Избранное

Иерусалимская Антология

Елена Игнатова

ОБЕРНУВШИСЬ

«И РАННЕЙ ПОРОЙ…»

Послевоенной порой, в начале пятидесятых годов, на заводской окраине у Невы стояли четырехэтажные бараки, говорили, их строили пленные немцы. Память о войне еще сохранялась на всем: на сараях, обитых досками от снарядных ящиков, на доме с выкрошенными проемами дверей, о ней напоминало даже изрытое ямами поле между нашим кварталом и трамвайным кольцом. Через поле была проложена тропинка из досок, и я каждый вечер устраивалась на валуне возле нашего дома, поджидая маму. Подходили трамваи, выбрасывали темные человеческие клубки, и они, разматываясь в жгут, тянулись по утлому настилу. Ближний конец жгута распадался на отдельные фигуры, проступали лица, но маму я узнавала издали и не отрывала глаз от ее лица, пока она не подходила и не вела меня домой. Таким же темным разматывающимся жгутом осталась в памяти ранняя пора детства. Простуженное рыдание репродукторов, мама вплетает мне в волосы черную ленту, мы идем на улицу и месим грязный снег в веренице понурых людей – это смерть Сталина. Потом лето, игра в «классики», девочки распевают: «Лаврентий Палыч Берия – вышел из доверия – и товарищ Маленков – надавал ему пинков – осталися от Берии – только пух да пее-рия!». Это время пронизано звуками радио. В нашей комнате оно бубнило с утра и смолкало только к ночи, в кухне тоже было радио, и я умывалась под меланхолическое «Ой, цветет калина в поле у ручья» или дурашливую скороговорку: «То ли луковичка, то ли репка, толь забыла, то ли любит крепко. Я-яблоня цветет!». Ледяная вода стягивала кожу, хвойная паста щипала во рту, то ли луковичка, то ли репка... Но была песня, которой я боялась, – ее то и дело выдувало из комнатной радиотарелки: монотонное гудение хора, потом вступал тенор: «Далеко-далеко, где кочуют туманы, где от тихого ветра колышется рожь...» Уже первые звуки затопляли душу такой тоской, что слов я не разбирала, а только ждала, когда она кончится, этой песни я боялась так же, как холщевой сумки, висевшей на гвоздике у двери. Мама сшила ее, когда я пригрозила уйти из дома, и всякий раз, когда я собиралась уходить, в нее клали кусок хлеба и спичечный коробок с солью. Холщевая сума, безжизненное пространство, высокий, тоскующий голос ветра, сухой шелест ржи – все было в этой песне и виделось так отчетливо, что я никогда, даже в самое тяжелое время, не решалась уйти из дома. Позже я разобрала ее слова – минорный вариант «Катюши», любовь пограничника к далекой подруге – но она отпечаталась в памяти страхом, от которого я освободилась лишь через много лет.

В начале семидесятых годов меня окликнул на улице давний знакомый. Узнать его было трудно: просторное, по начальственной моде тех лет пальто и фетровая шляпа были скромным намеком на преуспеяние, а очки с круглыми стеклами и редкие волосы придавали ему старообразный вид. Он обрадовался встрече, расспросил о делах, а через пару дней пригласил в Союз писателей – оказалось, Коля ведал в этой организации писательскими похоронами. Он показал список умерших за год писателей, где мне была знакома лишь одна фамилия – Радищев, да и то явно не автор «Путешествия из Петербурга в Москву». Однако Коля пригласил меня в Союз не для разговора о похоронах – он решил устроить мою литературную судьбу. Объяснить это можно лишь тем, что он был одинок, измучен мигренью, и ранняя юность, литературный клуб, стихи остались для него светлым временем, а я была из этого времени. Он дал мне несколько книг и велел написать рецензии, но книги были плохие или очень плохие, и работа далась мне с трудом. Коля прочел рецензии, переписал заново, и их опубликовали в газете «Смена». «Иди получать гонорар», – сказал он. – «Знаешь, получи его сам, ведь это не я писала». После этого он направил меня на радио, в студию литературных передач. Там дело пошло лучше: редактор сказал, что проверит мои способности на сложном материале. «Нужна передача о Сергее Воронине. Это проблемный писатель, – он многозначительно поджал губы, – в его рассказах много подводных камней, но попробуйте что-нибудь выбрать». Я прочла рассказы от корки до корки, никаких камней не заметила и выбрала один, поживее остальных: дачник из отставных военных не в ладах с соседом, но в конечном итоге они оба оказываются хорошими людьми. Редактор сказал, что это очень проблемный рассказ, прочел мой текст и решил: «Пойдет». С тех пор я прослыла автором, умевшим ловко огибать подводные камни.

