свои знаки, от трофейных знамен Петра I в соборе – до снимков террористов и цареубийц в тюрьме Трубецкого бастиона. Соседство усыпальницы императоров с главной политической тюрьмой империи, наслоение времен, событий подмешивало в воздух этого места особый, будоражащий дурман. Он запечатлен в стихотворении Льва Лурье, который был тогда экскурсоводом в крепости: «Ты едешь, на «Чайке» фасоня,/ На «Чайке» ты едешь в обком./ Когда же Перовская Соня/ взмахнет своим белым платком». Это место не остывало, и от платка Софьи Перовской до событий современности, казалось, было рукой подать. После создания польской «Солидарности» сотрудники горячо обсуждали план организации свободного профсоюза, очевидно, в пределах крепости. И возле ее стен временами разыгрывались странные события – однажды «неофициальные» художники устроили выставку на мосту, ведущему в крепость с Троицкой площади. Очевидно, они, как водится, сообщили об этом властям, потому что здесь же топтался десяток милиционеров, оттеснявших их с середины моста. К этому времени уже прошли выставки «неофициалов» во Дворце культуры имени Газа и в Невском дворце культуры, поэтому милиционеры вели себя смирно. Вдали собрались сочувствующие, среди них несколько либеральных дам из Союза писателей, они делали вид, что просто прогуливаются, и нервно курили. Художники были нервны и ершисты, милиционеры вялы, и сюжет расправы с вольнолюбивыми творцами явно начинал пробуксовывать. В это время на мосту появилась философ Татьяна Горичева в окружении учеников, она читала им вслух из толстой книги, а они слушали, как бы не замечая ничего вокруг. Появление этой компании ускорило развязку: стражи порядка потеснили художников на набережную, где стоял милицейский «газик», и те, отталкивая друг друга, полезли в кузов, ведь арест во время «акции» сулил известность. «Газик» уехал, оставшиеся паковали свои картины, сочувствующие разбрелись, а философы расположились под крепостной стеной живописным кружком.

Первая разрешенная выставка «неофициальных» художников открылась в декабре 1974 года во Дворце культуры имени И. Газа. В день открытия у Дворца с раннего утра выстроилась очередь. Мы с Володей встали в хвост, приятель развлекал нас рассказом о покушениях на Ленина, не обращая внимания на окружающих, ведь все здесь были «свои». Несмотря на сильный мороз, в очереди царило праздничное возбуждение – едва ли все в ней были фанатичными любителями живописи, для многих был важен сам факт открытия этой выставки. Очередь двигалась медленно, было очень холодно, и Володя отправил меня спасаться. Я подошла к входу для участников выставки и попросила вызвать художника Юрия Жарких. Юра провел меня мимо охраны, сказав: «Это моя жена». «Еще чего! – возмутился милиционер, – Это уже пятая!» «У меня в жизни было много ошибок», – вздохнул Юра, и нас пропустили. Выставочный зал был тесен, картины висели вплотную друг к другу, служители поторапливали публику к выходу, поэтому запомнилось то, что резануло взгляд: крышка старинного клавесина, в которую был вогнан огромный гвоздь, – творение Евгения Рухина, и «Тайная вечеря» (не помню автора) – похожие на кегли существа за столом; у центральной кегли на месте лица было приклеено зеркальце, в котором зритель видел свое отражение. Одновременно с выставкой во Дворце культуры имени Газа происходило событие, которое ее участники скорее всего не заметили. В Русском музее, возможно, в противовес «неофициалам», открылась выставка портрета начала 20 века из запасников музея. Выставка блистательная по составу художников (Филонов, Яковлев, Шухаев, Бенуа, Сомов, Кончаловский, Петров-Водкин, Малявин, Кустодиев и еще многие) и по запечатленным на портретах лицам. Я вглядывалась в лица людей, известных и безвестных, впервые зримо прикасаясь к прошлому. Об этих лицах можно сказать словами из романа Геннадия Алексеева «Зеленые берега»: «Казалось, что кто-то, захлебываясь от радости бытия и глядя в необозримые, озаренные солнцем пространства, стоит на самой кромке жизни, на самом краю черной бездны».

Поэт, художник, ученый, Геннадий Иванович Алексеев был человеком особенным. Особенным даже внешне – в манерах, в стиле его одежды было несомненное сходство с респектабельными людьми начала ХХ века, но это не выглядело нарочитым. Чувство стиля присутствовало и в том, как он принимал гостей, это были настоящие приемы, с красиво сервированным столом и хорошим портвейном, который он предпочитал другим винам. Хозяин курил трубку, говорил умно и неспешно и часто читал новые стихи – парадоксальные, яркие, неожиданные. Та же неожиданность была в его картинах, они завораживали глубиной пространства, и смотреть на них можно было без устали. Геннадий Алексеев был успешным человеком, признанным специалистом в области архитектуры «модерна» и автором нескольких книг верлибров. Его стихи имели успех, и он получал письма от поклонниц; слово «поклонницы» Геннадий Иванович произносил с удовольствием, он казалось старомодным, но очень шло ему. Он был свободным человеком, но в отличие от своих друзей, поэтов Александра Морева и Константина Кузьминского, ни фрондером, ни бунтарем, его свобода была иного свойства. В романе «Зеленые берега» она запечатлена в образе таинственной реки, которая не имеет истока и устья. Неподвижная Лета с зелеными берегами отделяет нас от прошлого, но другой берег так близок, что можно перенестись туда. Свобода Геннадия Алексеева заключалась в особой связи с другим берегом, его судьбами и страстями, и его роман стал попыткой срастить настоящее с прошлым, вернуть к жизни одну из прекрасных теней. Все началось с мистификации: Геннадий Иванович получил письмо с фотографией певицы Анастасии Вяльцевой, обратного адреса на конверте не было, а его собственный был написан по правилам старой орфографии. Мы рассматривали фотографию красивой женщины, слушали пластинку с записью пения, голос звучал из далекого далека. Анастасия Вяльцева, кумир русской эстрады начала ХХ века, была забыта, но он воскресил ее в «Зеленых берегах». Исторический фон в романе – условные декорации, но любовь, страсть, притяжение его героев пронзительно подлинны. В финале герой умирает в склепе возлюбленной, и в Ленинграде 1980-х годов уже ничто не напоминает об их встрече. После этого судьба Геннадия Алексеева во многом повторила сюжет его книги. Он любил женщину, очень похожую на Анастасию Вяльцеву, но их долгий роман не обещал счастливой развязки, у обоих были семьи, и эта неопределенность была мучительна. В последние годы Геннадий Иванович жаловался на боли в сердце, мы с Володей навестили его в санатории, бродили по берегу залива, и он с обычной иронией говорил о смерти. Геннадий Алексеев умер в 1987 году, женщина, которую он любил, пережила его ненадолго. Им выпала судьба, предсказанная автором в «Зеленых берегах», и ничто в городе не напоминает о странных событиях в жизни нашего друга. Там, где он жил, давно поселились другие люди, картины Геннадия Алексеева у его дочери в Нью-Йорке. Но осталась память об особенном, прекрасном человеке, остались его стихи и запах звезд над обоими берегами Леты.

Демон

Позвонили.
Я открыл дверь
И увидел глазастого,
лохматого,
мокрого от дождя
Демона.

– Михаил Юрьевич Лермонтов
здесь живет? –
спросил он.
– Нет, – сказал я, -
вы ошиблись квартирой.
– Простите! – сказал он
и ушел,
волоча по ступеням
свои гигантские,
черные,
мокрые от дождя
крылья.

На лестнице
запахло звездами.

 

11

По утрам возле касс в Петропавловской крепости толпились иностранцы и приезжие со всех концов Советского Союза: школьники, студенты, солдаты, деревенские женщины с сетками апельсинов. Если в группе было несколько таких женщин, требовалась особая выдержка – в соборе они энергично пробивались в первый ряд, в тюрьме Трубецкого бастиона ставили сетки на пол и бродили по коридору, в темном карцере притворно вскрикивали, а на обратном пути выспрашивали у экскурсовода все, что недослышали и недопоняли. Поначалу я сердилась на них, но потом подумала, что будь я на их месте, нагруженная невиданными в деревнях апельсинами, разве я пошла бы на экскурсию, и почувствовала уважение к этим женщинам. Бывали группы потруднее: однажды в жаркий день я вела ударников труда из Казахстана в одинаковых зимних пальто и каракулевых шапках, они слушали с каменными лицами и оживились только перед золоченым иконостасом в соборе – «Сколько стоит?» Среди вопросов на экскурсиях случались удивительные: «Ангел на шпиле в натуральную величину?» (ответ: «в натуральную») или «Жандармы в тюрьме – это чучела?» О чучелах меня впервые спросили в Царском Селе, экскурсанты вышли из Екатерининского дворца разочарованными – им не показали чучело Екатерины Первой. Накануне они были в Эрмитаже, увидели «восковую персону», спросили: «Это чучело Петра Первого?», и экскурсовод подтвердил: «Конечно»; они поинтересовались, где чучело Екатерины, и весельчак ответил, что, соответственно, в Екатерининском дворце. Я убеждала их, что он пошутил, но они не поверили. Иногда вопросы ставили меня в тупик: в Петропавловском соборе пожилой человек допытывался, вскрывали ли императорские могилы, ведь там должны быть драгоценности. Я ответила, что по православному обряду людей хоронят без драгоценностей. «Тогда, может, одежда сохранилась, – не унимался он, – интересно бы посмотреть». «Все истлело», – твердо сказала я. – «Как все истлело? А пуговицы?» Тут я не нашлась, что ответить. Случалось, мне не с кем было оставить сына, и приходилось брать его с собой. Кирилл быстро усвоил мои наставления, в соборе сразу шел к могиле Александра II, где не было толчеи, в тюрьме садился возле жандармов, и я издали видела в коридоре муляжи и маленькую, понурую фигурку сына. Он уставал, но терпеливо шагал по булыжникам площади и лишь однажды пожаловался: «Мама, у меня все детство – по тюрьмам и по камням…». Несколько лет моих хождений «по тюрьмам и по камням» были совсем не плохим временем. В крепость заглядывали друзья, на соборной площади я услышала замечательную поэму Олега Охапкина об Иове; появлялся Евгений Рейн в модном пальто и шикарном галстуке, и разбитная служительница жарко шептала: «Клевый кент, смотри, не упусти!» Я обещала не упустить, и мы шли в кофейню.

Петропавловская крепость – место особое, временами в ее пространстве можно было, как в романе Геннадия Алексеева, перенестись на другой берег Леты. Прошлое то и дело напоминало о себе, в крепости снимали эпизоды многих фильмов, а однажды за ее стенами разыгрывалась сцена казни декабристов в картине «Звезда пленительного счастья». Зрелище было яркое: сановники в блестящих мундирах, Янковский в роли Рылеева, поднимавшийся из ямы с криком «Палач, сними свои аксельбанты!»; ему подновляли бурую краску на лице и шее, и он снова кричал про аксельбанты. Стояла жара, лошади сановников нервничали, особенно не везло актеру, игравшему Бенкендорфа: конь то и дело норовил укусить его за ногу, поэтому смятение и ужас Бенкендорфа выглядели очень убедительно. После того, как съемки закончились, виселица и повозка с высоким коробом долго оставались на поле. 13 июля, в годовщину казни декабристов, я зашла туда по пути домой; в реальности казнь происходила в другом месте, но виселица с обрывками веревок и доски помоста в яме невольно действовали на воображение. Я долго стояла там, предаваясь печальным мыслям, но очнулась, услышав свирепый лай. По полю неслась стая собак, они грызлись на бегу, а в отдалении, крича и размахивая руками, за ними бежали хозяева. Собаки были совсем близко, стало ясно, что надо спасаться, я вскочила в короб повозки, взглянула под ноги и оторопела: на дне лежали лопата, заступ, веревки и саваны. Я стояла в повозке, вооружившись заступом и стараясь не глядеть на бурую грязь саванов, пока хозяева не разняли и не увели своих собак. Это трагикомическая история была своего рода прологом нашей «демонстрации» у Медного Всадника через несколько месяцев, 14 декабря 1975 года. После нее меня вызвали в дирекцию музея по какому-то пустячному поводу, рассматривали с любопытством, я решила, что меня уволят, однако об этом речи не было, а через несколько дней я получила приглашение на открытие памятника на месте казни декабристов. Намек был понятен: если хочешь почтить память декабристов, приходи в положенный день в положенное место. Никаких санкций против участников сходки на Сенатской площади не последовало, однако через полгода мне пришлось оставить работу в крепости по другой причине.

 

12

В июне 1976 года я праздновала день рождения. Гостей собралось множество, и заглянувшая соседка с изумлением глядела на длинноволосых юношей, а вид Владимира Ханана во фраке поверг ее в трепет. В разгар веселья из Парижа позвонила Виолетта Иверни и сказала: «Поздравляю, у тебя вышла книга». Я объявила об этом, и веселье вспыхнуло с новой силой, гости выбрались на навес под нашими окнами и плясали на радость прохожим. Праздник вышел шумный, разошлись к полуночи, и у меня не было времени подумать о парижской книге и о том, что за этим последует. А наутро в дверь позвонили, Володя сказал, что пришел следователь, и я поняла: «Началось». Следователь сидел в кухне и задумчиво глядел на шеренги пустых бутылок и груду грязной посуды. Видимо, он решил, что попал в притон, поэтому держался жестко и вопросы задавал странные: «У вас есть парики и оружие?», «Что вы делали позавчера?», «У вас есть связи с Васильевским островом?» Вопрос о Васильевском острове нас смутил – Володя до женитьбы жил на Васильевском острове, и мы смиренно признались, что связи с Васильевским островом имеются. Я не могла понять, какое отношение это имеет к эмигрантскому изданию книги? Оказалось, что никакого: он сказал, что два дня назад неизвестные преступники убили часового воинской части, взяли его автомат и скрылись на автомобиле, который вчера нашли возле нашего дома. По тем временам преступление было неслыханное, и на его раскрытие мобилизовали всю милицию. Сообразив, что приход следователя не связан с книгой, я приободрилась и выдвинула версию преступления, благо всю жизнь читаю детективы. Он немного послушал, сказал: «Я обошел половину квартир в вашем доме, и у всех есть версии» – и ушел. Убийц вскоре нашли, ими оказались работник крематория и студент юридического факультета ЛГУ. Я вспомнила эту историю через несколько лет, когда преподавала на подготовительном отделении университета. У меня в группе был студент из Армении, который плохо знал русский язык, и я занималась с ним дополнительно. Моя коллега заглянула в аудиторию, посмотрела на нас и сказала: «Зря вы стараетесь, их учишь, учишь, а потом их расстреливают!» Она в свое время так же учила грамотно писать студента-юриста, который оказался одним из бандитов, и ей было досадно, что труд пропал даром.

Выход книги был для меня неожиданностью. Василий Бетаки и Виолетта Иверни, уезжая из страны, вывезли вместе со своими пачку моих стихов и публиковали их в эмигрантских изданиях. Переписывались мы редко, и я знала об их жизни от невестки Виолетты, Тамары Хамармер: Виолетта работала в журнале «Континент», а Вася темпераментно поносил по радио «Свобода» Леньку Брежнева. Но одно дело – публикации в журналах, и совсем другое – выход книги. К тому времени из ленинградских поэтов в зарубежье издали только книгу Иосифа Бродского, и его пример свидетельствовал, что эмигрантское издание – это опасно. Знакомые удивлялись: «Как, тебя не взяли? Даже не вызывали, не допрашивали? Странно...». Многое было странным: книгу я не видела, меня никуда не вызывали, и я решила положиться на русское «авось», но Грудинина, у которой я числилась секретарем, не одобрила такого страусиного поведения – когда-то она защищала на суде Бродского, а теперь была готова вступиться за меня. Наталья Иосифовна была человеком яркого гражданского темперамента, а ее подопечная и власти вели себя возмутительно вяло, и она потеряла терпение – вызвала меня, сказала: «Тебя спустили в канализацию эмиграции» и подарила на прощание огромное яблоко. А еще через пару недель передала через знакомых, что просит меня уволиться. Мне пришлось уйти и из крепости, потому что я работала там по совместительству, наряду с «основным трудом» литературного секретаря.

Книгу «Стихи о причастности» я получила через несколько месяцев: человек из диссидентских кругов привез из Москвы посылку от Виолетты. Мы сидели у него в кухне, разбирали коробку, он попросил оставить ему несколько самых одиозных книг, но я отказалась, потому что все, кроме моих сборников, предназначалось Тамаре Хамармер. Позднее выяснилось, что до того, как отдать посылку, он успел ознакомить с ее содержимым целый ряд людей, но я думала, что о ней никто не знает, и наутро отвезла коробку Тамаре. Она просмотрела книги, сказала: «Этого хранить нельзя», наполнила ванну кипятком, насыпала стиральный порошок и опустила их в воду. Бумага превращалась в хлопья бурой массы, и она сливала ее в унитаз. Я рассказала эту историю друзьям в Иерусалиме, и они возмутились таким варварством – память коротка, они забыли, что в семидесятых годах за хранение «тамиздата» вполне можно было попасть в концлагерь. Оказалось, что Тамара поступила осмотрительно, потому что следующий день ко мне пришел сотрудник КГБ и попросил показать полученные книги. Я выложила семь своих сборников.

– А где остальные? – спросил он.

– Больше ничего не было.

– Как же не было?

