Избранное

Иерусалимская Антология

Елена Игнатова

ОБЕРНУВШИСЬ

СТАРЫЙ НОВЫЙ ГОД

I.
Он потратил на меня год, и я до сих пор чувствую себя виноватой. Потом мы оба считали встречу ошибкой, но тут, несомненно, вмешалась судьба – нас сводило, как бывает только в кино, где в два часа вмещаются судьбы героев. N. был профессором литературы и усматривал особый смысл в том, что впервые мы встретились в парке Царского Села: я вела экскурсию, он оказался в моей группе, шел медленно, прихрамывал, и мне приходилось замедлять шаг. На другой день я встретила N. в редакции молодежного журнала, где его принимали как почетного гостя, и дама из отдела поэзии так хвалила мои стихи, что он слушал почти с испугом. А еще через пару часов мы оказались рядом в переполненном вагоне трамвая, и N. рыцарски оберегал меня от толчков, а я изображала слабое создание, хотя умела толкаться не хуже других. N. сказал, что три встречи за два дня не могут быть простой случайностью, и предложил отметить «закономерность случайного». Мы устроились на палубе ресторана-поплавка и почему-то заговорили о структурализме – в то время он захватил умы, студенты-филологи пластали тексты, как Базаров лягушек, и читали выпуски «Семиотики», как святцы. Я вспомнила доклад английской славистки о «кресте в романе “Идиот”» – она насчитала их сотни: перекрестки улиц, скрещения аллей и даже завязанные крест-накрест ленты на шляпке Настасьи Филипповны. N. слушал, жмурился на солнце, усмехался и изредка задавал вопросы. Экскурсоводу царскосельского парка была позволительна любая ересь, но она не подобала профессору лучшего московского вуза. Затем мы распрощались на набережной, вечером он уезжал в Москву. А через неделю пришло письмо – машинописный текст на цветной бумаге, N. писал, что рад нашей встрече, и просил прислать стихи. Я ответила, и началась странная переписка: он присылал десятки вопросов и просил ответить на каждый; круг наших интересов совпадал, но мнения совпадали редко, и тон его писем становился все строже и нравоучительнее. В мире, где я жила, где в застольях читали стихи по кругу, спорили и порой дрались, не сойдясь в вопросах искусства, не было места нотациям профессора N., и я отвечала ему все реже. Тогда он сменил тон, в письмах появилось теплота, и в каждом из них он звал меня в Москву – повидаться, поговорить.

Я приехала в Москву в канун Нового года, остановилась у друзей, Нины и Саши, и N. в первый же вечер появился у них, стоял в дверях, отказался зайти, и сказал, что хочет показать мне старую Москву. Мы топтались в крохотной прихожей, он как будто не замечал накрытого в комнате стола и растерянности хозяев, а я чувствовала себя виноватой. И позже все связанное с профессором N. сопровождалось чувством неясной вины – он следовал придуманному им сюжету и простодушно обижался, когда что-то происходило иначе. Тогда мы долго кружили в машине по городу, он показывал сохранившиеся островки старой Москвы, разностильностью и разнородностью напоминавшие лоскутное одеяло, и поздним вечером оказались на Красной площади. Профессор N. рассказывал о Смутном времени, об осаде Кремля, в котором засели поляки, но я так замерзла, что понимала его с трудом. Снег на зубцах стен, поросший инеем мавзолей, цветная сосулька купола Василия Блаженного, милиционер, которого выдуло нам навстречу из подворотни, – я видела только это. На набережной реки ветер выл, как в аэродинамической трубе, и казалось, что не клочья метели, а тени буйных москвичей давних времен кружатся на льду и исчезают в дымящихся полыньях. Домой я вернулась, когда хозяева уже спали, оставив на столе салат и полбутылки водки.

– Ну, что он тебе показывал? – спросили меня утром.

– Красную площадь, мавзолей, Кремль.

– Понятно, – задумчиво сказал Саня. – А завтра вы поедете на Бородинское поле. Там тоже интересно.

– Особенно ночью и зимой, – добавила Нина.

Но на Бородинское поле мы не поехали, на этот раз профессор N. спросил, что бы я хотела повидать, и, не получив внятного ответа, предложил пойти в гости.

– И куда мы пойдем?

– К архивному юноше, – улыбнулся N. – Весьма преуспевшему.