Мою карьеру на радио погубило интервью с Вадимом Шефнером. В то время отмечали юбилей образования СССР, на радио подготовили серию передач – беседы с известными людьми на эту тему, и мне достался Вадим Шефнер – видимо, он тоже считался проблемным. Мы встретились в студии, сели за стол, и звукооператор скомандовал: «Начали!». Вначале нужно было сказать несколько слов, чтобы оператор настроил запись. «Раз-два-три-четыре-пять» – сказала я, «Вышел зайчик погулять», – добавил Вадим Сергеевич, вглядываясь в темную будку, где сидел звукооператор. Доносившийся оттуда голос был странный, непонятно, мужской или женский, но, несомненно, раздраженный, и, кажется, Шефнера он занимал больше, чем образование СССР. Начался разговор, и он оказался не собеседником, а катастрофой. Передачи на эту тему были, в общем, однотипные, вопросы – тоже, деятели культуры отвечали легко и гладко, а этот мямлил что-то невразумительное.

– Вадим Сергеевич, вместе с образованием Союза советских республик началось взаимодействие разных национальных культур. Как, на Ваш взгляд, это отразилось в советской литературе?

– Очень хорошо отразилось... взаимодействие разных культур.

Разговор буксовал, как грузовик в грязи, Шефнер отделывался общими словами, но вдруг сообщил, что время образования Советского Союза было сложным, хотя, по сути, в этом ничего удивительного... «Что Вы имеете в виду?» – спросила я, но тут из будки грянуло: «Отнимите у него карандаш!»

– У меня нет карандаша...

– Тогда чем он там у вас стучит?

– Зубами, – ответил Шефнер и предложил, – Пойдемте перекурим.

– У вас еще десять минут записи, – сказал оператор. Мы вышли в коридор, и я спросила: «Вадим Сергеевич, о чем Вы хотели бы поговорить?» – «Давайте о Дальнем Востоке». Я подумала, что он имеет в виду Дальневосточную республику, но он пояснил: «История нашей семьи тесно связана с Дальним Востоком». Ладно, семья так семья. Мы вернулись в зал, Шефнер стал рассказывать о связи семьи с Дальним Востоком, но начал издалека: его предок был среди основателей Петропавловска-Камчатского, а прадед составил морскую карту, которой пользуются и сейчас... Было понятно, что до образования Советского Союза мы не доплывем, и надо менять тему.

– Вадим Сергеевич, Ваше детство пришлось на двадцатые годы. Как было характерно для того времени, что Вам запомнилось ярче всего?

– Ну, я тогда был мал и не могу судить объективно. Я бы назвал его фантастическим, хочу написать о нем, но не воспоминания, а рассказы, что-то вроде картинок в калейдоскопе. Сейчас заканчиваю повесть о жизни ленинградского мальчишки...

– У вас осталась одна минута! – оповестила будка.

– Давайте, завершая беседу, вернемся к главной теме, годовщине образования Союза советских республик, – торопливо сказала я, и мы снова сошлись во мнении, что образование СССР – важное историческое событие.