Он перечислил все, что было в коробке, и пересказал наш разговор на «диссидентской» кухне. О моей книге сказал – стихи хорошие, но предисловие Бетаки антисоветское. Я предложила ему спрашивать с Бетаки, он усмехнулся и заметил, что все можно исправить, достаточно написать в «Литературную газету», что «я с возмущением узнала о публикации в антисоветском издательстве...», и напомнил о подобных письмах Стругацких и Окуджавы. Я возразила: Стругацкие и Окуджава – известные писатели, а письмо никому не известной «антисоветчицы» не нужная ни им, ни мне реклама. Он согласился и вдруг спросил: «За что вы нас так не любите?» Я ответила что-то невнятное: тридцать седьмой год, Ягода, Берия... «Но мы же другие, – возразил он. – Ладно, подарите хотя бы книжку». Я протянула сборник, но он сказал: «Да вы надпишите» – «Что писать – дорогому КГБ от автора?» – «Почему КГБ? Надпишите мне. Станете знаменитой, буду детям показывать». Я надписала книжку, он поблагодарил и, уже прощаясь, спросил: «Так где же все-таки книги про Власова, «Архипелаг ГУЛАГ» и все остальное?» – «Ничего больше не было, только мои стихи». В это время другой сотрудник КГБ пришел на работу к Володе, задавал те же вопросы, перечислял книги и цитировал кухонный разговор. Вечером я поехала к диссиденту, вызвала его во двор, пересказала вопросы и наши ответы, и он снисходительно заметил, что мы вели себя на «четверку».

– Но откуда они знают, о чем мы с вами говорили?

– А у нас на кухне прослушка, – ответил он.

«Так что же ты, сукин сын, принимаешь людей на кухне, если знаешь про прослушку? Какую оценку поставить тебе?» – думала я. Причину непонятной снисходительности «органов» мне объяснил Андрей Битов: книги, вышедшие в эмигрантских изданиях, поступали на экспертизу особо доверенных литературоведов, и те давали заключение, в первую очередь, о наличии в книге «антисоветчины». «Это легко проверяется, – говорил Андрей. – Когда «Пушкинский дом» вышел на Западе, я уверен, что в заключении было сказано – писатель европейского масштаба. Они ведь читают это перед разговором с автором. Я, как услышу про «европейский масштаб», сразу понимаю, с кем имею дело».

 

13

Публикации в «тамиздате» и выход книги друзья по «второй культуре» встретили ревниво, и это вполне понятно. В нашем кругу постоянно шла литературная борьба в разных формах, от сплетен и слухов о сотрудничестве с КГБ до интеллектуальной игры, придуманной Виктором Кривулиным. У него было два приема: диалектический и панегирический. Говоря о ком– нибудь из поэтов, он начинал: «С одной стороны...» – и перечислял достоинства; но «с другой стороны» – и следовал беспощадный разнос. Разгадать прием было несложно и, едва Виктор начинал: «С одной стороны...», я перебивала: «Давай сразу – с другой!», и он лукаво улыбался. Панегирический заключался в неумеренном восхвалении стихов соперника, так что слушатели начинали противиться: «Да не так уж они хороши!» Питерская литературная жизнь отличалась от московской «теснотой»: здесь все было жестче, нетерпимее, и внешнее давление было гораздо сильнее, чем в столице. Слова Беллы Ахмадуллиной: «Но я люблю товарищей моих» – не могли быть сказаны в Ленинграде, товарищества между нами не было. Не было его и у поэтов предшествующего поколения, «ахматовских сирот»: Бродского, Бобышева, Рейна, Наймана, разделенных сложными личными отношениями. Может быть, сама атмосфера Ленинграда, который называли «областным центром с имперскими амбициями», провоцировала нетерпимость?

С московскими друзьями мне было легко и просто. С Александром Сопровским и Бахытом Кенжеевым я познакомилась у Лены Чикадзе; в крохотной комнате-пенале расположились на тахте веселые молодые люди, они читали стихи, затевали шутливую возню, со мной сразу перешли на «ты» и засыпали вопросами: «Дружу ли я с Кушнером? Согласна ли войти в группу «Московское время»? Когда приеду в Москву?» Бахыт пытался держаться серьезно, Саша заливисто хохотал, и мне понравились их добродушие и открытость. И пили они не так, как в нашем кругу, где застолье часто завершалось скандалом, – они «гуляли».

Эй, молодчики-купчики,

Ветерок в голове!

В пугачевском тулупчике

Я иду по Москве!

Широта и практичность, бесшабашность и тароватость – такими казались мне москвичи. Я подружилась с Сашей Сопровским, замечательным поэтом, критиком, знатоком истории и культуры. За внешностью шумного весельчака скрывался острый ум, благородство, нравственная взыскательность, и я дорожила этой дружбой. Однажды мы с ним навестили в Переделкино Сергея Гандлевского, а потом долго шли к станции по снежному полю и говорили о возможности перемен в стране – Саша был уверен, что это время близко. Тогда мы обменялись стихами, а в последний раз увиделись, когда перемены, действительно, начались. Саша сидел в Ленинской библиотеке с кипой газет, был занят сочинением статьи, и разговор получился коротким. В декабре 1990 года его сбила машина, я узнала о его гибели в Иерусалиме, и всякий раз, думая о нем, вспоминаю заснеженное поле, яркие зимние звезды и наш разговор о будущем. С Бахытом Кенжеевым мы дружим много лет. Когда он приехал в Иерусалим, я, открывая его вечер, сказала: «Национальность – москвич». Действительно, в нем ярко воплотились черты характера, свойственные моим московским друзьям: жизненная стойкость, отсутствие снобизма, легкость в сочетании с душевной чуткостью. В отличие от Сопровского, Бахыт не был склонен рассуждать на глобальные темы, и как-то сложилось, что он поверял мне свои личные сложности. Человек он влюбчивый, проблемы были запутанные, и я сочувствовала ему. В 1982 году Бахыт уехал в Канаду с женой Лаурой, и я получала письма, фотографии со смешными надписями, но главное, стихи с непривычной интонацией и свободой. Нередко случается, что перемена звезд, перелом судьбы дает талантливому человеку новый творческий импульс, но постепенно его энергия иссякает. Феномен поэта Кенжеева в том, что он сохранил этот импульс на много лет.

В Москве семидесятых годов не выветрились «купеческое», как будто списанное из пьес А. Островского. Художник Борис Козлов рассказывал, что продал картину иностранцам, они расплатились советскими деньгами, и их оказалось так много, что он рассыпал бумажки по полу и созвал друзей. Они пировали всю ночь, а наутро, проводив гостей, он сосчитал деньги, и оказалось, что ничего не пропало. Я представила, как он с похмелья лазал по комнате, собирая и пересчитывая рубли, и рассмеялась. «Зря смеешься, – укоризненно сказал Борис, – ты только подумай – ни рубля не взяли! Вот это люди!»

Московская жизнь была причудлива, парадоксальна, семейственна. Иногда я останавливалась у Ады Лазо, внучки Сергея Лазо, в доме, где в тридцатых годах жили многие военачальники, – Ада называла имена, известные из истории гражданской войны. Этот дом повидал много страшного, его жильцов уводили отсюда без возврата, один застрелился в парадной, другой – на лестничной площадке, и хотя запах смерти давно выветрился, при входе в парадную становилось не по себе. В Москве мне довелось увидеть и одного из выживших деятелей времен гражданской войны. Мы с Бахытом и Сашей Сопровским отправились в гости к поэту Виктору Санчуку, и по пути я узнала, что его дед – академик Минц, авторитет в области истории КПСС и становления советской власти. Начинал он как практик, во время гражданской войны был начальником политотдела Корпуса червонного казачества, потом переквалифицировался в теоретики и на идеологическом фронте орудовал не хуже, чем рубаки казачьего корпуса. «Он еще жив?» – спросила я. «Еще как жив, регулярно пишет передовицы в «Правде», – ответил Саша. Дедушка печатал передовицы в «Правде», а внук писал крамольные стихи и мечтал бежать за границу. Мы устроились в кабинете академика на кипах трудов с названиями «Становление советской власти…» в республиках, городах и весях СССР – это были диссертации, рецензентом или руководителем которых был дедушка. Накануне прошла защита диссертации «Становление советской власти в Дагестане», и Виктор выставил замечательный дагестанский коньяк. На полке книжного шкафа стояли статуэтки «Умирающий Сократ», Вольтер в кресле, а между ними портрет молодого комиссара Минца. Его изобразил художник из Палеха, служивший в казачьем корпусе, и Минц походил на былинного героя. Более странной компании философов мне никогда не доводилось видеть. Сидели мы тихо, говорили вполголоса, но все же были замечены: из соседней комнаты вышел старик в исподнем, грозно поглядел на нас и прошествовал в уборную. Академик Минц прожил долгую жизнь и покоится на Новодевичьем кладбище, а поэт Виктор Санчук давно живет в Нью-Йорке.

В Москве почти не осталось людей, с которыми я дружила, одни уехали, другие умерли, и, бродя по опустевшему для меня городу, я вспомнила историю, связанную с другом Блока и Андрея Белого, поэтом Сергеем Соловьевым. В 1920-х годах он страдал психическим расстройством, родные старались не выпускать его из дома, но однажды ночью он ушел, бродил по пустому городу и вышел на Каланчевскую площадь (сейчас – Площадь трех вокзалов). Все пространство площади было заполнено лежащими людьми, и Соловьев решил, что они мертвы, произошла какая-то катастрофа, и он один остался в живых. Он в ужасе брел среди тел и вдруг увидел на другом конце площади человека, бросился к нему: еще один живой! Это оказался постовой милиционер. Он отвел Соловьева в участок, и его вернули домой.

 

14

Меня всегда интересовало то, что не вошло в анналы «большой истории»» ХХ века: человеческие судьбы, частности, штрихи, воссоздающие атмосферу эпохи. Официальная советская история была отталкивающе тупа, непонятно, на что рассчитывали ее творцы, – очевидно, на то, что утвердившаяся власть продержится не одно столетие. Иначе как понять, что современникам втолковывали циничную ложь о событиях, участниками и свидетелям которых они были? Но наряду с официальной существовала фольклорная история: устные мифы, порой сомнительные, но неизменно увлекательные – ее расцвет пришелся на пору «оттепели», тогда в стране бытовало множество устных мифов. Особенно часто их приходилось слышать в Москве, потому что Ленинград, выморенный чистками, высылками, блокадой, во многом утратил память. Здесь еще теплились воспоминания о «серебряном веке», но его вещественные следы были стерты. Я убедилась в этом, когда написала сценарий фильма об Александре Блоке, и мы с режиссером пошли по старым адресам. Пришли в знаменитую «башню» Иванова, превращенную в страшную коммуналку, – узкий коридор был загроможден разным хламом, а на чердаке, где когда-то ставились спектакли, сохли серые простыни. Из комнат-клетушек выглядывали старики и жаловались, что в квартиру то и дело приходят иностранцы и всё чего-то высматривают. Высматривать, действительно, было уже нечего. Зато в Москве мифология цвела пышным цветом, и рассказы моих друзей поражали воображение. Я услышала, что Фанни Каплан не расстреляли, а отправили в концлагерь, потом она была в ссылке (рассказчики ссылались на знакомых, знакомые которых якобы видели ее в глухой сибирской деревне); что Горького отравили, Маяковский был убит (называли и имя убийцы – Яков Агранов), смерть Есенина не самоубийство, а убийство; рассказывали об убийце Троцкого Рамоне Меркадере, еще недавно завсегдатае читальных залов Ленинской библиотеки. Я усомнилась в убийстве Маяковского, когда перечитала его последние стихи, к концу жизни он превратился в стихотворца, осмеянного Ильфом и Петровым: прообраз литературного халтурщика, автора «гаврилиад» и поэмы, посвященной некой Хине Члек (Лиле Брик), – Маяковский. Револьверный выстрел стал логической точкой, завершением его трагического, ломаного пути.

Другой связанный с Маяковским сюжет я услышала в середине 1970-х годов, когда знакомый сотрудник Литературного музея пригласил меня посмотреть хорошую частную коллекцию картин. Во дворе дома, в который мы шли, он показал на заснеженную помойку – здесь, по его словам, были сожжены рукописи Хлебникова, Маяковского и других знаменитых поэтов. Они принадлежали Алексею Крученых, который жил в соседнем доме, и после его смерти работники жилконторы явились освобождать квартиру, вынесли бумаги и развели у помойки костер. Не знаю, правда ли это, но затоптанная земля возле помойных баков запомнилась надолго. Мы поднялись по лестнице на верхний этаж, и у дверей квартиры мой спутник назвал имя хозяйки – Александра Вениаминовна. Так я познакомилась с Александрой Вениаминовной Азарх-Грановской. На стенах ее нарядной, напоминавшей театральные декорации комнаты были развешены картины, и она называла имена художников: Пэн, Лабас, Фальк. Но не меньше, чем картины, меня заинтересовала сама хозяйка – она была очень стара, не поднималась с постели, но умное, выразительное лицо и глубокий голос заставляли забыть о старческой немощи. Напротив ее кровати висела французская киноафиша с портретом красавицы в напудренном парике, и Александра Вениаминовна сказала, что это она в роли из фильма о восемнадцатом столетии. Она и в старости сохранила красоту, которую дает достойно прожитая жизнь.

Александра Вениаминовна мягко упрекнула моего спутника в том, что его коллеги не навещают ее, не записывает воспоминания, а самой ей писать трудно. Он заверил, что непременно навестят, и поторопился уйти. Потом я спросила у него, почему рассказы Александры Вениаминовны не записывают, и он объяснил, что воспоминания уже записаны несколько лет назад, а то, что она рассказывает теперь, мягко говоря, импровизация. Он ушел, а я по просьбе Александры Вениаминовны осталась – ей хотелось поговорить, и она нуждалась в слушателях. Конечно, она импровизировала, вышивала новый узор на канве прошлого, но даже если он не всегда совпадал с фактами, канва, материал, цвета эпохи были подлинные. Узнав, что я поэтесса из Ленинграда (Александра Вениаминовна говорила «Петроград»), она перечислила знаменитых поэтов прошлого, с которыми была знакома. Я спросила ее о Гумилеве, о гибели которого ходили разные слухи, и она рассказала об их знакомстве: после спектакля «Макбет» в цирке Чинизелли они вместе шли по ночным, вымершим петроградским улицам. Она запомнила, что меня интересует Гумилев, и всякий раз, когда я навещала ее, рассказ об их встречах пополнялся все новыми событиями и подробностями.

Александра Вениаминовна прожила долгую жизнь, в которую вместилась не одна, а несколько судеб. Начало было таким же, как у многих девушек из эмансипированных еврейских семей: окончив гимназию в Витебске, она уехала в Европу изучать медицину, а после учебы в европейских университетах поступила в Петербургский, была ученицей Бехтерева. Будущее казалось предопределенным, но встреча с режиссером А. М. Грановским круто изменила ее жизнь: Александра Вениаминовна стала женой Грановского, а затем актрисой созданного им Государственного Еврейского театра (ГОСЕТа). В книге ее воспоминаний выверены имена, события, факты, но я хочу рассказать о другом – о мифах, сопутствующих реальности и, наконец, воплощающихся в реальность. Судьба Азарх-Грановской поразительна театральной завершенностью драматического сюжета.

В квартире Александры Вениаминовны царило запустение – просторные, почти без мебели комнаты, выцветшие обои, ведущий в темноту коридор, и единственным островком прошлого оставалась комната-шкатулка, в которой она жила. Она жаловалась на одиночество, хотя в доме часто бывали гости, которые навещали состоявшую при ней девушку – помощницу. Молодые говоруны были не прочь щегольнуть перед хозяйкой оригинальностью мысли и послушать ее, но диалог налаживался с трудом. При мне два посетителя расспрашивали Александру Вениаминовну, что она помнит о 1937 годе, она подумала и ответила, что, пожалуй, больше всего – запах горелой бумаги, летом он доносился из форточек и открытых окон. «Люди сжигали то, что казалось опасным, – пояснила Александра Вениаминовна. – Мне тоже пришлось кое-что сжечь». Беды той поры не коснулись ее, но остались в памяти удушливым запахом гари. Это воспоминание показалось посетителям слишком пресным, и один из них перевел разговор на современность, он принялся обличать систему преподавания в художественных школах: «Детей натаскивают на убожестве, на всех этих передвижниках, шишкиных–репиных – вместо Малевича, Кандинского, Клее… Надо вообще запретить упоминания об этом старье!» Я возразила: такой запрет – то же самое «натаскивание», только на других образцах, и он неожиданно выпалил: «А таких, как вы, я бы вообще расстреливал!» Александра Вениаминовна только руками развела, а после их ухода сказала: «Да, тридцать седьмой год…» и стала рассказывать о Якове Блюмкине. Блюмкин был влюблен в ее сестру, но не добился взаимности и увлекся ее подругой, в подъезде дома которой, по словам Александры Вениаминовны, его и арестовали. Я заметила, что Блюмкин был страшным человеком, но она не согласилась – он не казался страшным, вот только на лице у него была печать рока. Эта «печать рока» часто упоминалась в ее рассказах о погибших – о Гумилеве, Маяковском и многих других. Комната, похожая на декорации, монологи старой актрисы вызывали в памяти волшебную камеру, ожившие картинки в булгаковском «Театральном романе». В этих декорациях она вдохновенно разыгрывала пьесу о прожитой жизни, о любви и роке. Александра Вениаминовна редко упоминала о Грановском, гораздо чаще – о художнике Натане Альтмане, с которым у нее был, видимо, серьезный роман. Она рассказывала о прощальном вечере с Альтманом в Париже накануне ее возвращения в Москву. Тогда, по ее словам, она получила известие о болезни кого-то из родных и ехала в Россию в уверенности, что скоро вернется. Они с Альтманом ужинали в ресторане, а за соседним столиком сидел индус, который пристально смотрел на нее. Я, взглянув на красавицу на афише, подумала, что в этом нет ничего удивительного, но тут в действие пьесы вступила тема рока. Индус подошел к Александре Вениаминовне и предложил погадать ей по руке. Он сказал, что в ее жизни наступил перелом, она навсегда уезжает в другую страну, и там ей придется сменить профессию. Предсказание сбылось: в Москве Александра Вениаминовна оступилась на подножке трамвая, нога попала под колесо, и ее пришлось ампутировать. Так оборвалась ее артистическая карьера, она не вернулась в Париж и навсегда осталась в России. Возвращение в 1933 году в Москву, действительно, стало переломным моментом в ее судьбе: впереди было сотрудничество с Михоэлсом, преподавание актерского мастерства, опыты в режиссуре, но все это оборвалось после гибели Михоэлса и закрытия театра.