У архивного юноши наверняка было теплее, чем на улице, и я согласилась. Он жил в центре, в квартире со всеми атрибутами тогдашней моды: альбомы репродукций на книжных полках, расписные прялки, сувенирные лапти, лубочные картинки, несколько старых икон и пара работ московских авангардистов. Но хозяин этих сокровищ походил не на архивного юношу, а скорее на ковбоя из журнала “Америка”: высокий, широкоплечий, загорелый, с открытой улыбкой. Весь вечер мы просидели за бутылкой коньяка, и я не заметила, когда их разговор перешел в спор, кажется, когда N. похвалил новую повесть писателя-”деревенщика”. «Деревенская» проза была в такой же моде, как иконы и прялки, и в похвале не было ничего необычного, разве что под воздействием коньяка N. говорил излишне горячо. Раскрасневшийся хозяин лениво улыбался и напоминал уже не ковбоя, а оплывшего мягким жирком московского барина.

– Не люблю я этой литературы, – сказал он, – деревенщина, татарщина... простите, но не люблю. И что они, собственно говоря, оплакивают – то, что деревне сломали хребет? Верно, сломали, но мало ли они другим хребтов поломали? Ладно, пугачевщина – дело прошлое, но возьмем революцию, гражданскую войну. А теперь мы вздыхаем: «Бедный народ!» Погодите, эти «деревенщики» нам еще счет предъявят, и опять окажется, что во всем виновата интеллигенция.

Хозяин был человек не тривиальный, в пору моды на деревянные ложки и сувенирные лапти такие суждения были редкостью, и профессор N. возражал, сначала сдержанно, потом многословно. Спор шел о том, о чем тогда толковали в тысячах кухонь, о прошлом и настоящем России, но оба не договаривали главного: архивист презирал не нынешнюю власть, а саму страну и ее народ, а многословие N. объяснялось опасением прослыть ретроградом. Он осторожничал не зря, несогласие с принятыми в «прогрессивных» кругах мнениями порождало слушок: чужой, подозрительный и, вполне вероятно, стукач. И все же он сорвался, когда архивист небрежно сказал “эта страна”, и перебил: ”Эта страна называется Россией”. «Уже не называется, да это и неважно, – отмахнулся архивист. – В этой стране во все времена царило бесправие, здесь никогда не ценили людей».

-Постойте, – поморщился N. – во-первых, что значит «никогда не ценили людей»? Ценили, уверяю вас, не меньше, чем в любой другой стране. И что значит – во все времена? О каких временах вы говорите: о Киевской Руси, о Московской, о Российской империи? Это разные государственные системы, и в каждой существовали свои правовые отношения. Давайте говорить конкретно...».

Они углубились в историю, наконец, архивист с улыбкой поднял ладони кверху «Сдаюсь!» и добавил: «Вы нас, либералов, извели, как осетров». «Не преувеличивайте. За вас я спокоен», – усмехнулся профессор N.

(Этому либеральному осетру привольно жилось в советских водах, а в пору перестройки его породистая спина замелькала на поверхности – он стал популярным публицистом. Но в мутные времена ему недостало юркости, политическая карьера не задалась, и он вернулся в науку. “В этой стране никогда не нуждались в ярких, талантливых людях”, – сказал он с телеэкрана. Постаревший, разочарованный архивный юноша.)

А тогда в центре Москвы они толковали, как кочевники в глухой степи: есть страна? нет страны? было прошлое? не было прошлого? Провожая нас, хозяин примирительно заметил: ”Да что там спорить, Чаадаев за нас все сказал”, N. только рукой махнул, и они добродушно, даже весело распрощались. Это добродушие сбило меня с толку. Мы сидели в машине, ждали, когда прогреется мотор, и я спросила:

– Неужели он прав?

– Кто?

– Архивист... и Чаадаев.

– Вы что, не понимаете? Не понимаете, какая это мерзость?