Мы курили в коридоре, когда появился звукооператор, женщина в лохматом вязаном платье, напоминавшая в этом наряде медведя, и Вадим Сергеевич оглядел ее с интересом. Она молча отдала мне коробку с пленкой и удалилась. «Похоже, мы провалились», – сказала я. «Похоже, что так, – согласился он, – но вы не расстраивайтесь, валите все на меня. Я не понимаю, о чем можно пятнадцать минут толковать на эту тему, и так все ясно». Я не слишком расстроилась, потому что устала от сотрудников радио, от фальшивой бодрости и страха не пропустить крамолу, который не скрывали, а наоборот, подчеркивали как свидетельство лояльности. А Вадим Сергеевич оказался замечательным рассказчиком и поведал удивительную историю: недавно он был в Стокгольме, и их, двух ленинградских писателей, поселили в гостинице, напротив которой был магазин «Sex-shop». Советским людям запрещалось посещать такие места, писатели были уверены, что за ними следят, но из окна наблюдали, кто заходит в это ужасное место. Посетители были разные, даже дети, и многие выходили с покупками. Наконец, любопытство пересилило страх, и писатели решились зайти в «Sex-shop», продумали маскировку, дождались темноты, вывернули свои плащи «болонья» наизнанку (чтобы не узнали – пояснил Вадим Сергеевич) и пересекли улицу. «И что там было?» – спросила я, оторопев от их конспирации. «А, разная ерунда, – небрежно сказал Вадим Сергеевич, – пластмасса. Пластмассовые кнуты, кандалы, какие-то ошейники, тряпки, еще... ну, в общем, муляжи. Дребедень, ничего интересного». Я подумала, что самым интересным среди пластмассовой дребедени были они сами – мужики в вывернутых наизнанку плащах, и что их маскировка была рискованнее всего в приключении. Вернулась звукооператор, сказала, что можно прослушать пленку, я проводила Шефнера и поплелась в монтажную. Все оказалось еще хуже, чем я ожидала: наши голоса звучали тоскливо, лучше всего получилось «вышел зайчик погулять», но это не имело отношения к теме. Утром я отдала интервью редактору и получила по полной программе, он кричал, что это кощунство, издевательство, и, наверное, был прав. Они кое-как перемонтировали пленку, передача вышла в эфир, а я покинула радио с легким сердцем.

– Ты не отчаивайся, – сказал мой покровитель, – подождем, пока они остынут, все забудется, и вернешься туда. До сих пор они были тобой довольны.

– Коленька, дорогой, – взмолилась я, – не надо больше ничего для меня делать. Ты видишь, я бездарная, у меня ничего не получается.

– Нет, ты талантливая, – строго сказал он, – а не получается потому, что всему учишься «с колёс».

– Скорее под колесами, – пробормотала я. – Давай на этом закончим, а?

Он вроде бы согласился, но вскоре опять позвонил: «Я пробил для тебя на телевидении передачу про Чуркина».

– Про какого Чуркина? – ужаснулась я.

– Александр Дмитриевич Чуркин, поэт-песенник. «Далеко-далеко, где кочуют туманы... И ранней порой мелькнет за кормой знакомый платок голубой...» – фальшиво пропел Коля. – Поговоришь с Соловьевым-Седым, с Рождественским, Чепуровым, с вдовой Чуркина. Не тушуйся, все у тебя получится.

И я подумала, что, наверное, получится, ведь «Далеко-далеко» и «платок голубой» сопровождали меня с детства. В назначенный час я пришла к Соловьеву-Седому. Открылась тяжелая сейфовая дверь, за ней оказался мальчик в парадной пионерской форме. Может быть, у знаменитого композитора дежурит пионерский пост? Но мальчик сказал в приоткрытую дверь комнаты: «Дед, это к тебе», ушел вглубь квартиры, а я постучалась и вошла. Коля говорил, что Василий Павлович – человек простой и демократичный, и действительно, он выглядел в высшей степени демократично: в тренировочных штанах, теплой исподней рубахе, похожий на старого игрушечного льва. Он отожил «Зарубежный детектив», кивком указал на кресло и стал молча разглядывать меня.

– Василий Павлович, на телевидении готовится передача о поэте Чуркине. У Вас много песен на его слова, и мне хотелось бы узнать о вашей совместной работе.

– Что именно?

– Ну, например, каким человеком был Александр Дмитриевич?

– Каким человеком? – протянул композитор. – Так себе человек, займет деньги в долг и не возвращает.

– Это, конечно, интересно, но не совсем годится для передачи. Неужели он запомнился Вам только этим?

– Почему ко мне прислали девчонку? Позвоню на телевидение и спрошу, почему ко мне прислали девчонку, – сказал он в пространство.

Я промолчала.