«И все они умерли, умерли, умерли…», – писала Марина Цветаева в очерке «Нездешний вечер». Почти все, о ком рассказывала Александра Вениаминовна, умерли, но продолжали жить в ее памяти. Она чудом уцелела на выжженной земле, и жизнь ее оказалась очень долгой – жизнь, целиком связанная с прошлым, с поисками утраченного времени, с вызыванием любимых теней. Я смотрела на красавицу в напудренном парике на афише, слушала рассказы о Париже, любви, о роковом предсказании и думала, как все это напоминает историю графини в «Пиковой даме». Но вымышленный литературный сюжет жестоко воплотился в реальность – я вспомнила о нем, когда в 1980 году узнала о смерти Александры Вениаминовны. В квартиру беспомощной, старой женщины пришли воры и на ее глазах снимали со стен и уносили картины. Декорации прошлого, которые наполняли смыслом ее жизнь, были разорены, и Александра Вениаминовна умерла. Она выстраивала миф о своей судьбе по законам искусства, и, думая о ней, я всегда вспоминаю прекрасную, не остывающую музыку – арию графини в «Пиковой даме» Чайковского.

 

15

Очерк о Венедикте Ерофееве, с которым меня связывала долгая дружба, я написала после его смерти, а задолго до этого, в 1977 году, побывала на Кольском полуострове, откуда он родом. Тогда я работала в университете, на подготовительном отделении при кафедре русского языка, а доцентом кафедры была моя подруга Людмила Зубова. Все началось с разговора на кухне: Люда пришла к нам в гости, она собиралась в диалектологическую экспедицию на Кольский, пригласила меня, и Володя поддержал ее: «Поезжай. Увидишь заповедные места, русский Север». Группа уехала раньше, а я отправилась следом – поездом до Кандалакши и оттуда теплоходом до Умбы. Первое открытие ждало меня в Кандалакше: в книжном магазине стояли книги, которых в Ленинграде было не сыскать. «Это продается?» – спросила я. «Продается, если заплатите», – равнодушно ответила продавщица. Я накупила книг, отнесла их на почту, а ночью села на теплоход. Ленинградцев не удивишь белыми ночами, но здешние не похожи на наши: корабль шел в плотном парном облаке, заглушившем все звуки. В каюте оказались две девчушки, и их щебет о танцах и парнях в толще прильнувшего к окну тумана звучал дико. Мы прибыли в Умбу на рассвете, на улицах было пусто, и я с трудом нашла нужный дом. Да, это север: раскисшая земля, чахлая картошка на огородах, и только усыпанная опилками дорога сухая и пружинит под ногами. Я пришла в дом Евдокии Васильевны Чукчиной, у которой остановились мои коллеги, и грелась у печки, оглядываясь вокруг. Таких домов мне не приходилось видеть: двухэтажный, с крутой лестницей, ведущей наверх, и люком в полу второго этажа. Чтобы попасть туда, нужно было откинуть крышку люка, но мы скоро освоились и взбирались наверх, как заправские матросы. В группе нас было четверо: руководитель Люда Зубова, сотрудница кафедры Соня, аспирантка Галя и я. После завтрака начиналась работа: Люда задавала вопросы на разные темы, а мы записывали ответы Евдокии Васильевны. Меня поражало богатство поморской речи – одних названий ветров разных направлений в ней было около десятка. О переменах в жизни села хозяйка сказала: «Наброда жировуху завсегда отживет». «Жировать» значит «жить», «жировуха» – природные жители Кольского, а «наброда» она и есть «наброда»; иными словами, пришлые всегда выживают местный народ. В кухню входила дочь Евдокии Васильевны Диана, больше похожая на парня, – с грубым лицом и мужицкой походкой; ее сердило, что на нее не обращают внимания, и она напоминала о себе, швыряя на стол толстых бьющихся рыбин. Дом стоял над рекой и Диана ловила треску, не сходя с порога. Прежде, говорила Евдокия Васильевна, здесь водилась семга, а нынче реку засорили топляком, только треска и ловится. Разница между «прежде» и «нынче» была во всем: прежде здесь были леса с драгоценной древесиной, а нынче их вырубали, и лесовозы под иностранными флагами увозили с Кольского караваны бревенчатых плотов. Село наводнили пришлые, они валили лес, а там хоть трава не расти – она и не росла после жестокой вырубки, и голые холмы затягивало песком. Село Умба напоминало факторию времен американской «золотой лихорадки», в пору повального дефицита в стране здесь царило изобилие: золотые цепи, меховые полушубки, дубленки в галантерейном магазине; оливки, финики и прочие редкости в продуктовой лавке

Разница между «прежде» и «нынче» была и в семье Чукчиных: Евдокия Васильевна управлялась с крестьянским хозяйством, а Диана с утра пила. Прежде она была знаменитостью, входила в сборную команду страны по лыжным гонкам, но ее сгубила Галька Кулакова. При упоминании о Гальке она начинала нести полную околесицу, мы так и не поняли, что с ней произошло, но имя коварной соперницы, Галины Кулаковой – чемпионки Олимпийских игр по лыжным гонкам – запомнилось. Мы побаивались Диану, особенно после того, как она пришла в нашу комнату с тетрадью и объявила, что у нее есть «настоящий» фольклор. Она была сильно пьяна и приказала: «Пишите!». Мы раскрыли тетради. «Фауст», – сказала Диана, и мы отложили ручки. «Пишите, – рявкнула Диана, – «Фауст лежит на диване…». После скабрезного монолога Фауста следовала ремарка «Входит Маргарита, Фауст кладет ее на диван». Фауст оказался невероятно болтливым, Маргарита подстать ему, а с появлением Мефистофеля дело пошло совсем круто. Диана увлеклась, жестикулировала, но под конец заметила, что мы не записываем, и разъярилась. А через несколько дней мы застали ее в нашей комнате, она тискала и целовала аспирантку Галю, а та жалобно пищала. Оставаться в этом доме было нельзя, мы попрощались с Евдокией Васильевной и пошли в гостиницу, чтобы скоротать ночь, а наутро сесть в самолет на Варзугу. Но, оказалось, приключения в Умбе еще не окончились. Комнаты в гостинице занимали рабочие, а нам достались диван и кресла в коридоре. Отовсюду раздавались пьяные крики, хохот, какой-то человек выскочил из комнаты и с воплем восторга бросился на лежавшую на диване Галю – в общем, полный «Фауст». Аспирантка визжала, мы оттаскивали его, подоспевшие товарищи затолкали его в комнату, но он появился снова и приступил к нам, клянясь, что сейчас «зашибет этих блядей». Женщина-администратор меланхолично наблюдала за безобразием и на нашу просьбу вызвать милицию сказала: «А чего ее вызывать? Вот она». В коридоре стояли два молодых человека в костюмах и галстуках, они подхватили мужика, отвели в соседнюю комнату и позвали нас с Людой. «Ну что, будем составлять протокол? А мы как раз на танцы собрались», – вздохнул один из них. Люда сказала, что протокола не надо, пьяный продолжал проклинать нас, а милиционеры грустили.

– Так как, пишем протокол?

– Конечно, – ответила я, – вы же слышите.

– Мы слышим, что он нецензурно выражается. Как вы думаете, он имеет в виду конкретно вас или вообще?

– А какая разница?

– Ну, если конкретно, надо заводить дело, а если вообще, то не надо.

– Вообще, – сказала Люда.

– Конкретно нас, – добавила я.

Пьяный бормотал, что работает в «Главканаве», а там не любят «дел», и материл он не нас, а вообще…Мы согласились простить его, милиционеры пожелали нам успеха и поспешили на танцы. Они были славные парни, красивые, рослые, той же породы, что Венедикт Ерофеев.

Маленький самолет приземлился на холме у Варзуги, и мы, увязая в песке, пошли к селу. Миновали огороженный выгон, увидели широкую реку, шатровую церковь на другом берегу – после Умбы Варзуга казалась райским местом. Здесь еще жили сказительницы старинных поморских былин, мы наведалась к одной из них, но хозяйке было не до сказаний, она принимала гостей, нас усадили за стол и угостили пирогом-рыбником с семгой. Несмотря на советское лихолетье, Варзуга не утратила прежнего добротного уклада жизни. В доме нашей хозяйки Дарьи Степановны в красном углу висели иконы, день она начинала с молитвы, потом разжигала печь, готовила, прибиралась, а освободившись, отвечала на наши вопросы. Вечером к ней приходили подруги, и мы записывали частушки, пересыпанные солеными словечками. От них мы услышали о «болотной старухе», это поверье бытовало в Варзуге с давних времен: «болотная старуха» предсказывала тем, кто ее видел, будущее. По словам Дарьи Степановны, она в детстве встретила старуху, и та сказала, что с ней будет.

– А что она сказала?

– Да что сказала, то и сбылось.

О «болотной старухе» говорили скупо, но когда речь заходила о другом, Дарья Степановна и ее товарки были словоохотливы. Когда в войну мужиков забрали на фронт, и вести от них приходили редко, женщины собирались на гадание – садились в избе под потолочной балкой-матицей, опускали в воду обручальные кольца, загадывали на мужей и ждали. И часто внутри кольца видели, что с ними происходило в это время. Однажды Дарья Степановна увидела мужа, забинтованного, с перевязанной рукой, а вскоре от него пришло письмо из госпиталя. Еще больше нас поразил рассказ соседки: она увидела мужа на островке среди воды, он лежал среди мертвых людей, израненный, но живой. После оказалось, что муж был тогда под Новороссийском, участвовал в знаменитом десанте 1943 года, и она, ничего не зная о «Малой земле», увидела его на мгновение. Слушая их, я вспоминала когда-то прочитанное о Ломоносове: он получил известие, что его отец ушел в море и не вернулся. Вскоре Михаил Васильевич увидел во сне выброшенный на остров баркас и мертвого отца, узнал это место, дал знать домой, и старого помора нашли по его описанию. Живое мистическое чувство людей русского Севера гармонировало с его природой – таких фантастически расцвеченных белых ночей я не видела больше нигде.

Дарья Степановна достала из сундука старинный женский наряд и велела мне надеть его. Я облачилась в длинную рубаху, сарафан, убрала волосы под кокошник, расшитый речным жемчугом, и посмотрела в зеркало. Стоило примерить этот наряд, чтобы почувствовать прошлое: высокий головной убор и открытый лоб преображает лицо, это видно на портретах крестьянок Венецианова, о том же писал поэт Дмитрий Кедрин: «Эти гордые лбы венчианских мадонн я встречал не однажды у русских крестьянок». «Пройдись-ка», – сказала Дарья Степановна, и я прошла по горнице. С городской привычкой к широкому шагу ходить в этом наряде непросто, можно запутаться в рубахе и подоле сарафана, понятно, почему в старину о женщинах говорили: «Плывет, как лебедушка».

– А теперь ступай на улицу.

Я не хотела, но она вывела меня за порог и села на крыльце.

– Иди, а я погляжу.

В кокошнике пришлось высоко держать голову, тяжелый сарафан выпрямил осанку, Дарья Степановна одобрительно кивала с крыльца:

– Молодец, девка, идешь, как из манды на лыжах!

– Да ну вас, Дарья Степановна!

– А я чего? Я говорю, молодец, – улыбнулась она.

Из Варзуги, издавна известной промысловым ловом семги, мы вместо рыбы везли тетради записей и местную поговорку «Семгу ловим, мух едим». Экспедиция завершилась, мы отправились в село Кузомень, чтобы сесть на корабль, идущий в Архангельск, и при подъезде к Кузомени словно пересекли границу живой и мертвой земли. На песчаном холме было кладбище с покосившимися крестами, и ни травы между ними, ни деревца. И сама Кузомень напоминала кладбище: деревянные тротуары под слоем песка, заколоченные дома, могильные кресты в палисадниках. Что за мор был в этих местах, где покойников хоронили под окнами? Мы шли по пустой улице мимо почерневших от времени домов к местной пекарне. Там трудились несколько женщин, и их разгоряченные лица, громкие голоса, запах свежего хлеба казались странными в запустелом селе. Повидав Кузомень, мы не слишком удивились компании попутчиков на катере, который шел к кораблю: мужик вез теленка со спутанными ногами, ленинградские биологи – волчонка и клетку с мышами. Теленок ревел, рвался из пут и раскачивал катер, мыши метались по клетке, а тюлени таращились из воды на плавучий сумасшедший дом. Этот Ноев ковчег пристал к кораблю, мы поднялись на палубу и смотрели оттуда на прекрасную, но, казалось, обреченную землю. Вспоминая Кольский полуостров, его богатство и разорение, я не раз думала о Венедикте Ерофееве – красивом, щедро одаренном, но больном, как его родной край.

 

17

Однако вернемся к ленинградской «второй культуре» 1970-х – 80-х годов. Она была уникальным явлением: несколько десятков литераторов и художников создали альтернативную официальной культуре общность – с выставками, литературными чтениями, самиздатскими журналами. Когда ее история завершилась, участники стали подводить итоги, порой сравнивая наши времена с Ренессансом (статья одного из лидеров «второй культуры» Б.И. Иванова озаглавлена «Виктор Кривулин – поэт российского Ренессанса»). Конечно, в сравнении с эпохой Ренессанса нравы значительно смягчились, мы не страшились отравленных кинжалов или яда в «сайгонском» кофе и боялись не костров инквизиции, а надзора КГБ. Одной из заслуг «второй культуры», в частности, считалось ее участие в религиозном возрождении – претендовавшее на универсальность движение не могло оставить без внимания столь важную сферу духовной жизни. В середине 1970-х годов у литераторов этого круга возникла идея создания религиозной поэзии: основой, объединяющей «вторую культуру», должно стать религиозное мировоззрение. Это было актуально, открывало новые горизонты, но сложность была в религиозном мировоззрении – большинство из нас имело о нем не слишком четкое представление. Сложность была и в приобщении к церкви: казалось, появление в храмах паствы из «второй культуры» не было оценено там по достоинству. На исповеди я сказала священнику, что стихи не пишутся, и услышала: «Брось ты это дело вообще, лучше молись и в церковь ходи почаще». Такие советы получали и другие, а поскольку смирение не входило в число доблестей «второй культуры», она попыталась организовать религиозное возрождение на собственный лад. Вскоре стихи запестрели религиозной лексикой, и неважно, если они порой граничили с кощунством, это принималось как смелость и новизна. «Возрождались» и художники, на выставках появились изображения корявых существ с желтыми нимбами. Постепенно неофитский пыл первой поры «возрождения» шел на убыль, одни литераторы приобщились к церкви, для других это осталось чуждым, но в конце 1980-х годов «вторая культура» вновь обратилась к этой теме. На религиозно-философском собрании в Доме культуры имени Ильича выступавшие говорили о несовместимости демократии и православия, клеймили косность церкви, один обличал Иосифа Волоцкого, другой порицал Сергия Радонежского... Слушать их было тяжело, но тогда казалось, что агрессивная нетерпимость – следствие долгой изоляции «второй культуры».

 

«Да, нехорошо. Но надо простить... Надо простить», – я, кажется, слышу голос священника Сергея Алексеевича Желудкова. Он был хорошо известен в религиозных кругах, где его сторонников было гораздо меньше, чем противников. Сергей Алексеевич много лет трудился во имя приобщения современного человека к истине христианства и ради этого считал необходимым отказаться от многих догм. Книга Желудкова «Почему и я – христианин» вызвала возмущение в церкви, заподозрившей автора в ереси: он, например, ратовал за адаптацию Библии, утверждая, что «очень немногие из текстов ветхозаветной Библии могут быть полезны для современного читателя», поскольку «особенность ветхозаветных чудес – их необузданная сказочность и духовная низость». Однако, по словам священника Александра Меня, он «при всей рискованности многих своих идей оставался христианином». Несмотря на принадлежность к диссидентскому кругу, с его нетерпимостью и сознанием собственной избранности, Сергей Алексеевич отличился живым интересом и открытостью к людям даже не сходных с его взглядами. В свое время Александра Меня называли «миссионером для племени интеллигентов», к той пастве обращал свою проповедь и Сергей Алексеевич, и для того, чтобы быть услышанным, он смело раздвинул рамки религиозных установлений, когда ввел понятия «анонимные христиане» и «Церковь доброй воли». Желудков утверждал, что даже чуждых религии людей можно причислять к христианам, поскольку «все люди доброй воли, верующие и неверующие в Божественность Христа, принадлежат Христу, Ему приобщаются в таинствах добросовестной жизни». Всех приобщенных к таинствам добросовестной жизни, живущих не по лжи, объединяет Церковь доброй воли, свободная от многих устаревших догм. Ему возражали, что это уже не церковь, а что-то иное, скорее клуб… Не берусь судить, но еще раз повторю слова о. Александра Меня – Желудков, «при всей рискованности многих своих идей оставался христианином».