Он смотрел с такой яростью, что я осеклась. “Однако! Там осторожничал, боялся, что архивный усомнится в его либерализме, а теперь отыгрывается…». Мы молча ехали по ярко освещенному проспекту, мимо заиндевевших витрин с пирамидами апельсинов, потом свернули и остановились в каком-то узком переулке. «Простите, – сказал он, открывая дверцу, – я просто болею после таких разговоров. Посмотрите лучше вокруг. И как может снег падать в этот переулок! Будь прокляты эти дома!..» Я видела подворотню, дверь парадной с разбитым стеклом, темный подъезд, кастрюлю в сетке, вывешенную за окно, и взглянула на N. с подозрением: «Теперь у него и дома виноваты!» Переулок, действительно, был мрачноватый, с грязными сугробами, коркой серого льда на асфальте, но все же вряд ли заслуживал проклятия. Он поднял воротник и пошел, огибая ледяные катки, а я поплелась следом. «Видимо, вы плохо знаете русскую литературу, – не оборачиваясь, сказал профессор N. – Чехов в рассказе «Припадок» описал это место, здесь был квартал публичных домов». Я обиженно молчала, а он остановился и заговорил о роялях, скрипках, лакеях, накрашенных девицах…– и я не сразу поняла, что он цитирует Чехова. Он говорил медленно, нараспев, голос был непривычно мягким, и за этой декламацией приоткрывался печальный мир, в который не хотелось заглядывать. Я слушала с жалостью, но не к прежним обитательницам “веселого квартала”, а к тому, что было вокруг – к обшарпанным стенам домов, к тускло освещенным окнам, голой лампочке в коммунальной кухне, женской тени за тюлевой шторой. И с чувством непонятной вины перед профессором N.

 

II.

Когда я вернулась, Нина с Саней наряжали елку, на ней красовались мандарины, конфеты, стеклянные шары, гирлянды флажков, а на нижней ветке висел кусок колбасы. Мы съели колбасу и занялись изготовлением игрушек. Мои друзья были легкими людьми, пробавлялись случайными заработками, но не бедствовали, бурно ссорились, мирились и считали, что жизнь не заслуживает слишком серьезного отношения. Эта легкость имела оборотную сторону, с ними не стоило откровенничать, рассчитывая на участие. Перепады настроения профессора N., декламация в переулке, долгое рукопожатие, выжидательный взгляд – мне вовсе не нравилась эта история. «Вечно я впутываюсь в какое-нибудь свинство», – вздохнула я, укутывая пупса в вату.

-А ты как думала? – откликнулся Саня. – Не ты одна, все мы впутываемся». Пупс трагически таращился из ваты, но Нина посыпала ее блестками, перетянула ниткой, подпоясала красной лентой, и получился Дед Мороз.

-А мы, между прочим, из-за тебя не пошли в гости, – продолжал Саня, – в очень хорошие гости. А нас там ждут...

– Саня уже за водкой сбегал, – добавила Нина.

-Так поехали! – сказала я. – Я готова.

Около полуночи мы приехали в мастерскую художника. На стенах висели полотна хозяина: геометрические фигуры, клубки цветных линий, синие лики с багровыми губами, была и полустертая икона в обрамлении газетных обрывков – это произведение называлось “Все попрано”. Возможно, вначале это были «хорошие гости», но мы явно опоздали на праздник жизни: кто-то спал на диване, несколько человек дремали за столом, самые стойкие сбились в кружок у окна и о чем-то толковали. Нина скрылась в соседней комнате, а мы с Саней подошли послушать разговор. «Обрати внимание вот на этого,– кивнул он, – был талантливый поэт, а теперь славянофилом заделался!» Как все мы, Саня шагал в левом марше, где слово “славянофил” означало дикое, агрессивное существо, еще более опасное, чем советская власть. Два крепеньких мужичка перешли на крик:

– Ты соху можешь сделать? Не можешь? А я могу! – горячился славянофил.

– Плевать мне на соху, копайтесь в своем навозе!

– А борону можешь? Да ты бороны в жизни не видел! А я их делал!

– Пошел ты со своей бороной, на Западе пятьсот лет назад про нее забыли!

– Так вали на свой Запад, а пока помни, где живешь! – взвыл славянофил.

– Вот сволочь, – шепнул Саня, – а был приличный человек, и жена у него еврейка.

– Ты, Санечка, спятил, – сказала я, – причем тут жена? Они “Солнцедара” нажрались… А для чего он соху делал?

– Да у него заказы от музеев. Он столяр-краснодеревщик, лучший в Москве. Очень богатый человек.