– Так что вас конкретно интересует?

– Ваше сотрудничество началось до войны и продолжалось много лет. «Вечер на рейде» стал, можно сказать, народной песней... Когда вы познакомились с Александром Дмитриевичем?

– Подойдите к шкафу, посмотрите на третьей полке и все узнаете.

На полке стояло несколько книг, все – о творчестве Василия Павловича, я выбрала самую толстую и вернулась к столу. Он взял детектив, и мы принялись читать, каждый свое. Я просмотрела все книги о Соловьеве-Седом, выписала названия песен на слова Чуркина, но других сведений о нем почти не было. Возможно, Василия Павловича смягчило мое усердие, и он миролюбиво сказал:

– Вообще-то это делается не так. Вы пишете текст моего выступления, показываете мне, и я одобряю – или не одобряю.

– Здесь сказано, что вы познакомились в тридцатых годах.

– В тридцатых, тридцатых... Выпишите все, что вам нужно, и сочините текст.

И он снова взялся за детектив. Детективов в комнате было множество – на рояле, на журнальном столике – книги и машинописные переводы романов Агаты Кристи. Я пристрастилась к детективам, когда умирал отец, – вымышленные ужасы помогали отвлечься от настоящего, а от какого страха он заслонялся этим чтивом? Для поколения моего отца его имя звучало как пароль: «Композитор?» – «Соловьев-Седой». В комнате с серым паркетом витала печаль угасания. «Прочтете мне по телефону, что сочинили, тогда и решим», – сказал Соловьев-Седой, и мальчик в пионерской форме закрыл за мной дверь. Из биографической справки я мало узнала о Чуркине, из сборников его стихов – и того меньше. Автор плохих виршей и нескольких хороших песен, родом из северной деревни, из бедной крестьянской семьи, в двадцатых годах командир Красной армии, но в партию вступил лишь в 1949 году – в биографии моего героя было мало внятного. Оставался один выход – придумать его. Возьмем за образец поэта Александра Прокофьева, они одного поколения, оба из северных деревень, из крестьянских семей, Прокофьев даже не из бедной, а беднейшей. Александр Андреевич Прокофьев был чрезвычайно колоритной личностью, попробуем создать Чуркина по этой модели.

На встречу с поэтом Анатолием Чепуровым я пришла с готовым текстом его выступления. В лиловом домашнем костюме, в сафьяновых тапках с опушкой, он напоминал толстого принаряженного ребенка. И кабинет у него был нарядный: плюшевая мебель, лакированный паркет, милые безделушки на письменном столе. Он принял заготовленную мной «рыбу» как должное, читал, благосклонно кивая: «Да, верно…», особенно ему понравилась фраза о том, что Чуркин был человеком добрым, но принципиальным, и он дважды прочел ее вслух.

– Вот это главное «добрый, но принципиальный». Таких людей мало осталось, уходит старая гвардия. Нас иногда упрекают, что мы не продвигаем молодежь, не печатаем, не принимаем в Союз – мы рады молодым, но сейчас многие такое пишут, что уши вянут, полная безыдейность. А настоящий талант всегда пробьется, и мы поддержим... Вы хорошо это сформулировали, с пониманием: добрый, но принципиальный, такие журналисты нам нужны. А вы еще что-нибудь пишете?

– Стихи. Но я не печатаюсь.

– Почему не печатаетесь? – с упреком спросил он. – Молодежь надо продвигать. Отдайте рукопись в «Лениздат», я напишу рекомендацию. Такие люди нам нужны.

Человек с мягким лицом, предрекавший мне будущее, кажется, действительно был добрым, хотя и принципиальным.

В доме поэта Всеволода Рождественского, в отличие от сумрачного жилья Соловьева-Седого и квартиры Чепурова, сохранился дух старой петербургской жизни, и сам хозяин был породист и сухощав. На стенах кабинета висели фотографии, среди них Блока и Мандельштама, и пока я читала дарственную надпись Мандельштама Рождественскому, он сказал: «У меня и его письма были... – поглядел на меня и добавил, – но пришлось уничтожить. И письма Блока были...». Я не решилась спросить, как он распорядился письмами Блока, и приступила к разговору о Чуркине. Оказалось, что у Рождественского был готов текст воспоминаний. Он взял листок, начал читать, и первая фраза меня ошеломила: «Я познакомился с покойным в 1942-м году. Мы вместе работали в бригаде поэтов при политуправлении Балтфлота». Однажды они с Чуркиным, которого он упорно именовал покойным, заблудились в болоте, но покойный сохранил присутствие духа, и они выбрались. Рождественский закончил читать и вопросительно взглянул на меня.