Мы познакомились в доме его друзей. Седой, румяный старик излучал добродушие, по просьбе хозяек он сел за пианино и пел духовные песни. Я гадала, из какого времени этот трогательный человек, но после прихода родителей политзаключенного Игоря Огурцова он преобразился. Сергей Алексеевич расспрашивал их о состоянии Игоря во Владимирской тюрьме, сосредоточенно слушал, обещал передать сведения на Запад, и вскоре передача об Игоре Огурцове вышла на радио «Свобода». Я помнила ходивший в 1967 году на филфаке слух об аресте нескольких студентов и аспирантов, обвиненных в подготовке государственного переворота. Одним из «переворотчиков» был аспирант восточного факультета Игорь Огурцов, приговоренный за участие в нелегальном Социал-христианском союзе к 15 годам тюрьмы. В Союз входили два десятка патриотически настроенных молодых людей; клятва вступающего в Союз начиналась словами: «Я, сын Великой России, клянусь Отечеству и Народу не жалеть сил в борьбе за свободу и благосостояние Родины» – и за это их обвинили в измене Родине. Через несколько лет Огурцова перевели из Владимирской тюрьмы в лагерь, родителям разрешили свидание, но они не могли поехать из-за болезни, и первым к Огурцову отправился молодой грузинский ученый Заал Кикодзе, которого не испугали последствия свидания с «врагом народа». О таких «не убоявшихся» людях Сергей Алексеевич говорил с восторгом.

Он сам был не из пугливых, ни в конфликте с церковным начальством, стоившем ему запрета служить в церкви, ни когда опубликовал статью в сборнике «Из-под глыб» и стал участником правозащитного движения. Об этой стороне жизни Желудкова я знала мало, но была свидетелем его неутомимой, деятельной доброты. Он поддерживал очень многих людей, в их числе поэта Льва Друскина. Лев Друскин с детства был парализован и имел все основания роптать на судьбу, однако и сам он, и его стихи были светлыми. Он любил беседовать с Сергеем Алексеевичем и задавал разные вопросы: если Бог милосерден и справедлив, почему в мире столько зла и несправедливости; почему христиане унижаются, называя себя «рабами Божьими», и даже будут ли с ним в Царствии небесном его любимые кошки? Насчет кошек Сергей Алексеевич заверил, что все, кого человек любит в этом мире, будут с ним и в грядущем, а ответы на другие вопросы просил написать друзей. Письменные дискуссии, отзывы разных людей на заданные им темы были одной из любимых форм деятельности Сергея Алексеевича. Я несколько раз писала ответы на различные вопросы, это давало повод поразмыслить о важных вещах. Отвечая на вопрос о «рабах Божьих», я возразила Друскину – это не унижение, а «ликующее смирение». Сергей Алексеевич одобрял мои письма и, наконец, решил привлечь меня к важному делу – написать о современных святых. «А разве они есть?» – удивилась я. «Есть, и я вас с ними познакомлю». Мы пришли в квартиру, где жили три пожилые женщины из круга Сахарова и Елены Боннер. Они называли Боннер Люсей, волновались за здоровье Андрея Дмитриевича, ужасались подлости КГБ и горячо одобряли письмо Сахарова в американский Конгресс. Наверное, в другие времена эти энтузиастки щипали бы корпию для раненых борцов с тиранией, но вот насчет святости… Я поделилась своими сомнениями с Сергеем Алексеевичем, он нахмурился, но назавтра повел меня в другой дом. Мы пришли в барак на школьном дворе, в котором жила учительница литературы. Комната с зарешеченным окном обстановкой отчасти напоминала камеру: ветхий диван, стул, стол, книги на подоконнике и фотографии на стене: Сахаров, Солженицын, Галансков, другие лица были мне незнакомы. Худая, коротко стриженая женщина по просьбе Сергея Алексеевича рассказала о своей работе: у нее хорошие старшеклассники, она старается формировать их взгляды. Они только что проходили «Поднятую целину», она рассказала им правду о коллективизации, и ребята поняли лживость этой книги. Кроме того, есть группа учеников, которых она развивает, дает читать «самиздат», Сахарова, Солженицына, а потом они вместе обсуждают прочитанное. «Где обсуждают?» – быстро спросил Сергей Алексеевич. «Здесь, – усмехнулась учительница. – Соседей нет, я одна». Он одобрительно кивнул, а я подумала: «Чем-то все это похоже на кружок народников». Хозяйка и впрямь напоминала народников девятнадцатого столетия аскетизмом, бесстрашием и фанатичной убежденностью в своей вере. Мы попрощались, миновали заставленный ведрами и швабрами коридор и вышли на улицу. «Вот современная святая. Сможете о ней написать?» – спросил Сергей Алексеевич. «Не знаю, – сказала я. – Она, конечно, замечательная, но скорее революционерка, а не святая. Все же святые обращаются мыслью к Богу, а не к «самиздату»... И, потом, ее ученики – подростки, ломать общепринятые представления в этом возрасте, значит брать на себя большую ответственность…». Сергей Алексеевич внимательно слушал и вдруг спросил:

– Вы слушаете «голоса»?

– Нет, у нас нет приемника.

Через несколько дней он пришел к нам с приемником «Спидола» и вручил со словами: «Обязательно слушайте «голоса». Это необходимо». Мы честно искали волны «Голоса Америки», «Свободы», но слышали только рев, треск и свист. Изредка сквозь шум пробивалось «Радио Ватикана», где проповедь завершалась призывом: «Если эти слова затронули ваше сердце, поклонитесь в сторону радиоприемника и скажите: «Верую, Господи!» Но чаще все было, как в анекдоте: «Вы слушаете «Голос Америки»! Уу-ууу-уу!» Мы не знали, что неподалеку от нас, в доме за высоким забором находился главный комплекс городских «глушилок». Сергей Алексеевич великодушно простил неудачу с «современными святыми», и мы по-прежнему виделись, когда он приезжал в Ленинград. Иногда я сопровождала его в дома, где его ждали, нуждались в его совете и поддержке. Я помню примечательный разговор Желудкова с известным ленинградским педиатром, тот собирался подписать письмо в защиту политзаключенных, а Сергей Алексеевич мягко разубеждал его: «Вас уволят с работы, и кто будет лечить детей? Поверьте, ваш труд несравненно важнее подписи». У него был дар искреннего восхищения всем достойным в людях, он не проповедовал, больше слушал, чем говорил, но собеседники всегда чувствовали его значимость.Деятельный, неутомимый, он трудился во имя объединения людей в Церкви доброй воли, и его смерть в январе 1984 года была неожиданной для его друзей. Отца Сергия отпевали в московском Богоявленском соборе, потом привезли в пригород Пскова – Любятово, где он подолгу жил. В Москве его провожало много народа, а в любятовской церкви было немноголюдно, пел девичий хор, и под укрывавшим тело покровом, не видя лица отца Сергия, было трудно до конца поверить в его смерть. После похорон мы пошли на поминки к настоятелю любятовской церкви. Это были странные поминки, на них говорили не только о достоинствах, но и о заблуждениях отца Сергия, и это было данью уважения – его труд заслуживал того, чтобы говорить о нем взыскательно и всерьез. «Умственные сомнения, поиск истины он не считал грехами... Его мировоззрение было динамичным, свободным от застывшего догматизма, однако он всегда оставался христианином, честно и смело пытавшимся осмыслить свою веру», – написал о Сергее Алексеевиче священник Александр Мень.

 

18

Когда мы шли с похорон отца Сергия, был лютый холод, а за три года до этого мы весной навестили его в Любятово, в доме Татьяны Гавриловны Дроздовой, преданного друга Сергея Алексеевича. Сильная, властная, при нем она смягчалась, рассказала по его просьбе о концлагере, в котором провела несколько лет, но когда разговор зашел о нынешних ленинградских делах, гневно отозвалась о статье Татьяны Горичевой в феминистском журнале «Мария». Татьяна Горичева была яркой личностью в ленинградской «второй культуре» 1970-х годов. Она окончила философский факультет университета и на этом основании считалась в нашей среде философом. Хорошо образованная, она на первых порах увлекалась философией экзистенциализма и в этом увлечении доходила до крайности. На квартирной выставке, рассматривая картины, она то и дело замечала: «Да…Киркьегор», «А это ближе к Хайдеггеру…», и авторы «киркьегоров» и «хайдеггеров» горделиво поглядывали друг на друга.

Вскоре Татьяна Горичева приобщилась к православию, а позднее создала в движении ленинградских феминисток «христианскую фракцию». В круг феминисток, сложившийся во второй половине 1970-х годов, кроме Горичевой, входили Юлия Вознесенская, Татьяна Мамонова, Софья Соколова и еще несколько человек. Я знала большинство участниц этой группы, но не разделяла их идей: они боролись за права женщин, но разве мужчины менее бесправны? Юлия Вознесенская писала о женской тюрьме, однако условия в мужских тюрьмах были не лучше. Другая участница группы обличала мужской эгоизм и приводила в пример своего мужа: она не работала, а он тяжело трудился, чтобы прокормить семью. По ее словам, он приходил домой, ложился на диван и уклонялся от бесед с супругой о равноправии женщин – это называлось мужским шовинизмом. Читая такие статьи, я думала, что пора бы организовать движение в защиту мужчин, однако сама едва не угодила в феминистки. В ту деятельность меня вовлекла одна из участниц группы, Соня Соколова.

Мое знакомство с Соней незабываемо. В начале 1970-х годов к нам домой пришла неизвестная женщина, сказала, что на днях уезжает на Запад и просит ей помочь. На вопрос, чем она собирается там заниматься, ответила: «Снимать кино». Правда, до сих пор она работала инженером в какой-то конторе, но теперь решила снимать кино. Что же, кино – дело хорошее, но чем я могу ей помочь?

– Дайте мне телефоны ЦРУ, Би-Би-Си, «Свободы» и другие, какие у вас есть.

Я в ужасе смотрела на Володю, который подавал за ее спиной какие-то непонятные знаки. Первая мысль была – провокаторша, но маленькая женщина смотрела так невозмутимо и простодушно, что я сказала: «Извините, но никаких телефонов я не знаю».

– Как же, – удивилась она, – вас ведь печатают на Западе?

– Нигде меня не печатают, – огрызнулась я, и мы выпроводили гостью.

– Что ты хотел сказать? Запрещал давать ей телефоны ЦРУ и Пентагона?

– Да нет, – ответил Володя, – я имел в виду, что она ненормальная.

Спустя несколько лет она появилась снова. Озябшая, в поношенном пальто, сказала с порога: «Здрасьте. Узнаете?». Я провела ее в кухню, поставила чайник, она деловито огляделась и сказала: «А у вас уютненько».

– Соня, вы же собирались уезжать?

– А, мы опоздали на самолет – беспечно ответила она.

Рассказ Сони свидетельствовал, что она действительно любила кино: они с сыном ждали автобуса в аэропорт в «Аэрофлоте» на Невском проспекте, а в «Баррикаде» шел фильм с Жаном Марэ. Пока они смотрели кино, автобус уехал.

– А потом я передумала, – заключила Соня.

На этот раз она пришла с предложением писать для феминистского журнала. К тому времени Горичева и Вознесенская эмигрировали под давлением властей, а Соня продолжала действовать. Я обещала подумать, она сказала, что они придут завтра и обсудят, о чем мне писать. Я не обратила внимание на «они», и Соня опять меня удивила. Я едва поверила глазам, узнав в ее спутнике Виктора Дмитриева, которого помнила по работе в Петропавловской крепости. Респектабельный, энергичный, знаток истории революционного движения, Дмитриев пользовался уважением в музее, и никто не сомневался в его карьере. Теперь он стоял рядом с Соней и был смущен не меньше меня. Оказалось, за эти годы его жизнь изменилась: он женился на молодой женщине, ушел из крепости, работает лифтером в соседнем с нашим домом и примкнул к феминистскому движению. У него растет дочь, жена настаивает на эмиграции из СССР, и участие в движении может дать шанс для отъезда. Об этом я узнала позже, а пока мы сидели в кухне, Соня без умолку говорила, а Виктор помалкивал.

– О чем вы хотели бы написать? Может, напишете о тюрьмах? – спрашивала она.

– К счастью, у меня нет опыта.

– Тогда, может, о сумасшедших домах?

– И от этого Бог миловал.

– Есть отличная тема – где встречаться партнерам?

Я не поняла, что она имеет в виду, и Виктор подсказал: «Ну, в общем, партнерам для любви».

– Летом, конечно, гораздо проще… – трещала Соня.

– В парке, в лесочке, в кустиках, – продолжила я.

– Да-да, а зимой?

Действительно, куда деваться партнерам зимой? Я задумалась, а Соня подсказала: «Парадные, чердаки и подвалы не годятся, там неудобно». Я вспомнила юность, поцелуи в парадной, чуткое прислушивание, не хлопнет ли дверь, – верно, очень неудобно. Но как помочь партнерам, я не знала, и обещала придумать другую тему. Виктор ушел, а Соня рассказала, что он написал замечательную статью про «железный член Сталина».

– Это как? – удивилась я.

– Ну, он этим членом не только женщин, но и весь советский народ, понимаете?

– Да, лихо, но мне такого не написать, я что-нибудь попроще.

Соня великодушно сказала, что подождет, а пока я должна познакомиться с борцами за женское равноправие. Мы наведывались в котельные к каким-то угрюмым теткам, пили чай с вареньем у старых дев, ходили в французское консульство, где Соню и ее товарок принимали со слегка брезгливой вежливостью, предложили послушать пластинки, прокрутили кино без перевода и на прощание раздали французские флажки. Однако главным человеком, с которым Соня хотела меня познакомить, был писатель Генрих Шеф. Когда-то он издал книгу рассказов, но к этому времени был совершенно безумен. Он хотел уехать за границу, поэтому терпел Сонин натиск, бормотал что-то невнятное, и рядом с ним было страшновато. Но Соня обладала счастливым свойством не замечать ничего вокруг и возлагала на Шефа особые надежды. Она приходила ко мне чуть ли не каждый день, в ее речи мелькало «Шеф сказал», «надо пойти к Шефу», и моя мама, наконец, не выдержала. «Во что ты ввязалась, – спросила она, – что это за шеф, к которому вы ходите?» Я объяснила, что это писатель Генрих Шеф, но она не поверила. Я сама чувствовала, что ввязалась в какую-то дурь, угорала от Сониной болтовни, видела, что единственный нормальный человек в этой компании Виктор Дмитриев, которого Володя называл «Феминист – ясный сокол». Между тем, надо было выполнять обещание, и я написала статью о нескольких благополучных с виду судьбах моих подруг. Статья о благополучии получилась мрачноватая, такие и требовались феминисткам. На другой день я должна была отдать ее Соне, но моя мама проявила бдительность – вечером статья исчезла, а она сурово сказала: «Я прочла то, что ты написала, и порвала. Не жалеешь себя, так пожалела бы нас». Соня сокрушалась, я обещала написать заново, и она вернулась домой, где ее уже ждали с обыском, изъяли все собранные материалы, а затем несколько раз вызывали в Большой дом. Но эта женщина была способна свести с ума и сотрудников КГБ: во время допроса следователь надолго выходил из кабинета, чтобы она «дозрела», а когда возвращался, Соня мирно спала. Дело кончилось тем, что ей предложили выбор: эмиграция или тюрьма. Несчастный Генрих Шеф, которого она хотела взять с собой, остался ни с чем. Соня была бедна, как церковная мышь, денег на отъезд у нее не было, и в ОВИРе ей предложили «мужа», директора фруктового магазина, который взял на себя все расходы.

Для Виктора Дмитриева тоже все кончилось благополучно: его вызвали в ОВИР, показали письмо израильской «бабушки», умолявшей выпустить к ней «внука» с семьей, и дали разрешение на отъезд. Я надолго потеряла его из вида, но жизнь придумывает удивительные сюжеты. В августе 2003 года мир облетела весть о «космической свадьбе» командира экипажа МКС Юрия Маленченко и простой американской девушки из Техаса, Екатерины Дмитриевой. Простая американская девушка – дочь Виктора Дмитриева. Я увидела его на экране телевизора: советолог Дмитриев, не слишком постаревший, шел с журналистом по аллее среди цветущих роз. Соня Соколова живет в Париже, она не преуспела, но по-прежнему готова к борьбе, и на почетном месте в ее квартире висит портрет Дудаева.

После отъезда первых ленинградских феминисток их дело не заглохло и со временем вышло на новую высоту. В 2003 году меня пригласили на конференцию по проблемам гендера на филфак Петербургского университета. Факультет неузнаваемо изменился, в нем исчез дух честной бедности наших времен. Теперь все здесь говорило о достатке, и студентки выглядели иначе – стриженые под «ежика», в круглых очках, похожие на Гарри Поттера, они деловито сновали по коридорам. Внутренний дворик, где прежде собирались курильщики, превратился в «парк современной скульптуры». Скульптуры здесь разнообразные: от Маленького принца и Александра Блока, похожего на сгорбленную креветку, – до Иосифа Бродского в виде головы, водруженной на чемодан. Полюбовавшись на эти красоты, я нашла аудиторию, где проходила конференция, и слушала доклады, из которых следовало, что мужчины, вообще говоря, если не низшая раса, то близко к тому. В число выступавших затесался и ренегат, «феминист – ясный сокол» из Киева. Я пожалела, что опоздала на доклад «Сказка «Колобок» в свете гендера», но организатор конференции сказала, что об этом можно будет спросить в перерыве. Она подвела меня к докладчице, и та спросила: «А что, собственно, вам непонятно?»

– Кто в «Колобке» олицетворяет женское начало? Бабка?

– Лиса, – отрезала девушка, – она съела Колобка.

Нет, феминизм определенно не для меня, мне Колобка жалко.