Чтение Чехова в переулке, «Все попрано», краснодеревщик с сохой – в этом городе было впору сойти с ума. «Слушай, может, поедем отсюда? – предложила я. – Ничего интересного здесь уже не предвидится». Но я ошибалась. Пока Саня уговаривал Нину ехать домой и дозванивался до такси, хозяин выглянул в окно и объявил: «Все, Санек, ты застрял, вешай трубку. Сейчас чучело привезут». Он зевнул и вернулся на диван, а гости, услышав про чучело, стали подтягиваться к столу, проверяя, все ли выпито. Появились новые бутылки. «Финиш, теперь мы здесь до утра,– сказал Саня. – Ты садись к окну, только задерни занавеску, чтоб снизу не видно было, и жди. Обещаю редкое зрелище. А я пойду к бабам». «Заодно потуши здесь свет», – отозвался хозяин. Я устроилась на подоконнике и видела сверху весь переулок, темные окна в доме напротив и невысокий старый особняк. По краям переулка стояли крытые грузовики, вестибюль особняка был освещен, а пробивавшийся между шторами на втором этаже свет был особенно яркими. Прибавилось огней и внизу, и дом засиял, как елочный фонарик. Из кузовов машин выскочили люди в белых тулупах и выстроились в цепь, перегородив переулок. Такое я видела только в кино про войну, и мелькнула дикая мысль – уж не за нами ли это? Комната за спиной показалась зловещей: хозяин лежал, запрокинув голову и вытянув ноги, темные фигуры копошились за столом, шаткая тень споткнулась о хозяйские ноги и выругалась; из соседней комнаты доносился смех, пение под гитару, в уборной ревела вода. А внизу люди в искрящихся инеем полушубках застыли в цепи и могли бы сойти за Дедов-Морозов, если бы не черные палки автоматов у них в руках. Славянофил принес к окну диванный валик, расстелил пальто и лег у батареи.

– Не помешаю?– спросил он снизу. – Кстати, меня зовут Борис. Ну, что там видно?

– Там автоматчики. А на втором этаже очень яркий свет.

– Хирургическая лампа, – сказал он, – сейчас его привезут.

– Кого?

– Ленина.

Я едва удержалась на подоконнике. Ну, допился он со своей сохой! «Здесь у них контора по сохранению праха», – добавил он. «И пуха», – отозвался из темноты хозяин. Цепь автоматчиков расступилась, к дверям особняка подъехал автомобиль, из него вынули и внесли в дом длинный ящик.

– Вы когда-нибудь были в мавзолее?» – спросил Борис.

– В детстве, когда там были две мумии. Странно, я об этом забыла.

– Не мумии, а чучела, – поправил он. – Мумии не выставляли на обозрение, а чучела как раз для этого и делают». По его словам, Ленина привозили сюда на реставрацию, подновляли грим, одежду, обрабатывали кожу закрепителями.

– Они его, наверно, уже до лайки отделали, – заметил хозяин.

– Поделом вору и мука, – отозвался Борис.

– А мне-то за что? Как подумаю про это, кусок в горло не лезет, то они Хо-Ши-Мина набивают, то еще кого-нибудь».

– Не волнуйся, старик, тебя не набьют.

(Мне пять лет, мы с отцом едем к Красной площади и встаем в очередь. Он говорит, что я увижу дедушку-Ленина, люди в очереди добродушны и празднично настроены, со мной разговаривают, дарят шоколадку, и поначалу время идет незаметно. Ближе к Красной площади все умолкают, очередь почти не двигается, я хнычу, и люди, которые недавно были добрыми, раздраженно отводят взгляд. Отец больно сжимает мне руку, и к дверям мавзолея я подхожу в слезах. Мы поднимаемся по ступеням, он приподнимает меня над барьером, и я вижу маленьких мертвецов с раскрашенными лицами – один в костюме, другой в мундире – похожих на мертвых кузнечиков. Они ярко освещены, и от этого света у меня опять льются слезы. Потом отец покупает в ГУМе мороженое, я помню, что оно было с изюмом, а остальное забылось.)

Комната за спиной остывала, как яма: неподвижные люди, красные точки сигарет, грязная посуда – все несравненно неряшливее стерильного послесмертия сушеного кузнечика. Мы темная начинка московского пирога, а внизу, под охраной автоматчиков, под светом хирургических ламп подновляют его глянцевую корку. Оцепление распалось, солдаты переминались у машин, им принесли лопаты, и преторианцы разбрелись по переулку, скребли тротуары, ровняли сугробы и бродили по мостовой, волоча за собой лопаты. Мне казалось, что я слышу этот шуршащий звук, от батареи веяло теплом, и я чуть не заснула на подоконнике. Потом пошла в соседнюю комнату и до рассвета слушала вялую трепотню и нестройное пение. Когда мы вышли утром, переулок снова запорошило снегом, в особняке было темно, и единственным доказательством, что мне ничего не примерещилось, была воткнутая в сугроб лопата.