– Замечательно, Всеволод Александрович, но, может быть, слово «покойный» заменить на «Чуркин»?

– Но ведь он же умер, – возразил поэт.

– Конечно, но «мы с покойным ползли по болоту» звучит немного странно. Может быть, заменим?

– Давайте заменим, – согласился он и отдал мне листок.

Теперь предстояло написать текст для Соловьева-Седого и встретиться с вдовой Чуркина. По выпискам из книг о Соловьеве-Седом я сочинила нечто о становлении советской песни, о творческом содружестве Чуркина с ним и композитором Дзержинским, о песнях военного и послевоенного времени – с лирическим отступлением о «Вечере на рейде». Получилось гладко, и я уверенно прочла по телефону текст Соловьеву-Седому. Он сердито сопел в трубку и, не дослушав до конца, перебил: «Что за глупость вы там написали? Мы познакомились не в тридцать третьем, а в тридцать четвертом году!» – «А откуда мне знать, ведь это вы познакомились, а не я. В вашей книге написано – в тридцать третьем году!» Он помолчал и неожиданно спокойно сказал: «Потому что дураки писали. Ладно, годится, только исправьте год».

По мнению редактора, все было готово, можно обойтись и без вдовы, но меня тревожил придуманный мной Чуркин, напоминавший конструкцию из разнородных, кое-как пригнанных друг к другу частей: гладкопись воспоминаний Соловьева-Седого, текст Чепурова – принципиальный, твердо отстаивал партийную линию, и, наконец, мифический «покойный», который вывел из болота Рождественского. Я поделилась сомнениями с Колей, он заверил, что редактор знает, что говорит, но по неопытности я ему не поверила и решила пойти к семье Александра Чуркина. Меня встретила бледная, небрежно одетая женщина, вдова поэта. И квартира была подстать ей: мрачного цвета обои, выцветшая клеенка на кухонном столе – все здесь говорило о беде, разорившей и разрушившей жизнь. В полутемной комнате сидел молодой человек, он лениво поднялся, подал мне руку, и снова сел. «Это сын, сын, – торопливо сказала женщина. – А мы с вами пойдем на кухню. Хотите чаю?». Пол кухни был застелен газетами, а на них рассыпаны яблоки. Только теперь я разглядела женщину: она была еще хороша – с гладкой кожей, с уложенной короной косой, а в молодости, видно, была красавицей, но лихорадочный румянец, пристальный, просительный взгляд и слишком быстрая речь вызывали беспокойство и жалость. Она говорила, а я слушала, прихлебывая остывший чай. Они с Александром Дмитриевичем познакомились в тридцатых годах, она была администратором в Доме писателя, а он – известным поэтом. «Он был веселый, богатый, прекрасно одевался. И очень добрый. Они с Мишей Зощенко были самыми богатыми в Союзе писателей и раздавали деньги всем, кто просил, а те обычно не возвращали. Но Саша смотрел на это легко и никогда не сердился. Я иногда встречаю их, а они все забыли...» – сказала она растерянно. Он очень красиво ухаживал за ней, и она влюбилась. Несмотря на большую разницу в годах, они были счастливы, устраивали широкие застолья, у них было много друзей, и гости не переводились. «Здесь от Союза два шага, и после собраний Александр Дмитриевич всегда приводил ватагу приятелей. Перед войной у них родился сын, и Саша был так счастлив. Ведь он у нас единственный, поздний ребенок...». Поздний ребенок иронически хмыкнул, и она испуганно взглянула на него. В начале войны они с сыном осталась в городе, а Александра Дмитриевича командировали на Балтийский флот. Он, когда мог, передавал посылки, но все равно ей с сыном было очень тяжело. «Я боялась оставлять его дома, – торопливо говорила она, – тогда детей крали, особенно маленьких. Я с ним ходила отоваривать карточки, заверну в одеяло, стою в очереди – только бы не упасть. Конечно, у меня были деньги, я могла что-то купить... У нас на углу продавали студень, и люди покупали, а однажды в студне нашли детские ноготки. Знаете, такие синие ноготки – тогда крали младенцев и варили из них студень...». Из полутемной комнаты сын смотрел на меня с кривой усмешкой. Она продолжала говорить о краденых младенцах, ее словно заклинило на этом ужасе, и я кивала, стараясь не вникать в слова. Она говорила то слишком громко, то переходила на шепот, тревожно глядя туда, где сидел сын, – о раздражительности мужа в последние годы, о том, как он переживал смерть друзей, сердился на сына – «но он любил его, любил больше всех!». Как во время последней болезни боялся, что они пропадут без него, его песни исполняли все реже, а это был основной доход семьи. «Он говорил, что когда умрет, я продам его архив в Пушкинский Дом и получу деньги. А они отказались. Архив Саши Прокофьева купили, а Александра Дмитриевича не взяли, – сказала она растерянно. – Может, вы можете как-то через телевидение повлиять?» Она смотрела с надеждой, и я сказала, что спрошу на телевидении, но от них вряд ли что зависит, в Пушкинском Доме свои правила, и, может, стоит отдать им архив на хранение, пусть даже бесплатно? Она успокоилась и кивала, словно получив твердое обещание, что я улажу это дело.