 

19

… Мне снился один и тот же, повторявшийся сон: зимней ночью я оказываюсь в заброшенном доме на берегу Невы. Дом до краев наполнен опасностью, страхом, я бегу оттуда, лед режет ступни и хрустит под ногами преследователей. Надо только пересечь проспект, укрыться в переулке – но я не успеваю и просыпаюсь в ужасе. Этот сон повторялся, словно сознание пыталось освободиться от накопившейся тьмы. Конец 1970-х годов был временем кризиса, и мне трудно объяснить причину решения, круто изменившего нашу жизнь. Все складывалось благополучно: Володя готовился защитить диссертацию, меня зачислили в штат университета, но в это время у меня началась затяжная депрессия. Подавленность, отчаяние, безотчетный страх – все это признаки болезни, но тогда казалось, что жизнь изжита, и единственный выход – эмигрировать и попытаться начать новую. В этом не было никакой логики, и на вопросы друзей я могла ответить только: «Мне нечем дышать...». Возможно, дело было во времени, в чувстве, что жизнь перешла на холостой ход, в глухом затишье перед афганской войной, когда ничто не обещало перемен, а напротив, усиливалось чувство безысходности. Мои родные были категорически против отъезда, но, видно, я была совсем плоха, потому что они, скрепя сердце, согласились. В 1978 году уезжали многие, но, в отличие от большинства, у меня не было ни счетов, ни обид, только отчаяние и тупая боль. Наконец, после года мытарств, отказов с формулировкой «ваш отъезд противоречит интересам государства» и даже «вы являетесь национальным достоянием» я отступила, и нам пришлось выстраивать жизнь заново. Володя тщетно искал работу, всюду, куда он обращался, трудовая книжка с записями о премиях за научные работы вызывала энтузиазм, но затем там наводили справки и отвечали: «Вы нам не подходите». В конце концов, его приняли на службу в бюро «Сельхозтехника», где по причине повального пьянства никого не интересовало, почему человек ни с того, ни с сего ушел из академического института. Я пробивалась частными уроками, жилось нам трудно, но тогда мы убедилась, что судьба играет по своим правилам, и помощь пришла неожиданно. Я познакомилась с немецкой слависткой Бригиттой Сёвегьярто, которая готовила диссертацию о Хлебникове, а кроме того, у нее был заказ от издательства написать книгу о Петербурге, и она предложила эту работу мне. Писать об истории Петербурга оказалось не только увлекательным занятием, но и подспорьем для семьи: Бригитта часто приезжала в Ленинград и привозила друзьям чемоданы одежды. Человек она благородный и самоотверженно добрый, ее любимое слово – «ничего», которое она произносит, как «ничеффо»; говорят, это русское слово любил Бисмарк. С этим успокоительным «ничеффо» она годами помогала и поддерживала многих своих друзей. Наш совместный труд тогда окончился неудачей: пока я писала книгу, а она переводила, издательство успело прогореть . «Ничеффо, – говорила Бригитта, – я знаю, книга не пропадет». И, действительно, не пропала, впоследствии я написала на ее основе первую часть «Записок о Петербурге».

 

20

Между тем, в моей трудовой деятельности произошел новый поворот: в 1980 году режиссер Илья Авербах привел меня в группу дубляжа «Ленфильма». Он не то, чтобы угадал мои способности к этому ремеслу, идея возникла по аналогии: в группе дубляжа в разное время работали Бродский, Марамзин и другие одиозные личности; по мнению Авербаха, и я, с публикациями на Западе и попыткой эмиграции, входила в этот разряд. Он представил меня редактору Галине Чаплиной, и после его ухода она спросила: «Уезжать не собираетесь?» Вопрос был задан неспроста, группу дубляжа преследовал злой рок: одиозные личности, поработав там некоторое время, эмигрировали, и после каждого отъезда сменяли редактора. Предшественница Чаплиной решила подстраховаться, приняла сына обкомовской чиновницы, но через год он женился на негритянке и отбыл, да не в Африку, а в Париж. «Для профессии автора текста нужны особые способности», – предупредила Чаплина, и я подумала, что способности найдутся, потому что моей семье нужно выживать. Она познакомила меня с мастерами дубляжа: поэтом Владимиром Уфляндом, переводчиком «Соляриса» Дмитрием Брускиным и Людмилой Шешуковой, чтобы я поучилась у них. Но учить ремеслу не входило в обязанности мастеров, и согласилась только Люда Шешукова. Ремесло оказалось действительно сложным, главная трудность была в укладке – русский текст должен идеально совпадать с артикуляцией актеров. В первый день моего ученичества Люда долго билась с массовой сценой, подходила к экрану, восклицала: «Альфонсо, я дарю тебе крышу!», записывала текст, и снова к экрану – «Альфонсо, счастливчик, у тебя будет крыша!» Там орала толпа людей, каждому полагался свой текст, и она много раз твердила про крышу. От мелькания на экране у меня разболелась голова, и этот Альфонсо с его крышей надолго запомнился, как кошмар. Я возвращалась домой в унынии и долго не могла заснуть – перед глазами мелькали кадры, но утром снова шла на студию, по много часов просиживала в зале и училась. Через месяц я освоила укладку и начала работать самостоятельно.

Сейчас дубляж вытеснен титрами или закадровым переводом, это гораздо дешевле, но я не уверена, что лучше. И в те времена к хорошим фильмам относились бережно, но большая часть картин, с которыми мы имели дело, была невысокого качества, и здесь часто требовалась работа: режиссеры вырезали кадры, в которых смаковались жестокость, и сокращали особо откровенные сцены секса. Честно говоря, я не вижу в этом ничего дурного. В современном кино нас потчуют сценами совокуплений, убийств, на крупном плане перерезают горло – эти зрелища, мягко говоря, на любителя. Однако в советские времена бытовала уверенность, что цензура скрывает от зрителей самое интересное, и в этом была доля правды – иногда по цензурным соображениям меняли текст. Я встретилась с этим задолго до работы в дубляже, когда смотрела английский фильм «Лев зимой» о вражде короля Генриха II с сыном, Ричардом Львиное Сердце. Фильм был поставлен по добротной исторической пьесе, но одна сцена меня озадачила: король спускался в темницу, где томилась его жена, и они начинали спор о том, что лучше – война или мир. Я запомнила ее по удивлению, уж слишком ее стиль не вязался со всем остальным. Разгадка нашлась, когда Чаплина посвящала меня в тонкости профессии автора русского текста.

– Например, был такой фильм «Лев зимой», там Брускину пришлось переписать целую сцену.

– Это спор, что лучше – война или мир?

– Вот именно. На самом деле там мать обвиняла мужа с том, что он живет с их младшим сыном, а он говорил, что живет, но это ее касается, так что Брускину пришлось все переделать.

Вот тебе и дискуссия о пользе войны и мира во времена средневековья!

Однажды мне самой пришлось почти заново переписать текст целого фильма. В андроповские, кажется, времена была объявлена кампания борьбы с прогулами в рабочее время: прогульщиков отлавливали на улицах, в кафе, в парикмахерских, и прежде, чем отлучиться со службы, следовало получить справку. В самый разгар этой кампании в группу дубляжа прислали чешскую комедию с незамысловатым сюжетом: служащие конторы под разными предлогами сбегают с работы, а в финале все, включая директора, встречаются в кафе и устраивают пирушку. Просмотр прошел в гробовом молчании. «С какого бодуна это купили?» – тоскливо повторяла режиссер Людмила Чупиро, которой предстояло это дублировать. Над тем, что многие фильмы закупают не иначе, как с бодуна, посмеивались и раньше, но здесь дело грозило серьезным скандалом. И мы с Людой Чупиро сочинили новый сюжет, придумали историю для каждого персонажа, превратили встречу в кафе в выездное заседание конторы, пирушку – в отчет о хорошей работе и т. д. Вообще, курьезного на дубляже было много: например, слова, которые запрещалось употреблять при переводе. Мы регулярно получали их списки от московского начальства – то «проститутка», «задница», «зад»; в другой раз – «Мадонна», «мерзавец», а «шлюху» велено заменять на «женщину легкого поведения». Когда Брежнев стал совсем плох, в списке появились «маразм», «дегенерат», «маразматик».

На дубляже трудились люди, не претендовавшие на собственное творчество, но временами здесь появлялись режиссеры «большого кино», и работа с ними сулила сюрпризы. Мне достался фильм о Тридцатилетней войне: трупы, скелеты, и на фоне этих ужасов – студент, одержимый идеей поставить «Ромео и Джульетту». Он все время декламировал ее, и я, вооружившись переводами Лозинского и Пастернака, тщательно уложила текст. Дублировать фильм предстояло режиссеру «большого кино» Виталию Каневскому. Он поступил во ВГИК во времена спроса на людей с трудной биографией, а его биография была, как на заказ: детство в голодном Сучане, юность с лагерной отсидкой по «уголовке», своеобразный жизненный опыт вкупе с заметным невежеством. В пору нашего знакомства этот самобытный человек занимался изготовлением и употреблением настоек и наливок, и Шекспир ему был на фиг не интересен. Он приступил к озвучанию фильма, запись бытовых сцен шла нормально, но с шекспировским текстом возникли проблемы. Он то и дело вызывал меня и тыкал пальцем в текст: «Чего тут написано? Где ты это взяла?» Я объясняла, что из перевода.

– Так сейчас не говорят, надо проще. Поменяй как-нибудь!

– Не могу менять, это все-таки искусство!

При упоминании об искусстве он сердился, мы по очереди жаловались Чаплиной и с грехом пополам закончили работу. А через пару лет он пригласил меня на просмотр своей картины «Замри – умри – воскресни». Кажется, Горький сказал, что каждый человек может написать хорошую книгу о своей жизни, и фильм Каневского – именно такой случай. Там есть поразительная сцена: при ограблении магазина бандит убивает служащего кастетом; обычно это изображали, как размашистый удар, а здесь – почти неприметное движение ладони. Такого не придумаешь, такое может помнить только рука, возможно, в этом эпизоде отразился опыт трудной биографии. «Замри – умри – воскресни» – замечательный фильм, но меня смутил финальный кадр – голая, страшная баба, скачущая на метле. Когда я сказала об этом Каневскому, он снисходительно ответил:

– Все, что там есть, – обыкновенная жизнь. А баба – это искусство!

 

22

«Ленфильма» моих времен давно нет, он исчез почти в одночасье. В начале 1990 года коридоры студии опустели, в кафе стало малолюдно, среди посетителей почти не видно было знакомых лиц. У кабинета с табличкой «Партбюро» на полу в обнимку барахтались две девочки-подростка. Из кабинета выглянул режиссер Михаил Богин, я спросила, что здесь происходит, и он ответил – идет набор в студию юного киноактера.

– А почему эти девочки на полу?

– Репетируют этюд «лесбийская любовь», – ухмыльнулся Миша.

С Михаилом Богиным мы знакомы еще с «сайгонских» времен. Тогда среди завсегдатаев кафе «Сайгон» было несколько молодых режиссеров, которые ничего не ставили, осуждали театральную рутину и много говорили о создании нового, принципиально иного театра. Миша тоже был режиссером, но не вмешивался в разговоры высоколобых снобов, он хотел работать сейчас, не дожидаясь «принципиально иного». Потом он надолго исчез, ставил спектакли в провинциальных театрах, а через несколько лет мы встретились на «Ленфильме». Он не изменился, по-прежнему исповедовал принцип «жизнь – это театр» и свои личные обстоятельства рассматривал, как сюжеты. Обстоятельства были сложные: Миша вернулся в Ленинград с женой, талантливой актрисой, но теперь они решили расстаться. Она тонкая творческая натура, ей нужна поддержка, но у него есть свое дело, и он понимает, что ведет себя, как «бурбон», – сюжет сродни чеховским, с неизбежным разрывом в финале. «Ладно, как-нибудь образуется», – говорил Миша. С этим «как-нибудь образуется» он относился ко всему, кроме своей работы, и оно образовывалось, но как в скверной пьесе. Он развелся с женой, а вскоре рассказал о «хорошей, доброй бабе, обыкновенной инженерше без всяких амбиций», на которой решил жениться, и познакомил меня с Галей. Она, действительно, оказалась такой обыкновенной, что я запомнила лишь хмурую физиономию и вязаную шапку, натянутую на лоб. Миша был человеком наивным, но я – еще наивнее, когда советовала не спешить и получше приглядеться к невесте. Однако он уже придумал новый сюжет: простая, добрая жена, которая живет интересами мужа, но вскоре выяснилось, что ее интересы касаются, главным образом, имущественных проблем. Он словно не замечал опасного морока, сопровождавшего его жизнь, или принимал его как данность. «Ты пойми, не это главное. У меня есть дело, а на остальное жалко времени». Он преподавал в Театральном институте, работал на студии, но «остальное» то и дело напоминало о себе. С Галей он прожил недолго, а после развода его квартиру ограбили.

– Миша, надо заявить в милицию.

– Не надо. Я думаю, это Галка устроила. Она вообще грозилась нанять киллера, а на киллера, сама понимаешь, деньги нужны, – усмехнулся он. Я вспомнила блеклое лицо и шапку, натянутую на лоб.

– Миша, это опасно, нужно что-то делать.

– Делать нечего, да и не интересно.

– Нельзя быть таким беспечным!

– Я не беспечный, а бесстрашный. Слышала новую песню?

И, постукивая ладонями по столу, пропел: «Розовые розы Клавке Ивановой…». Он был так спокоен, что я не поняла: история с киллером – это всерьез? В последний раз мы увиделись в Иерусалиме. Миша пришел к нам и весь вечер говорил о фильме Алексея Германа «Хрусталев, машину!», он работал на этой картине и увлеченно, подробно пересказывал сцену за сценой. Потом мы пошли провожать его и по пути танцевали на пустом шоссе. Он был на подъеме, весел, счастлив, увлечен единственно важным для него делом. На прощание мы условились встретиться в кафе «Ленфильма», когда я приеду в Питер… Позвонил Мишин товарищ, писатель Марк Зайчик, сказал: «Мишу убили. Видимо, знакомые, потому что он впустил их в квартиру». Его избивали, потом задушили и унесли деньги – несколько сотен долларов. Убийц не нашли. Марк попросил меня написать некролог, и он вышел в израильской газете «Вести» с портретом нашего друга – талантливого, красивого, бесстрашного человека.

 

23

Я присматривалась к студийной жизни, и многое в ней напоминало жанровые картинки. Однажды в кафе я разговорилась с московской актрисой, но разговор прервала ассистентка, которая принесла ей билет на ночной поезд в столицу. «Почему двухместное купе? – спросила актриса, – и кто второй?» Вторым в купе был московский кинооператор. «Ну, спасибо! – горестно сказала актриса. – Я собиралась выспаться, а он будет всю ночь ко мне приставать». После ее ухода ассистентка пожаловалась: «С ними с ума можно сойти! Он тоже ворчит, что устал, а придется к ней приставать. Я говорю: «Так не приставай!» – «Как не приставать? Что она обо мне подумает?» Похоже, двум утомленным людям предстояла нелегкая ночь в купе. В другой раз мы с режиссером Людой Чупиро оказались в кафе с актерами фильма-сказки «Ослиная шкура». За наш стол села немолодая дама в пышном наряде, с прической, украшенной ветвью искусственных цветов. Ветвь свешивалась ей на лицо, прикрывала рот и мешала есть пирожок.

– Да отогни ты ее, – посоветовала Люда.

– Не могу, – вздохнула дама, – прическа развалится.

– А ты кого играешь-то?

– Я, блядь, Вечная Весна! – с досадой сказала страдалица.

– Ну, раз Вечная Весна, тогда терпи, – серьезно ответила Люда.

Кафе было самым популярным местом на «Ленфильме», здесь собирался весь студийный народ: режиссеры, помрежи, ассистенты, нарядные девочки из бухгалтерии и актрисы, одетые намного скромнее. Попавшему сюда новичку следовало усвоить несколько правил: не роптать, когда кто-то, минуя очередь, брал десяток чашек кофе; не садиться за стол, занятый режиссером с группой, даже если было свободное место. Здесь соблюдались правила иерархии, и главными в этой иерархии были режиссеры «большого кино». Высокий, элегантный Илья Авербах стремительно входил в кафе, на ходу здоровался со знакомыми, спрашивал: «Арановича не видели?» и, коротко переговорив с кем-то, устремлялся дальше. Появлялся Семен Аранович, рассеянно озирался в поисках Авербаха и усаживался подальше от «простонародья». Явление Алексея Германа выглядело эффектно: его окружали соратники, сосредоточенно слушавшие, что он им говорил. Экспансивная жестикуляция режиссера, сплоченные соратники, тихие голоса – все напоминало собрание заговорщиков, и на них смотрели почтительно. Я прибилась к народу попроще – помрежам, ассистентам, монтажерам, и эти славные женщины не раз помогали мне советами. Я пожаловалась на то, что моего сына невзлюбила учительница, а мне заявила: «Ну, конечно, вы же такие особенные, интеллигентные». «Это мы проходили, – откликнулись собеседницы. – Слушай, что надо делать». Я воспользовалась их советом, и учительница присмирела.