 

III

Дома мы отключили телефон, легли спать, и я проснулась, когда за окнами было темно. Саня и Нина сидели в кухне, она нанизывала бисер на нитку, Саня смотрел телевизор.

– Что же вы меня не разбудили?

– А зачем? Перед Новым Годом надо выспаться.

– Никто не звонил?

– Звонили, напоминали про маскарад.

Оказывается, вчера мы были приглашены на маскарад в мастерскую, а я об этом забыла, зато хорошо помнила, что обещала встретить Новый Год с профессором N., так что маскарад отменялся. «Жалко. А мы тебе костюм придумали», – сказала Нина. В последнем письме N. просил встретить Новый год вместе, писал, что для него это важно, а вчера сказал, что кроме меня, у него будут старые друзья, супружеская пара. Перспектива просидеть в этой компании всю ночь не радовала.

– Решай, – Нина, не поднимая глаз, улыбнулась бисерной россыпи.

– Что ты к ней пристаешь? – сказал Саня.– Она свободный человек и сама сделает выбор. И я сделала выбор: позвонила профессору N., сказала, что мои друзья обижены, что я не иду с ними, а к нему могу приехать завтра утром. Врать было противно, и я чувствовала отвращение к себе, пока не услышала сухой ответ: «Хорошо, я все понял. Я заеду за вами в половине третьего, надеюсь, вы освободитесь к этому времени?»

– Да, – растерянно сказала я.

– Но ведь у вас гости?

– Они придут ненадолго. Диктуйте адрес.

Я корила себя за малодушие, негодовала на N., все решавшего по-своему, но до Нового Года оставалось совсем немного времени, и переживать было некогда. Нина смастерила чудесную бисерную сетку на волосы, Саня выбрал пончо и ее широкополую шляпу, а меня нарядили цыганкой – в черную блузку с огромными маками и длинную ситцевую юбку. В сумке лежал вырезанный из фольги полумесяц на петельке. Мастерская преобразилась: в ней было чисто, тепло, с абажура свисали нити «серебряного дождя», а посередине стоял накрытый стол. Нас встретил хозяин в полосатом узбекском халате и тюбетейке. Хозяйка, в солдатской гимнастерке и колготках, разложила на кухне коробки с гримом и раскрашивала лица гостей. Я повесила на ухо полумесяц, она намалевала мне черные брови с изломом и подвела глаза. «Погадай, красавица», – попросил молодец в косоворотке, картузе и хромовых сапогах. Я узнала краснодеревщика Бориса. «Сперва позолоти ручку, – сказала я, и он дал мне железный рубль. – Вижу, человек ты дельный, сохи, бороны мастеришь, от этого тебе большой прибыток, но больно уж ты горяч. Уйми сердце, касатик, и будет тебе радость, и полюбит тебя червонная краля».

– Уж не ты ли эта червонная краля?

– Нет, касатик, не я, ищи ближе.

– Да и до Ленинграда недалеко, – улыбнулся он.

– Нет, золотой, ищи где поближе.

Он внял совету и принялся обхаживать девицу, худобой и платьем с пуговицами вдоль хребта напоминавшую щуку. Я слышала, как она сказала ему за столом: «Я девушка русской литературы, меня волнуют только писатели», после чего он сник и стал налегать на водку. Куранты в радиоприемнике пробили полночь, и мы вплыли в новый год под крики «ура», хохот и звон стаканов. Еда в таких застольях обыкновенно кончается раньше, чем водка, и скоро за столом загомонили, человек в обезьяньей маске громко выкрикивал стихи, его перебивали призывами выпить за искусство. Поэт оскорбился, попытался затеять драку, но женщины его успокоили. Саня мрачно наблюдал, как Нина кокетничала с брюнетом во фраке, и быстро напивался. Поставили пластинку, хозяйка и краснодеревщик исполнили рабоче-крестьянскую пляску, она вскидывала ноги выше головы, а он скакал вокруг на полусогнутых, изображая присядку, потом погасили верхний свет, и начались танцы. Под сладкую музыку оркестра Поля Мориа девушка русской литературы прильнула к поэту в обезьяньей маске, Нина танцевала с длинноволосым фрачником, а я с Саней, то и дело наступавшим мне на край юбки и на ноги. Я вернулась к столу и разговорилась с хозяином, он оказался занятным собеседником, и под мурлыканье музыки в полумраке я все реже поглядывала на часы. Спохватилась, когда было уже без двадцати три.