– Хотите посмотреть пластинки, там все песни Александра Дмитриевича.

Кипа пластинок в бумажных футлярах, тяжелые патефонные диски, памятные мне с детства, – видно, их часто проигрывали, и на них остались царапины от патефонной иглы.

– Хотите послушать?

– Мама, уже поздно, ты и так слишком задержала товарища, – сказал сын. «Товарищ» прозвучало насмешливо, и она смутилась, пробормотала: «Да, конечно», и бережно положила пластинку на место. Жалко ее было до невозможности, хотелось хоть на миг вырвать ее из отчаяния, пусть бы она выговорилась, что ли... Но она молчала и чертила ногтем по клеенке.

– Действительно, пора идти. Спасибо вам большое.

– Да, да... А яблоки-то, – спохватилась она. – Возьмите яблоки, это из нашего сада. Они мелкие, но сладкие, берите, берите...

Она насыпала яблоки в сетку и вручила мне в прихожей. «Я вас провожу», – сказал сын. «И охота вам этим заниматься?» – спросил он, когда мы вышли на улицу. Я промолчала, а он с той же кривой усмешкой сообщил, что у нас есть общий знакомый, и назвал имя прозаика из «неофициальной литературы», давно и успешно пропивавшего свой талант. «Вот это настоящая литература, а то, что писал отец и вся их писательская кодла – туфта», – сказал он с вызовом. «Вам не жалко мать? По-моему, ей очень плохо, она нуждается в помощи». «Жалко, конечно, – он пожал плечами, – а чем я могу помочь? Она зациклилась на отце, всю жизнь только он, никогда ничего кругом не видела. А после его смерти с ума сходит. Мне бы кто помог всего этого не видеть...». Он говорил раздраженно, с обидой, и мне показалось, что ему недоставало ее любви, она принадлежала ему сполна лишь в раннем детстве, во времена блокады и «синих ноготков». В сущности, так ли важно, что Александр Чуркин не был хорошим поэтом, если он заслужил великую любовь женщины, и даже сейчас, после смерти, вслед ему бьется платок голубой с земного берега? Я вдруг увидела ее, как себя в детстве, – в холодном пространстве, с грубой сумой сиротства, бредущей под шелест ржи и высокий, тоскующий голос ветра…

Передача об Александре Чуркине вышла с фотографиями, стихами, кинохроникой, песнями и воспоминаниями друзей. Мастера с телевидения сумели придать ей теплую грусть, воспоминания под мелодию «Далеко-далеко, где кочуют туманы» звучали прочувствованно, и я надеялась, что заслужила сетку яблок из сада Александра Дмитриевича Чуркина.