«Ах ты, Вечная Весна», – вздохнула Люда Чупиро, когда выручила меня в торговой операции. В пору общего дефицита на студии процветал товарообмен, здесь все время что-то продавали и покупали. В комнате группы фильма об Ахматовой стоял бюст поэтессы, и однажды Анна Андреевна украсилась кружевным лифчиком, а ее голову увенчали ажурные трусы – ассистентка режиссера выставила их на продажу. Купля-продажа казалась увлекательным занятием, и я решила попробовать себя в этой роли. У меня скопились подарки немецких подруг, и я прихватила на студию роскошный набор косметики, по тем временам настоящее сокровище. Принесла коробку в монтажный цех, женщины жадно рассматривали ее, спрашивали: «Сколько стоит?», но я не знала, сколько, и они отошли. В унынии я вышла из монтажной и столкнулась в дверях с Людой Чупиро. «Хотела продать, но никто не покупает», – пожаловалась я. Люда взглянула на коробку, присвистнула, сказала: «Стой здесь, чучело», скрылась за дверью и через минуту вернулась с сотней рублей. «А почему у меня не купили?» – «Потому что не умеешь продавать, мнешься, не знаешь цену. С таким талантом у тебя слиток золота за рубль не возьмут», – назидательно сказала Люда. Одной из проблем в то время была покупка сапог – не кожаных утюгов фабрики «Скороход», а элегантных, импортных. Молоденькая актриса пришла в группу дубляжа в таких сапогах и рассказала замечательную историю о том, как они ей достались. В Москве она зашла в ГУМ, увидела шубы и стала их примерять. Примеряла одну за другой, пока продавщицы не спросили, что она решила купить. «Вот эту норковую», – храбро сказала актриса. Под взглядами продавщиц ей пришлось встать в очередь к кассе, хотя в кошельке у нее была одна десятка. Тут к ней подошел какой-то субъект, спросил, не нужны ли сапоги, и она подумала, что это хороший повод уйти из очереди. В ближайшей парадной он достал коробку с модными сапогами, и пока она примеряла их, придумывая, как отказаться, субъект схватил ее сумочку и бросился наутек. Актриса сообразила, что он хотел ограбить покупательницу норковой шубы, и побежала в другую сторону. Дубляжные дамы выслушали историю с восторгом, и одна из них сказала: «К таким сапогам надо бы поменять часы, эта форма вышла из моды». Остальные наперебой заговорили, что и им пора поменять сумочки, сапоги, часы… Меня занимали беседы этих женщин, с причудливой смесью практичности и невинного хвастовства; они на своем птичьем языке судачили о житейских делах, были в курсе всех студийных сплетен, но моя попытка поддержать разговор окончилась провалом. Услышав о немодной форме часов, я спросила, какие теперь в моде. Секретарша бросила взгляд на мои часы и сказала: «Ваши давно пора поменять». «Почему, – возразила я, – они нормально ходят». На меня смотрели с укоризной – я бездарно нарушила правила игры, утеху простодушного тщеславия.

 

24

Одним из авторов группы дубляжа был Владимир Уфлянд, замечательный поэт, знаменитость «неофициальной» литературы своего поколения. Как-то в Доме писателя подруга сказала: «Ты спрашивала об Уфлянде, он сидит за тем столом, рядом с Довлатовым». Вместе с ними были две молодые женщины. «Бедные жены, – усмехнулась она, – одна все время твердит мужу: «Хватит бездельничать, работай больше!», а другая: «Хватит все время работать, перестань!» Работавшим без устали был Владимир Уфлянд. Он был талантлив во всем – в живописи, в книжной графике, в прозе, в драматургии, но его главным даром и пристрастием были стихи. Обычно сдержанный, он светлел, когда говорил об Иосифе Бродском и гордился эссе Бродского о волшебной «стране Уфляндии». Ироничный, немногословный, поначалу он казался замкнутым человеком, но когда мы подружились, я оценила его отзывчивость, доброту и замечательное чувство юмора. Наше общение не ограничивалось студийной поденщиной, Володя читал стихи в «Клубе-81», и мы несколько раз выступали вместе. Его поэзия отличалась от произведений «петербургской школы» нашей поры легкостью, иронией, виртуозным блеском стиха, органичной связью с городским фольклором, драматургией райка, частушкой. Стихи он читал ровным голосом, с нарочито бесстрастным видом. Однажды ленинградское телевидение снимало выступление «неофициальных поэтов» в Доме писателя. Когда Володя читал драму «Народ», оператор фыркал от смеха, но режиссер после записи возмущался: «Что у него за манера? Стихи смешные, а лицо просто каменное, хотя бы раз улыбнулся!» На самом деле он был улыбчивым человеком, и улыбка у него была замечательная. Улыбаясь, Володя молодел, да и вообще казалось, что он почти не меняется со временем, ни когда праздновали его шестидесятилетие, ни позже, после тяжелой травмы. Если называть его отличительные черты, я бы сказала – независимость, талант и нравственная ясность.

Самой любимой, близкой моей подругой на студии стала Люда Шешукова. Я не была при ее гибели, но пережила ее так, словно видела, как ее легкое тело взлетает в воздух от удара машины. Это произойдет через несколько лет, и судьба Люды навсегда останется для меня мучительным вопросом: почему так случилось? В ней все было беспримесно хорошо – благородство, ум, стойкость, самоотверженная преданность мужу, режиссеру Игорю Шешукову. У Александра Кушнера есть строчка «На каждый камень облако есть» – наверное, так можно определить союз Игоря и Люды. Он был прямым, резким, вспыльчивым, а она всегда прикрывала и оберегала его. Во время учебы во ВГИКе Игоря едва не отчислили из-за конфликта с преподавательницей, она клеймила «антисоветский» роман «Доктор Живаго», и назавтра он вручил ей книгу со словами: «Сначала прочтите, а потом можете говорить». И позднее Люде приходилось удерживать Игоря от срывов, терпеливо отучать от пристрастия к спиртному. Невысокая, хрупкая, с прелестной улыбкой, она держалась рядом с мужем подчеркнуто неприметно, хотя была талантливым человеком, защитила диссертацию по лингвистике, но отказалась от работы в Москве, когда он начал работать на «Ленфильме». Люда опекала меня с первых дней на студии, потом мы подружились, и она познакомила меня с Игорем. У него было трудное время, и он был сумрачен: его фильм «Вторая попытка Виктора Крохина» запретили из-за «неправильного изображения советской действительности».Талантливые люди поколения Игоря Шешукова, дети военных времен, стремились рассказать подлинную, не приукрашенную правду о жизни, но если литераторы писали, не рассчитывая на публикацию, то у тех, кто работал в кино, выбора не было. Многолетний диктат, требование изображать «правильную» жизнь сформировало противодействие, и кино начала 1990-х годов, наверстывая упущенное, изображало в основном ее абсурд и уродство – один миф заместился другим, плюс сменился на минус, и со временем это закономерно выродилось в утомительное изображение жесткости и насилия. Но задолго до этих времен Игорь дал мне прочесть сценарий фильма «Дубровский», где в числе персонажей появлялся дворовый человек Троекурова – жестокий черкес. Фильм поставил не Шешуков, а другой режиссер, и сюжет с черкесом, наряду с историей любви, вышел на первый план. Черкес лютовал, крестьяне забивали его до полусмерти, он до последних минут измывался над своей несчастной женой и хрипел о русских «скотах и рабах». Эмоциональный шок от этой истории разрушал выверенный пушкинский сюжет, да и со «скотами и рабами» Пушкин, полагаю, не согласился бы. Такая эклектика объяснима: к этому времени уже было создано «новое кино» (в первую очередь, картины Алексея Германа), но его подлинники пылились в Госкино, а попытки включить в старые рамки элементы нового, соединить несовместное приводили к перекосам. Талантливые режиссеры годами ждали «своего» кино, снимая добротные фильмы по проходным сценариям, среди работ Игоря Шешукова той поры – хороший фильм «Преферанс по пятницам».

В разговорах Люды все чаще звучало: «В Москву... В Москву!» В Москву, где у них было много друзей, где у Игоря должны появиться новые возможности… Они годами жили безбытно, на съемных квартирах, но в Москве у них скоро будет свой дом. Неустроенность лишила их многого, Люда давно отказалась от мечты о детях, и вместо ребенка по квартире расхаживал кот Василий. Она баловала его, покупала лакомства, и Дима Брускин просил: «Возьми меня в Василии, я тоже хочу так жить». Наконец, в октябре 1984 года Люда сказала, что они с Игорем едут смотреть свою будущую квартиру, я призналась, что мне грустно расставаться, но она улыбнулась: «Это еще не скоро», а через несколько дней я узнала о ее гибели. Она возвращалась от дома по дороге, где еще не было тротуаров, и в вереницу бредущих по кромке шоссе людей врезался автомобиль. Удар пришелся на Люду, она умерла по пути в больницу. Убивший Люду негодяй был пьян, но избежал наказания – он служил в дипломатическом ведомстве, и его «прикрыли». Я приехала в Москву на «девять дней», увидела заснеженный холмик на Хованском кладбище и квартиру, где все приготовленное ею для новой жизни заняло свои места. Игорь пошел проводить меня и показал на поломанный кустарник: «Вот здесь». Со смертью Люды он словно утратил защиту от разрушительных сил – внешних и тех, что были в нем самом. Игорь появлялся на студии пьяным, вокруг него захлопотали женщины, одна, совсем юная, в нелепом платье с бантиком, смотрела на него влюбленными глазами. Не знаю, что произошло, но однажды после разговора с ним она выбежала на проспект и бросилась под машину. Опухший, с темным лицом, Игорь был в то время страшен и жалок. Он подозвал меня в кафе, сказал: «Зайди к нам, там остались Людкины вещи, возьми, что хочешь». От этого «к нам» стиснуло горло, и я отказалась, но позже навестила его у новой подруги. Мы оба чувствовали неловкость, говорить было не о чем, и вид унылого кота Василия не поднимал настроения. Потом мы почти не виделись, но я знала, что он успешно работает и, наконец, дождался «своего» фильма. Он давно мечтал снять картину о первых днях войны в приграничном городке, пересказывал ее сценарий, и фильм «Танк «Клим Ворошилов-2» стал «второй попыткой» режиссера Игоря Шешукова. О том, что произошло на съемках фильма, я знаю с чужих слов. Работа подходила к концу, когда во время съемки бегства людей от танков случайно погибла женщина, и Игорь снова запил. Его заперли в номере гостиницы, он попытался выбраться через балкон, сорвался с высоты и разбился. Игорь похоронен рядом с Людой на Хованском кладбище в Москве, где они так хотели жить.

 

25

Илья Авербах привел меня на «Ленфильм», но после этого мы редко общались. При встречах на студии он здоровался, спрашивал: «Все в порядке?» и летел дальше, поэтому я удивилась, когда он пришел в группу дубляжа и сказал, что нам надо поговорить. Последующее было еще удивительнее – Илья пригласил меня в соавторы сценария фильма о Петербурге. По итальянскому проекту «Культурные столицы Европы» режиссеры художественного кино снимали картины о своих городах: Феллини – о Риме, Ален Рене – о Париже, Иштван Сабо – о Будапеште, фильм о Петербурге предложили снять Илье Авербаху. Он коротко рассказал об этом и спросил, согласна ли я. Я ответила, что должна подумать, и в очередной раз изумила своей дикостью дубляжных дам.

– Авербах предложил писать с ним сценарий, не знаю, соглашаться или нет?

Женщины молчали, Чаплина покраснела и закашлялась. Наконец, одна из них сказала: «Написать сценарий – пустяки, главное – получить заказ».

– Соглашайся, – посоветовала Люда Шешукова, – если откажешься, потом будешь жалеть.

– Но я не училась на сценарных курсах, у меня нет опыта.

– Он знает, что у тебя нет опыта, научишься по ходу дела.

Я позвонила Авербаху и сказала, что согласна. Третьим соавтором сценария стал режиссер Семен Аранович. Теперь мы собирались у Авербаха, я внимательно слушала разговоры мастеров, но они обсуждали частности, основное им, похоже, было ясно, а что же должна делать я? Тогда Илья преподал мне первый урок: вначале нужно сформулировать идею фильма и на ее основе строить сценарий. Я предложила включить в картину мальчика, который заучивает вступление к «Медному всаднику», Авербах одобрил и развил эту мысль: героями фильма должны стать дети. В Петербурге была создана великая культура, сейчас город в упадке (в фильме он почти безлюден), но в детях, в их творчестве – надежда на возрождение. Сценарий был написан, начались съемки, меня на время оставили в покое, и я не подозревала, что главные трудности еще впереди. Город был снят замечательно – завораживающий, таинственный, праздничный, и к этому великолепию мне предстояло сочинить дикторский текст. Тоже необычный – романтический и возвышенный, в стиле «серебряного века». Я не люблю того, что в те времена называли прозой поэта, зачастую туманной и вычурной, но Авербах хотел именно этого. Я написала несколько вариантов, он читал их и сокрушенно говорил: «Лена, вы же поэт!» Барочные красоты мне не давались, и тогда, как не раз случалось, мне на помощь пришел Володя, он сочинил текст о петербургских двориках, и это было даже не барокко, а рококо. «Наконец-то, – сказал Илья, – вы поняли, что нам нужно!» Я занялась украшательством своих лапидарных набросков, и в итоге получилось нечто причудливое, но, несомненно, возвышенное. Авербах был доволен.

Параллельно с этим развивался сюжет, о котором я не подозревала. Однажды Илья вызвал меня для серьезного разговора: Семен Аранович заметил, что за ним следят. Он подозревает, что слежка связана с тем, что они взяли меня в соавторы.

– Глупая, конечно, история, – сказал Илья, – но он в этом уверен.

Я растерялась – уж если за мной не следят (и чего следить-то?), то почему за ним?

– А как он это заметил?

– У Дома кино к нему подошла женщина, попросила закурить, заговорила, а до этого шла за ним по Невскому.

– Может, она его просто клеила?

– Возможно, – усмехнулся Илья. Было видно, что ему тяжел этот разговор, и я сказала, что готова снять свое имя. Он ответил, что если это потребуется, я все равно получу свою часть гонорара, но ничего не потребовалось, и разговор о слежке не возобновлялся.

Авербах и Аранович были друзьями. Отношение Ильи к Арановичу напоминало восхищение интеллигентного мальчика брутальным вожаком дворовых подростков. Прекрасно образованный, талантливый Илья унаследовал от матери, Ксении Владимировны Куракиной, подлинный аристократизм, но ему, эстету и снобу, импонировало грубоватое обаяние Арановича, а тот наигрывал образ «старика прямого и честного». Аранович был человеком не робким, в молодости служил в военной авиации и с удовольствием вспоминал, как на партийном собрании они согнали со сцены оратора, швыряя в него тяжелыми летными перчатками. Но смелость смелости рознь, брутальность и внутренняя свобода и независимость – разные вещи. В истории со “слежкой”, вероятно, сыграли роль два обстоятельства: во-первых, ему было непонятно решение Авербаха включить в работу человека, не имеющего опыта сценариста, а во-вторых, он опасался, что мое участие в работе над фильмом может вызвать осложнения, и, как оказалось, не без оснований. Через год после смерти Ильи Авербаха я случайно узнала, что накануне заключения договора с ним беседовал сотрудник КГБ. Он спросил, известно ли Авербаху, что я публикуюсь на Западе, и предложил подумать, стоит ли со мной сотрудничать. Илья ответил, что опубликованные где-то стихи никак не относятся к делу. «Ладно, но имейте в виду, этот выбор целиком на вашей ответственности», – предупредил гэбист, и Илья согласился. Не думаю, что он считал это проявлением особой смелости, просто он был по-настоящему свободным человеком.

Фильм «На берегах пленительных Невы» был закончен, и его обсуждали на художественном совете студии. Обсуждали с явным раздражением, потребовали усилить революционную тему, включить эпизод взятия Зимнего дворца из фильма Эйзенштейна, но особое возмущение вызвал дикторский текст. «Это что за декадентские изыски?» – вопрошало начальство и велело текст переделать. Я по неопытности рвалась возражать, но Авербах и Аранович меня удержали. После обсуждения мы вышли в коридор, где ждала съемочная группа, «Ну, как, Илья Александрович?» – спросили его, и он твердо ответил: «Успех, полный успех!» Я смотрела на него с изумлением – после того, что мы слышали, впору было топиться, но оказалось, он был прав: картина имела успех, на студию пришли лестные телеграммы от Феллини и итальянского телевидения. Это «успех, полный успех», уверенность в себе, несмотря ни на что, – еще один важный урок, преподанный Ильей Авербахом. Текст пришлось переделать, но драматическая, торжественная тональность фильма сохранилась, он не устарел и поныне. Картина «На берегах пленительных Невы» была последней в творчестве Ильи Авербаха, он готовился снимать фильм «Белая гвардия» по Булгакову, начал писать сценарий, но работу прервала смерть.

 

26

После сотрудничества с Авербахом я не думала, что мне еще придется иметь дело со сценариями, но вскоре меня познакомили с замечательным режиссером научно-популярного кино Леонидом Волковым, и он предложил мне написать дикторский текст к своему фильму «Бородино». Фильм на основе фрагментов живописи, панорамы Бородинского сражения, портретов – гимн доблести русских войск – диктовал интонацию текста, и работалось мне легко. По сюжету Наполеон, размышляя о своем падении, понимал, что переломом в его победоносных войнах стала битва на Бородинском поле. Картину обсудили на художественном совете «Леннаучфильма» и отправили в Москву. Я имела представление о дикости чиновников Госкино, но на этот раз они превзошли себя: режиссера обвинили в апологии Наполеона, и пылиться бы фильму «на полке» Госкино, если бы не заступничество Дмитрия Сергеевича Лихачева. Авторитет академика Лихачева был велик, к нему прислушивались даже чиновные самодуры. Волков обратился к Лихачеву, и тот, несмотря на нездоровье, согласился посмотреть фильм. Он приехал на студию одетый, как в прежние времена зрители одевались в театр, и в этом была полузабытая ныне учтивость. Лихачев посмотрел фильм, сказал: «Прекрасно, жаль только, что коротко» – и к нашему изумлению подал Волкову письмо с положительным отзывом о фильме, который написал заранее. В старости, по его словам, работать становится труднее, и отпущенное время надо использовать для помощи другим, а фильм оказался даже лучше, чем он ожидал. Таким образом, картина была спасена и на конкурсе научно-популярного кино признана лучшим фильмом года.