– Мне пора уходить, меня ждут внизу. Саня меня проводит.

Но Саня спал, а Нина рассеянно спросила: “Уходишь? Позвони утром”, – и вновь закружилась в объятьях фрачника. Хозяин вышел со мной на улицу. У парадной стоял замерзший N. Он хмуро поздоровался с чернобородым бородачом в узбекском халате, потом неприязненно оглядел меня; впопыхах я забыла стереть брови и снять серьгу-полумесяц, а ситцевая юбка странно сочеталась с зимними сапогами. «Я вручаю вам прекрасную даму», – с полупоклоном сказал художник, прикоснулся губами к моей щеке и скрылся в парадной. N. кивнул, повернулся и быстро зашагал вперед. Я с острой жалостью помню, как он шел, вздернув плечи и сильнее обычного припадая на ногу, но тогда чувствовала лишь досаду – зачем ему понадобилось приезжать в середине ночи? Он угадал вопрос и сказал: «Я не знаю, зачем приехал. Наверно, потому, что завтра вы возвращаетесь в Ленинград, а мы совсем мало виделись, здесь у вас своя жизнь, в которой мне, похоже, нет места. Кто вас провожал?»

– Художник, хозяин мастерской.

– Хороший художник?

– Интересный, – неуверенно сказала я, вспомнив «Все попрано».

– А этот ваш Саша? Вы говорили, он хороший поэт.

– Хороший.

– Прочтите что-нибудь, что помните.

Но все Санины стихи, как на зло, вылетели из памяти, кроме двустишья “Я ненавижу все, что вижу, и не умею перестать”. «Лихо,– усмехнулся N. – Все-таки странные у вас друзья, какие-то слишком легкие». «Они не просто легкие, а свободные», – поправила я. – «Возможно, но мне почему-то кажется, что вы от них отличаетесь. Или я ошибаюсь?»

(Он не ошибался, но это выяснилось намного позже, во времена перестройки. Тогда Саня забросил стихи и стал писать хлесткие статьи о коммунистах и шовинистах, потом совсем ушел в политику, примелькался в собраниях «прогрессистов» и даже недолгое время возглавлял какое-то демократическое движение. Теперь у него не было ни минуты свободного времени, и когда мы встретились в Москве, он предложил пойти в его штаб и поговорить по дороге. Санин штаб занимал половину этажа в бывшем советском учреждении, на других этажах располагались другие штабы. Охранник открыл железную дверь, и я увидела упитанного мужчину средних лет, шагавшего по коридору с российским флагом, который он держал на плече, как удочку. «Председатель молодежной секции, – отрывисто пояснил Саня, – собирается на студенческий митинг».

В кабинете Саню ждали несколько человек. У всех был озабоченно-мрачный вид, и перед каждым лежала кипа бумаг с планом переустройства России. Саня сел во главе стола, и лицо его приняло такое же озабоченно-мрачное выражение. На обитой деревянными рейками стене, отчего кабинет слегка напоминал сауну, висела большая фотография – Саня с поджатыми губами и задумчивым прищуром глаз. Мне отчего-то вспомнился длинный ящик, который вносили в таинственный особняк в давний Новый год, и шуршание снега под лопатами преторианцев.)

IV

«По дороге мы заедем в один дом, я хочу поздравить хозяина с Новым годом», – сказал N. Он назвал имя человека, который был легендой отечественной филологии, и я оробела. Дверь открыла медсестра, мы сняли пальто, но N. знаком велел мне остаться в прихожей. Я разглядывала в зеркале свой нелепый наряд и прислушивалась: N. говорил тихо, а у хозяина был высокий старческий голос. Вдруг он спросил: «А кого вы оставили в передней?» – «Это моя знакомая, поэтесса из Ленинграда», – ответил N. – «Так что же она там стоит? Зовите ее». N. выглянул в прихожую и недовольно сказал: «Зайдите». Я остановилась в дверях комнаты. «Ближе, ближе», – приподнявшись, сказал старик. Я подошла ближе, он с интересом оглядел меня, опустил голову на подушку и пробормотал: «Цыганка... цыганочка».

– Она была на маскараде, – словно оправдываясь, отозвался N. Старик улыбнулся, возможно, его, автора книги о карнавальном действе, позабавило явление ряженой в новогоднюю ночь.

– Сегодня был утомительный день, телеграммы, звонки. Вам надо принять лекарство и постараться заснуть, – мягко сказала медсестра. Мы попрощались и вышли в зимнюю ночь.Профессор N. жил в районе новостроек, в самой обычной квартире, в которой была лишь одна, но существенная странность: в углу крошечной прихожей стояло, упираясь в потолок, деревянное распятие. Напротив была вешалка, и я протиснулась к ней, стараясь не коснуться черных узловатых коленей. N. помог мне повесить пальто, прошел в комнату и открыл дверь в смежную – “Располагайтесь”. В комнате с вышитыми холщевыми занавесками, безделушками на полках, фиалками в горшках было что-то стародевическое, и мой маскарадный наряд казался здесь нелепым, но по сравнению с распятием в прихожей это было мелочью. «Давайте все-таки отпразднуем Новый год, – заглянул в дверь N, – я сожалею, но шампанского, увы, не осталось». Мы сидели в кухне, пили вишневый ликер, закусывали тортом, все было приторно-сладким. «Вот так я и живу», – сказал он, обводя взглядом свою уютную кухню. Я невольно взглянула в сторону черного силуэта в прихожей. Я бывала в квартирах, где иконы были сложены под кроватью, а антресоли забиты церковными книгами, но распятия в прихожей мне видеть не доводилось. N. объяснил, что это подарок друга, известного режиссера – после съемок в заброшенной церкви тот раздал друзьям все, что в ней еще оставалось, а вскоре церковь сгорела, так что, в конечном счете, он поступил дальновидно и правильно. Профессору N. досталось распятие, он хотел отдать его в храм, но что-то не сладилось, поэтому приходится хранить его дома.

-А что оставалось делать? Не выносить же на свалку? – раздраженно добавил он. – Может быть, лучше было оставить его там, в церкви, – пробормотала я. То, что в храме было окружено благоговением, здесь вызывало беспокойство и страх, и тогда он, противореча похвале дальновидному режиссеру, гневно заговорил о грабеже церквей и кражах икон.

– И все это творят не уголовники, а интеллигентные люди. Приезжает в деревню такой милый мальчик, останавливается у старушки и исчезает, прихватив из избы иконы.

– Но интеллигентные мальчики их, по крайней мере, сохранят, – неуверенно возразила я.

– Или сбудут на черном рынке. Вы слышали о «ценителях», которые смывают краски, зная, что новые образа часто писали поверх старых? Они хуже любых варваров!

Он не замечал, что мы поменялись ролями, теперь он осуждал грабителей, а я вроде бы защищала, хотя дело было не в церквях и иконах. Он вернулся к роли наставника, и то, что я не соглашалась, сердило его.

– Хотите историю про строительство бани? Не знаю, насколько это правда, я слышала ее в Вологде, – примирительно сказала я. После войны в Вологде решили построить новую баню, а кирпич для нее взять из одной из окрестных церквей. Известно, что в старину строили прочно, скреплявший кладку раствор разрушался только при сильном жаре, поэтому туда навезли дров, собрали иконостасы со всей округи (старое дерево жарко горит) и жгли несколько дней. Потом разобрали стены, кирпич погрузили на баржу, но по пути баржа затонула. В итоге не стало у них ни иконостасов, ни церкви, ни бани, ни баржи.

– Что за ерунда! – в сердцах воскликнул N. – Я не понял, к чему вы это рассказали?

– Да просто так, занятная история.

– Действительно, занятная – протянул он. – Иными словами, “я ненавижу все, что вижу”, так?

Я чувствовала страшную усталость, бессмысленный разговор и суета последних дней были как с вологодской афиши «Спортивные игры. Бег, прыжки и метания».

– Да вы, кажется, засыпаете, – сказал N, – и я устал. Спокойной ночи.

 

V

Я проснулась и долго глядела на серое небо, сливавшееся с холщовыми занавесками. Профессор N. сидел за столом и читал работы студентов. Вечером я уезжаю в Ленинград, а до этого надо зайти к Нине с Саней за дорожной сумкой, но сколько я ни звонила им, там никто не отзывался. N. увидел в записной книжке фотографию моего сына и растроганно сказал: «Какое славное лицо... Да не переживайте о сумке, я пришлю ее вам с проводником ленинградского поезда».

Возвращение домой в цыганском наряде достойно завершало поездку, но пришлось смириться. Я устроилась на диване с книгой, N. зачитывал курьезные суждения студентов, а я рассказала о доме, где подновляли Ленина, прибавив, что его наверняка выделали до лайки.