Мне на редкость повезло, я работала с прекрасными режиссерами, и после одного случая убедилась, насколько это важно. Моей первой самостоятельной работой на «Леннаучфильме» был сценарий фильма «Александр Блок» для интервидения. Пожилая дама – режиссер сказала при знакомстве, что необходимо подчеркнуть, что Блок был красивым мужчиной. Я пропустила пожелание мимо ушей, Блок был, бесспорно, красивым мужчиной, но главное все же не в этом. Я собирала материалы в архивах, навещала дома, в которых он жил, и заметила, что Петербург Блока – пограничье между двумя сторонами жизни города: рядом с Офицерским корпусом Гренадерского полка, в котором прошла его юность, расположены заводские корпуса, речка Пряжка – водораздел между домом Блока и приютом скорби – лечебницей для душевнобольных. И Волковское кладбище, на которое его перенесли со Смоленского, тоже пограничье: сырая низина, где когда-то хоронили бедняков, и здесь же мемориал Литераторских мостков. Даже «Леннаучфильм», где снимали картину о Блоке, на границе рабочего района и Александро-Невской лавры, вполне вписывался в этот сюжет. Режиссер закончила съемки, и я с тоской смотрела их материал: от сценария остались рожки да ножки, зато были пролеты по Неве с тучей брызг, открыточные виды Петербурга и дамы, дамы… Фотография возлюбленной Блока Волоховой, выкрашенная светящейся зеленой краской, напоминала в этом виде собаку Баскервилей; я спросила, зачем ее покрасили, и режиссер объяснила, что ей хотелось «передать мистику». Еще страннее был сюжет о прогулках Блока: белая ночь, мигание светофоров на набережной, а на заднем плане – Александро-Невский мост. Я сказала, что во времена Блока таких светофоров не было, но она возразила: «Зато это мистично», а кадры с Александро-Невским мостом убрала только когда я убедила ее, что в те времена его определенно не было, но светофоры оставила. Романы Блока с Любовью Менделеевой и певицей Дельмас заняли столько места, что пришлось сократить сюжет о поэме «Двенадцать», затем редактор сказал, что фильм предназначен для иностранных зрителей и лучше обойтись без стихов, но по сути это уже ничего не меняло. Я никого не пригласила на премьеру в Дом кино, но все же туда пришли друзья: режиссеры Леонид Волков, Наталья Трощенко и Люда Шешукова. Фильм окончился, мы вышли в фойе, и Волков сказал: «Я был бы рад найти хоть что-нибудь хорошее, но все плохо». Возражать было нечего. «Почему же, – вступилась великодушная Наташа Трощенко, – совсем не так плохо, мне было интересно». «Могло быть гораздо хуже », – добавила Люда. Потом мы крепко выпили в ресторане Дома кино, и я, как в тумане, видела даму-режиссера – она подошла поздравить меня с успехом.

 

И все же мне удалось рассказать о поэтах «серебряного века» в фильме «Личное дело Анны Ахматовой». Повторяю, жизнь – мастерица замысловатых сюжетов, и 10 марта 1966 года, в день похорон Ахматовой, я не подозревала, что с этого момента начинается предыстория будущего фильма. Мы с Виктором Кривулиным приехали утром к Никольскому собору, в котором отпевали Ахматову. У входа в собор было много народа, но нам удалось войти внутрь, протиснуться в толпе и занять место у колонны. Перед нами стоял человек с кинокамерой, и кто-то сказал: «Это итальянское телевидение». Отпевание подходило к концу, толпа зашевелилась, выстраиваясь в очередь для прощания с Ахматовой, оператор рванулся вперед, но какой-то человек с криком «При жизни надо было снимать!» отшвырнул его к колонне. Этим человеком был Лев Николаевич Гумилев. Мы дождались своей очереди, поклонились Анне Андреевне и вышли наружу. День был солнечным, небо – ярко-синим, и этот праздник света резко контрастировал с темной, молчаливой толпой во дворе. Люди стояли группами, и мне запомнились женщины в старомодных пальто и темных шляпках с вуалью; эти «старорежимные» дамы, помнившие молодую Ахматову, держались отдельно от остальных. От Никольского собора мы с Кривулиным поехали на гражданскую панихиду в Дом писателя, здесь очередь растянулась ни квартал, впускали в полуоткрытую дверь бокового входа, и мы изрядно замерзли. Первое, что мы увидели в фойе, – плачущих молодых женщин, поэтесс Наталью Горбаневскую и Лидию Гладкую. Потом говорили, что причиной их слез был ответ администратора Дома писателей на упрек, что все так плохо организовано: «В следующий раз организуем лучше». В зале, в котором проходила панихида, у гроба Ахматовой стояла на коленях величественная старуха Нина Константиновна Бруни-Бальмонт, припав головой к полу. В стороне пристроился оператор с камерой, здесь ему никто не мешал снимать.

В начале 1989 года в коридоре студии меня остановил Семен Аранович и сразу изложил суть дела: нужен сценарий фильма об Ахматовой, на это отведено три недели, согласна ли им заняться. Я спросила, почему такой короткий срок, и он объяснил, что один сценарий уже есть, но он никуда не годится, время упущено, поэтому надо спешить. Я согласилась, когда услышала, что нам предстоит сорок часов просмотра материалов Госкиноархива. Сорок часов архивной пленки – это было заманчиво! Оставалась одна сложность: первый сценарий написал мой добрый знакомый, и мне казалось, он должен знать о том, что я берусь за эту работу. Аранович вспылил, он был зол на сценариста за потерянное время, но потом сказал: «Делайте, как хотите. Да, можете передать, что ему заплатят». Приятель принял известие в штыки, однако, услышав о деньгах, несколько смягчился. После этого у нас с Арановичем размолвок не было. Семен Аранович был хорошим режиссером художественного кино и блистательным мастером документальных фильмов. Это он, в то время режиссер Ленинградской студии кинохроники, на свой страх и риск снимал похороны Ахматовой. Тогда на студии разразился скандал, Арановича и звукооператора отстранили от работы, тот испугался, стер запись, а Семен сохранил пленку, и этот уникальный материал стал основой фильма. Кроме того, мы получили из Италии съемку вручения Ахматовой Международной поэтической премии в Таормине, там она читала стихотворение, но и эта пленка была без звука. У нас набралось много записей, где Анна Андреевна читала стихи, и Семен попросил меня подобрать какое-нибудь из них, поближе совпадающее с изображением. Но прежде, чем морочиться с укладкой текста, я стала думать, что Ахматова могла читать в Италии? Скорее всего, это – «Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала страницы Ада?» Отвечает: Я». Мы подложили звуковую пленку, и она идеально совпала с изображением. С самого начала мы определили идею фильма, он должен стать мартирологом русских поэтов двадцатого века. К сожалению, пришлось отказаться от сюжета с Хлебниковым, который я нашла в воспоминаниях Надежды Яковлевны Мандельштам. Лидия Корнеевна Чуковская, основной автор выбранных нами текстов, запретила пользоваться ими, если в фильме будет хоть что-нибудь из воспоминаний Н.Я. Мандельштам. С такими «подводными камнями» нам пришлось сталкиваться несколько раз, в частности, расхлебывать последствия бестактности прежнего сценариста: он обращался ко всем друзьям и близким Ахматовой, за исключением ее сына, Льва Гумилева. Оказалось, что Лев Николаевич знал об этом и был оскорблен, но мы про это не ведали. «Позвоните Гумилеву, – сказал Семен, – может быть, у него есть какие-то материалы». Я позвонила, сказала, что я сценарист фильма, спросила о материалах, и Лев Николаевич вознегодовал.

– Какие материалы? – спрашивал он.

– Может быть, сохранились фотографии, письма...

– Ах, фотографии, письма! А как я, по-вашему, мог их сохранить? У меня никогда не было своего угла, я, не считая лагерей и ссылки, всю жизнь мыкался по коммуналкам…

Я извинилась, решив, что разговор окончен, но он сказал: «Нет уж, подождите» и продолжил гневную речь. В том, что он говорил, было много справедливой обиды, и мне оставалось только извиняться.

– Конечно, я все понимаю…

– Ничего вы не понимаете. Вот отсидите в лагере тринадцать лет, тогда и поговорим!

– Лев Николаевич, это слишком долго, фильм надо сдать в этом году.

Он окончил свой монолог, пообещав напоследок, что если к нему посмеют придти наглецы с «Ленфильма», он спустит их с лестницы. Мне показалось, что, отчитав меня, он отвел душу, и назавтра я сказала Семену, что надо послать к Гумилеву ассистентку нашей группы, она маленькая, милая, и ее он вряд ли спустит с лестницы. Она пошла и получила от Льва Николаевича несколько фотографий. Сюжет о Льве Гумилеве в фильме получился достойный, на премьере в Доме кино Аранович попросил его встать с места в зале, ему долго аплодировали, а он сиял и раскланивался.

Мы с Арановичем распределили роли: я занималась литературными сюжетами, а он выстраивал портрет эпохи. Каждый вечер мы смотрели материалы из Госкиноархива, теперь многие из них известны, но тогда это было открытием: агитационный фильм о «перековке» заключенных на Соловках, разрушение Храма Христа Спасителя, суды над «врагами народа», сталинские съезды, юбилейное заседание ОГПУ, развлечения советских вождей, городская жизнь двадцатых– сороковых годов. Были и цензурные вырезки съемок Сталина: то он выглядел слишком старым и рябым, то скверно ухмылялся и поглаживал усы. Семен так увлекся «нетрадиционным» Сталиным, что я начала опасаться, не потеснит ли в фильме вождь народов все остальное. В хронике заседания ленинградских писателей мы нашли кадр с Ахматовой: спокойная, величественная, в шляпке с вуалью, она разительно отличалась от окружающих. Аранович создавал хронику времени, выстраивал сквозные сюжеты – «непотопляемый» Микоян, заключенные ГУЛАГа, похороны вождей... У него было превосходная интуиция. Однажды он показал мне смонтированный кусок. «Это «Последняя роза»? – спросила я. «Какая роза?» – удивился Семен, он не помнил этих стихов, однако точно выстроил зрительный ряд. Работа подходила концу, когда появился консультант фильма Анатолий Найман. Я не поняла, почему он смотрит на меня так свирепо, но оказалось, он нашел в сценарии оскорбление Ахматовой. На одном из выступлений Маяковского спросили, как он относится к стихам Гумилева, Цветаевой и Ахматовой. Он ответил, что Гумилев – контрреволюционный поэт, а об Ахматовой и Цветаевой сказал: «Обе дамы – одного поля ягодицы». Найман негодовал: как я посмела вставить эти оскорбительные слова? Я объясняла, что это дает представление об отношении к Ахматовой советских литераторов того времени и об уровне знаменитых острот Маяковского, но он ничего не желал слушать. После нашей перепалки Аранович заверил Наймана, что уберет крамольную фразу, а когда тот ушел, успокоил меня обещанием, что все останется, как было. Он поступил хитро: на премьере в Доме кино слова Маяковского сохранились, а в прокатном варианте он их убрал. В общем, Наймана можно понять, он знал Ахматову в старости, окруженную всеобщим почитанием, но фильм был о тех временах, когда о ней писали и говорили и похлеще. Кроме того, мне кажется, что биография большого поэта не нуждается в том, чтобы ее подчищали до зеркального блеска. Последнее недоразумение пришлось исправить, когда фильм был уже готов. Во время озвучания картины я гостила в Германии, а вернувшись, услышала в дикторском тексте: «столпница паркета».

– Семен, столпница!

– А по-моему, столпница. Не переозвучивать же из-за такой мелочи.

Мы препирались, пока я не принесла из библиотеки словарь, и, увидев «Симеон-столпник», Аранович сдался. Покончив с этим, можно было вздохнуть свободно – работа удалась. Картина «Личное дело Анны Ахматовой» завоевала два приза на Международных фестивалях документального кино.

Я написала сценарии нескольких фильмов, последней работой был «Петербург» Андрея Белого», вышедший в 1990 году. Многое в старом романе было созвучно современным событиям: демократические упования интеллигенции, идейное ожесточение, предвестие крушения империи. В архивах сохранились рукопись сценария Андрея Белого для фильма по роману с зарисовками кадров, и его иллюстрации к «Петербургу», в которых Аблеухов–младший карикатурно похож на Блока. Я писала сценарий, имея в виду современность, и фильм получился жесткий. В финальном кадре – лица людей в толпе на Дворцовой площади, они вслушиваются в заклинания ораторов: «Мы ведем вас к вечной свободе, вечному счастью!»

 

27

Завершалась брежневская эпоха, когда на фоне пустых магазинных прилавков нас уверяли, что материальная база коммунизма уже построена. Потом объявили «продовольственную программу», и появилась шутка: пора переиначить слова известного романса на «Отвари потихоньку калитку…». Следующие Генеральные секретари сходили в могилу один за другим, и в 1985 году на портретах появился Горбачев, похожий на благородного китайца. Наметились перемены и в литературной жизни: издательство «Советский писатель» подготовило сборник авторов «Клуба-81». Составители сборника из руководства Клуба включили в него подборку моих стихов и статью «Соблазны пошлости» о поэзии Андрея Вознесенского. Я написала ее, когда вела на подготовительном отделении университета семинар современной поэзии, прочла студентам, а потом отдала в самиздатский журнал «Часы». Статью приняли с восторгом, ее перепечатывали, а потом мне пришлось перепечатать ее самой для архива русской литературы в Германии – в их экземпляре журнала она была вырезана кем-то из поклонников. Я просмотрела статью в гранках сборника «Круг», но в последний момент ее сняли, однако гонорар заплатили. Потом ее попросил журнал «Нева», и все повторилось: редактор сказал, что статью запретили в горкоме, потому что Вознесенский любимый поэт Раисы Горбачевой, но горкомовской чиновнице по культуре статья понравилась, и она велела мне заплатить. Так я дважды обогатилась за счет неизданного сочинения.

По всем приметам, наступала новая «оттепель». В природе во время оттепели из-под тяжести снега обнажается все слежавшееся, перегнившее за долгое время, нечто подобное происходило и в общественной жизни. Журналы заполнились статьями о пламенных большевиках – жертвах «культа личности», подписка на журнал «Огонек» ценилась на вес золота. Тогда же в «Огоньке» появился первый образец профессиональной «раскрутки» книги – романа Анатолия Рыбакова «Дети Арбата», знаменитые писатели отзывались о нем с таким восторгом, что было ясно – это шедевр. Я прочла роман до половины и отложила, вспомнив слова Владимира Портнова: «Жизнь слишком коротка, чтобы это читать». В это время в Москву приехала из Германии моя подруга Бригитта, мы встретились, и она сразу спросила: «Скажи, «Дети Арбата» – хорошая книга?»

– По-моему, не очень, – ответила я.

– Слава Богу, – воскликнула она, – а я думала, что сошла с ума! У нас в школе только о ней и говорят и собираются включить в программу литературы вместо Булгакова.

Тогда же я познакомилась с поэтом Олегом Чухонцевым. До этого Андрей Битов передал ему мои стихи, сказал, что они ему понравились и он хочет со мной поговорить. Я очень ждала этой встречи, но она оказалась на редкость неудачной. Служительница при входе в Доме литератора отказывалась впустить меня, и пока мы с ней препиралась, появился Чухонцев. «Кого вы сюда приглашаете?» – возмущенно спросила она, и он посмотрел на меня с удивлением. Чухонцев хотел поговорить о том, как мне составить книгу для издания, и был готов помочь советом, где стоит заменить слово, строчку, но я самонадеянно отказалась, заметив, что на Западе меня печатают без купюр. Вероятно, он немного обиделся, поскольку, действительно, хотел мне помочь. На этом деловая часть встречи завершилась, и Чухонцев пригласил меня на обсуждение новой повести Анатолия Приставкина «Ночевала тучка золотая». В зале, где происходило обсуждение, было полно людей, за столом сидел Приставкин и писательское начальство. Началось с того, что председатель потребовал у жены Приставкина не включать магнитофон, она ответила, что у нее ничего нет, он попросил ее открыть сумочку и изъял магнитофон. После этого импровизированного обыска началось обсуждение. Я не знала содержания повести, а советы автору заменить слово «понос» на «диарею» мало что проясняли. «Слово Вишневскому», – объявил председатель. Мне был известен один Вишневский – советский драматург.

– Олег, но он же умер?

– Как видите, жив, – сухо сказал Чухонцев.

Для покойника оратор выглядел совсем неплохо и говорил уверенно: ему не понравилось чересчур натуралистичное описание мальчика, которому чеченцы разрезали живот и набили нутро кукурузой, а вороны выклевали глаза. «Интересная, должно быть, повесть», – подумала я, но, кажется, это никого не смущало. Позже я прочла ее и удивилась, почему никто тогда не упомянул об описании трагического положения русских в стране горцев. Кукурузу в животе и другие жесткости ораторы оправдывали страданиями чеченского народа при депортации, хотя, вообще говоря, в повести кукуруза предшествовала депортации. «Слово Погодину», – сказал председатель. Погодин? Какой Погодин? Тот, который «Человек с ружьем» и «Кремлевские куранты»?

– Разве он не умер? – спросила я у Чухонцева.

Он промолчал и отодвинулся, очевидно, заподозрив, что я ненормальная. Действо между тем развивалось: публицист Черниченко рассказывал о высылке крымских татар, он был свидетелем того, как их изгоняли за пособничество фашистам, хотя один из Героев Советского Союза был крымским татарином. Вышел Евтушенко в панбархатном костюме и декламируя, как драматический актер, перечислял высланные народы так, что казалось, слезы вот-вот прольются на панбархат. С места вскочил человек средних лет и, отбивая такт каблуком, как копытом, закричал: «Мы живем, под собою не чуя страны…» На вопрос, кто этот смельчак, Чухонцев ответил: «Комсомольский журналист». Все происходившее казалось каким-то зазеркальем, перевернутым миром, и я сказала Чухонцеву, что мне пора уходить. Он рассеянно кивнул, и я пробиралась по узкому проходу между погодиными – не-погодиными, вишневскими – не-вишневскими, опъяненными своим свободомыслием. У дверей стоял Чичиков, каким его изобразил иллюстратор «Мертвых душ» Боклевский.

– Привет, – сказал он.

– Привет, – ответила я, уже ничему не удивляясь.

– Не узнаешь? Мы в «Неве» встречались.

Ладно, в Неве, так в Неве… Потом я вспомнила, что он когда-то работал в журнале «Нева».

 

28

Конец 1980-х годов был даже не бурным, а взбудораженным временем с примесью фарса. В магазинах остались единственные конфеты – «батончики по талонам», а за всем, что не по талонам, стояли длинные очереди. Пенсионерки в очередях говорили, что надо быть осторожными, потому что большинство молодых женщин больны СПИДом, и мужчины, боясь заразиться, уже посматривают на пожилых. На «Ленфильме» я попала на просмотр новой картины и не сразу поняла, что происходит на экране: длинную панораму ободранного коридора сопровождал мерный металлический скрип. Затем открылась комната с железной кроватью, на ней лежала женщина в сорочке, а поверх мужик в кителе НКВД, с портупеей и голым задом. Такие сцены возвещали приход нового «перестроечного» искусства. Мы взахлеб читали журнальные статьи о проектах демократического переустройства России и были уверены, что их авторы имеют все основания занимать государственные посты. Разгорались баталии между «демократами» и «патриотами», и каждая из сторон отрицала право другой на существование. Здесь уместно вспомнить персонаж одного из романов Генриха Белля – девушку, которая на все говорила: «какая гадость» или «какая прелесть». Герою романа это, наконец, надоело, и он сказал: «У меня вчера умерла бабушка». Она на секунду замешкалась и выпалила: «Дурак!» Не примыкавшие ни к «демократам», ни к «патриотам» слышали «дурак» с обеих сторон, а любая попытка усомниться в непреложности их убеждений воспринималась как опасная глупость. Мои знакомые ходили закалять и оттачивать гражданскую ненависть к «патриотам» на собрания общества «Память». Я там не бывала, но однажды оказалась на сходке «демократов» в Михайловском саду с приятелем, задолго до того уехавшим в Швейцарию. Ему было интересно посмотреть на демократические перемены и, слушая ораторов, он то и дело замечал: «За это в Швейцарии их бы разогнала полиция… За такое он заплатил бы штраф…» В толпе сновал человек с пластиковыми пакетами, на которых были налеплены фотографии Бухарина, Тухачевского, Троцкого... Он распознал иностранца и предложил купить «сувенир».

– Спасибо, не нужно, – ответил тот.

– Что, денег жалко? – задиристо спросил продавец.

– Нет, просто не хочу. Мне это ни к чему.

– У-у, гнида патриотическая! – прошипел, отходя, продавец. Мой приятель остался доволен увиденным и говорил, что по сравнению со скучной Швейцарией здесь очень весело. Хотя веселого, на мой взгляд, было мало.

В 1988 году я в последний раз приехала в Тбилиси к друзьям, Залико Кикодзе и Марине Табукашвили. На вокзале Марина встретила меня со своим знакомым, у которого была машина, и по пути к дому он спросил: «Ну, как дела, мой старший брат?» Я никогда не слышала этого обращения, но почувствовала насмешку. «Во-первых, – ответила я, – вы явно старше меня, а во-вторых, я в любом случае не брат, а сестра». Он смешался, а Марина промолчала. В доме Залико были гости, среди них шумная, энергичная дама, впоследствии депутат парламента при Гамсахурдии. Она тоже спросила, как обстоят дела в России, я ответила, что вроде нормально, и вежливо поинтересовалась: «А как у вас?» Ее ответ меня поразил:

– Все русские женщины – проститутки, – отчеканила она. – Но вас я, конечно, не имею в виду.

– Почему же, – возразила я, – чем я хуже других? Если все проститутки, то и я тоже.

Начало было многообещающим, а потом я вдоволь наслушалась о дикости, деспотизме русских, о том, что они разграбили Грузию… Главным злодеем в истории Грузии, насколько помню, был граф Воронцов, который лет двести назад прибрал к рукам несколько старинных окладов с икон. Если это так, то Воронцов, бесспорно, вор, но нанесенный им урон едва ли соизмерим с тем, что Грузия претерпела от монголов, турок и других захватчиков, однако любой разговор роковым образом сворачивал к вороватому графу. В Тбилиси я встретилась с Дали Цаава. Моей подруге было трудно, она через много лет вернулась на родину и увидела, как все переменилось. Я просила объяснить, что происходит, и она ответила, что теперь, что бы ни случилось в Грузии, во всем винят Россию. Я слишком дорожила дружбой с Мариной и Залико, чтобы касаться этой темы, но они сами предложили собрать детей, чтобы я рассказала об истории России. С детьми пришли взрослые, я рассказывала о русской истории, о роли православия, о святых и подвижниках – слушали замечательно, но потом я снова сталкивалась с тем же ожесточением. Я впервые возвращалась из Грузии с горьким чувством.

На рубеже 1990-х годов город будоражили слухи – говорили о готовящихся еврейских погромах, называли даже дату, рассказывали, что к Ленинграду продвигаются танковые колонны... Ни погромов, ни танков не было, но город жил в нервном напряжении. В 1988 году после фразы Лигачева «Борис, ты не прав» в киосках появились значки с этими словами, они шли нарасхват. То, что Борис Ельцин не прав, выяснилось со временем, но некоторые странности были заметны уже тогда. В 1989 году разнеслась весть о покушении на Ельцина: он шел по мосту через речку, на него напали, накинули мешок, столкнули в воду, и он плыл с этим мешком, пока не выбрался на сушу. В сюжете мне почудилось что-то знакомое – да это же история покушения на Буратино! Буратино не утонул, потому что был деревянный, но как это удалось Ельцину в мешке? Я рассказала о своем открытии друзьям, и меня укоряли за неуместный цинизм. За десятилетие до этого на кухнях, в курилках НИИ, в котельных шли разговоры на политические темы, все единодушно говорили советскому режиму «нет», но когда появилась возможность реализовать то, чему говорили «да», обнаружились сложности. Мой знакомый баллотировался в Ленсовет от района, который находился в плачевном состоянии. Человек он хороший, но на редкость не способный к практической деятельности.

– Что ты будешь делать в этом районе? – спросила я. – Там такая разруха, думаешь, справишься?

– А я буду в оппозиции, – спокойно ответил он.

Понятно, что жителям этого района ничего хорошего не светило, но в жизни новоизбранного депутата появились приятные перемены. Он назначил мне встречу в Мариинском дворце, где заседал Ленсовет, и в гардеробе меня приняли за депутата из-за оборванной вешалки на пальто. Нахлобученных на стояки одежд без вешалок там было много. Я дожидалась обеденного перерыва в заседании, и, наконец, из зала потянулись люди. Это была разношерстная публика: упитанные чиновники в костюмах и депутаты «новой волны» в свитерах и поношенных джинсах. Знакомый пригласил меня в обеденный зал, и при виде буфета у меня разбежались глаза – чего там только не было! Демократические депутаты выглядели рядом с чиновниками, как бедные родственники, но все держались семейственно, и при виде этого единения вспомнились строчки Мандельштама: «Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?» Конечно, сидевшие за столами кочегары, инженеры и сторожа никого не предавали, и в «рассохлых сапогах» нет доблести, просто старое потеснилось, давая им место, и они с готовностью это приняли. «Можешь купить, что хочешь, такого в городе не найдешь», – сказал знакомый. Я накупила бутербродов и пирожных и отнесла друзьям, которые тогда жили почти впроголодь. «Почему я не депутат?» – вздохнул хозяин, оглядывая яства.

Мне запомнился состоявшийся позже примечательный разговор об одном из депутатов Государственной думы, которого и я, и мой собеседник хорошо знали.

– Все-таки странно, – сказала я. – Он собирается участвовать в управлении страной, которую презирает и не любит.

– А при чем здесь это? – удивился собеседник.

Действительно, при чем? К правлению Хрущева, Брежнева я относилась так же, как если бы страной правили гориллы, марсиане – словом, существа иного, чуждого вида, но о круге людей, которые приходили им на смену, имела достаточное представление, чтобы не желать оказаться в их власти. Их подбор был примерно таким же, как у большевиков в 1917 году: теоретики, готовые переломить через колено все, что не укладывалось в их схемы, безответственные авантюристы и те, кто просто желал власти и личных выгод. В благие результаты деятельности таких людей поверить было трудно. В Иерусалиме я познакомилась с фотокорреспондентом, который прежде работал в лучших московских изданиях, а здесь оказался не у дел.

– Зачем же вы уехали? – спросила я.

– Я боялся гражданской войны.

Гражданской войны не было, но народ оказался на грани вымирания. Реформаторов – дилетантов не стоит подозревать в злом умысле, они проводили свою «шоковую терапию», не просчитав, что ее исход может быть летальным. Когда в 1992 году я приехала в Петербург, меня поразило количество нищих. У входа в метро стояла пожилая женщина, мы узнали друг друга – она была врачом, работала вместе с моей мамой, а теперь «шоковая терапия» принудила ее просить милостыню. В отличие от творческой интеллигенции 1960-х годов, легализовавшейся в промежутке «оттепели», многие люди нашего поколения выбрали роль социальных маргиналов, пополнив ряды кочегаров и сторожей. Когда в конце 1980-х годов ослабел внешний гнет, стало явным, сколь разных людей объединяла «неофициальная культура», в нормальных условиях такое единство было бы невозможным, и раскол был неизбежен. Каким понятным становится мир, если поделить людей на единомышленников и врагов, он не требует ни лишних размышлений, ни личной ответственности. Через десятилетия после революций 1917 года словно снова вернулся воздух тех безумных времен, и на фоне гражданских распрей уже маячила одутловатая физиономия Ельцина и копошились люди, сколачивавшие основы будущих состояний. С этими сомнительными предводителями Россия начала путь к демократии.

 

29

Одним из самых ярких деятелей демократического движения была Галина Старовойтова. Мы были знакомы еще со студенческих времен и потом много лет поддерживали дружеские отношения. В юности в ней находили сходство с портретами великой княгини Екатерины Алексеевны, будущей Екатерины II, она была волевым, прямым, уверенным в себе человеком. В школьные годы Галя участвовала в комсомольском движении, была лидером Кировской коммуны, целью которой было коммунистическое воспитание человека. Начало 1960-х годов – время ностальгии по романтической эпохе «комиссаров в пыльных шлемах», тогда бытовало мнение, что честным людям нужно вступать в партию, чтобы изменить ее изнутри. Коммунистическое воспитание человека будущего силами комсомольцев диктовалось той же идеей. Галя возглавляла Совет друзей коммуны, а руководил коммуной ее будущий муж Михаил Борщевский. Они, с юности успешно включившиеся в социальную жизнь, были свободны от комплексов, свойственных людям маргинальной «второй культуры», и порой их общение с этой средой приводило к курьезам. В середине 1980-х годов Сергея Стратановского и меня пригласили выступить в Союзе писателей. В небольшой зал набилась уйма народу, в основном наши друзья, поклонники и сочувствующие; это была одна из первых встреч представителей официальной и «неофициальной» литературы, и в зале чувствовалось напряжение. Вечер вел председатель секции поэзии Союза Семен Ботвинник. Мы прочли стихи, он предложил высказать мнения, хмуро слушал хвалебные речи, но оживился после вопроса Гали Старовойтовой.

– Лена, – спросила она, – почему вы так много пишете о смерти?

Я втихомолку погрозила ей кулаком, и она удивленно подняла брови. Я думала, ей неизвестно, что главными обвинениями в наш адрес были пессимизм, неприятие современной жизни, и ее вопрос был на руку Ботвиннику. «Да, – подхватил он, – неужели нет более достойных тем?» – и повторил давно знакомые упреки. Это вызвало шквал реплик из зала со ссылками на классиков, из которых следовало, что все и во все времена писали главным образом о смерти. Такое поведение соответствовало нашим правилам – избегать перебранки, ссылаться на авторитеты, на мировую культуру и т.п. Раздраженные возражения Ботвинника вызывали смешки, про нас с Сергеем, кажется, забыли, но тут Миша Борщевский внес в дискуссию свой вклад

– Елена Игнатова – известный поэт, – сказал он, – а поэта Ботвинника не существует. Во всяком случае, ни я, ни остальные никогда о таком не слышали.

Надо отдать должное Ботвиннику, он выдержал удар. Побагровев, он сказал, что в начале века была одна известная поэтесса, которая теперь настолько забыта, что он даже имени ее не может вспомнить. Знаток поэзии Григорий Ковалев говорил потом, что долго думал, кто эта поэтесса, но так и не догадался. «Неужели ты не понял, что он это просто выдумал? – удивилась я. Ботвинник объявил, что вечер окончен, и мы с Галей и Мишей вышли из Дома писателей. «Зря ты спросила про смерть», – сказала я. «Не зря, – возразила Галя, – я хотела вызвать его на прямой разговор. Иначе он отмолчался бы, и ничего бы не изменилось». Действительно, после этого вечера кое-что изменилось: Ботвинник стал методично выбрасывать мои стихи из всех сборников.

Галя была человеком бескомпромиссным, прямого действия, и это качество немало способствовало ее дебюту в политике. В конце 1980-х годов в южных республиках началось брожение, Нагорный Карабах объявил о намерении присоединиться к Армении, и в Сумгаите произошел армянский погром. Вскоре после этих событий, зимой 1988 года я навестила Галю и Мишу в их московской квартире. Они приняли меня радушно, и после разговоров под песни группы «Наутилус Помпилиус» Галя принесла письма армян, переживших сумгаитский погром. Мы сидели на кухне, а в темной комнате были какие-то люди, и пока Галя читала, оттуда доносилось: «Они вспарывали животы беременным женщинам… Разрывали на части младенцев…». Все это было так страшно, что когда Миша, провожая меня, сказал, что Галя решила защищать армян, я ответила: «Она права». Поэтому, когда в Иерусалиме мы встретились с беженцами из Азербайджана, меня удивило их яростное осуждение Старовойтовой. Они говорили, что она, не разобравшись в сути конфликта, поддержала одну из сторон, и даже утверждали, что эта поддержка спровоцировала армянские погромы в Баку. Политика в области межнациональных отношений – сложная наука, она вырабатывалось столетиями, но ни у Гали, ни у других реформаторов той поры этого опыта не было. Позднее она обмолвилась, что живет в Москве в одном доме с представителем Азербайджана, и охрана провожает ее до квартиры из опасения провокаций.

Я знала Галю много лет, и для меня важнее всего были ее человеческие качества, а человеком она была замечательным – благородным, верным в дружбе. О ее деятельности в ельцинской команде я имела смутное представление, одно время прошел слух, что ее прочат в министры обороны, но во времена Ельцина были возможны и не такие кульбиты. Галя навещала нас, когда бывала в Иерусалиме, и лишь однажды у нас произошла размолвка. Разговор зашел о разделе Черноморского флота, я сказала, что разрушение того, что было оплачено столькими усилиями, чревато тяжелыми последствиями для страны, что не случайно большевики начали именно с уничтожения флота... Она терпеливо слушала и, наконец, сказала: «А для чего нам эта груда ржавого железа?» – и перевела разговор на другую тему. После этого мы уже не касались политики, говорили о друзьях, о наших детях, Галя рассказывала о знакомстве с Маргарит Тэтчер и о том, что собирается написать книгу о политике первых ельцинских лет. У меня было определенное мнение о политике и политиках Ельцина, но я подумала, что Галя вряд ли с ним согласится, и промолчала. В последний раз мы увиделись в Петербурге на поэтическом вечере Виктора Кривулина. Конечно, за это время она изменилась, еще больше походила на Екатерину II, но открытость и готовность помочь друзьям остались прежними. Узнав, что я написала книгу о Петербурге, Галя спросила, сколько с ней страниц, и, услышав, что 600, сказала: «Жаль, не пойдет». «Не пойдет» значило, что из-за объема книги ее нельзя рекомендовать для школ, я об этом не думала, но оценила, что ее первой мыслью было сделать что-то полезное. Независимо от переоценки политических событий и деятелей той поры, Галина Старовойтова одна из самых ярких личностей в общественной жизни России 1990-х годов – убежденная, твердая, смелая, и страшно думать, что последним, что она могла услышать, были слова палачей: «Добей ее...».

Гете в книге «Поэзия и правда» рассказывал о своих детских годах и среди прочего о замечательной коллекции картин в родительском доме. Эти картины значили для него очень много, он находил в них глубокий смысл, они становились источником вдохновения. Я увидела эти картины во Франкфурте, в доме-музее Гете, они оказались довольно посредственными, и нужно было обладать видением поэта, чтобы прозреть в них нечто таинственное и значительное. Память обладает тем же волшебным зрением, она преобразует прошлое, и многое, что казалось случайным, незначительным, обретает иной смысл. Мне хотелось рассказать о недавнем прошлом, о друзьях, многих из которых я уже не встречу на петербургских улицах, о жизни и событиях той поры. Из глубины не остывающей памяти мне светит прекрасное лицо моей мамы, звездное небо, Млечный Путь над полынной тарханской степью и дорога в Гришково, над которой всегда кружатся дивные бабочки.