– Как вы все-таки легкомысленны и циничны”, – отозвался он. Люди его поколения сохраняли почтение к Ленину и мечтали о социализме с человеческим лицом, а мы, легкомысленные и циничные, представляли это лицо по замшелым физиономиям членов Политбюро. День выдался тихим, казалось, что оставшиеся в Москве часы пройдут спокойно, но едва мы сели обедать, в дверь позвонили. N. открыл дверь и отступил в сторону: «Это к вам». На пороге стоял опухший, растрепанный Саня. Он дико взглянул на распятие, набросил пальто и шапку на перекладину креста и шагнул в кухню.

– Я тебя искал, а потом вспомнил, что ты здесь... Нинка, сука, сбежала с этим патлатым! У вас есть что-нибудь выпить?

Глаза у Сани слезились, губы тряслись, он раскачивался, как от боли. N. достал бутылку ликера, Саня налил полный стакан и выпил залпом. При виде такого варварства хозяина передернуло.

– Я в этой гребаной мастерской заснул, проснулся, а ее нет. Сказали, она слиняла с фрачником. Я к нему, а там дверь закрыта, и дома ее нет. Пол-Москвы обежал, всюду спрашивал, никто их не видел…

Он опять потянулся к бутылке, но N. молча убрал ее со стола. Я онемела от ужаса, а N. брезгливо смотрел на Саню – тот был абсолютно пьян. «Извините, ваше благородие, я вам тут натоптал», – он жалко улыбнулся. Вокруг Саниных ботинок расползались грязные лужицы.

– Хотите борща? – спросил N.

– Я ничего не хочу, я есть не могу, Нинка, сука... Да, тебе же к нам надо, у нас твои вещи.

– Вы пока отдохните, а мы подумаем, как быть, – строго сказал хозяин. Мы с N. вышли в комнату.

– Простите, – повторяла я, – простите, я не думала, что так выйдет, оставила ваш адрес на всякий случай.

– Это понятно, – перебил N. – Зато теперь вы сможете взять у них свои вещи.

«Вы не только циничные и легкомысленные, но и распущенные», – читалось в его взгляде.

– Вам его не довезти, сейчас автобуса не дождешься. Вообще-то отсюда до их дома недалеко, если идти через поле. С машиной мне возиться долго, быстрее дойти пешком. Я вас провожу.

Очевидно, ему не хотелось осквернять машину Саниным присутствием. Мы вернулись в кухню, растолкали обмякшего страдальца, и N. изложил наш план. Тот, кажется, ничего не видел и не понимал, но в прихожей спросил: «А что это у вас?»

– Иисус Христос, – сухо ответил N.

– А зачем?

Я дала Сане пальто и шапку, вытолкнула за дверь и быстро оделась под его бормотанье: «Дурдом какой-то, а не жизнь…». Прямо за домом N. начинался огромный пустырь, на дальнем краю которого виднелись огни. Поначалу мы шли легко, потом преодолевали заснеженные канавы, взбирались на холмы, и огни на горизонте пропали. В темноте Саня то и дело падал, я поднимала его, потом N. взял его под руку и потащил за собой. Теперь она падали вместе, по-пластунски вползали на холм с поваленной голубятней – хромающий N. в обнимку с Саней были как с батального полотна: выносит из-под огня новобранца. Я тащилась следом по колено в снегу, спотыкаясь, падая, а впереди были только сугробы и обледенелые скаты холмов. Мы шли бесконечно долго и вдруг, перевалив через крутой снежный хребет, скатились на асфальт. N. был прав – мы стояли почти напротив Саниного дома, и теперь можно было подвести итог бредового похода: N. разбил часы, Саня потерял шапку, а я промокла до пояса. Дверь открыла Нина – строгая, бледная, гневная, она спросила у Сани: «Ну что, сделал все глупости, ничего не забыл?», тот пискнул и шмыгнул в комнату. Потом она занялась нами, пальто N. сохло на электрической батарее, я переоделась, Нина поила нас крепким чаем и рассказывала, поглядывая туда, где затаился Саня: вскоре после моего ухода кто-то предложил продолжить праздник в соседней мастерской, но Саня спал, и его не стали будить. С утра в мастерскую, где была Нина, стали звонить знакомые с известием, что к ним прибегал Саня, кричал, что она его бросила и сбежала с патлатым поддонком. Мстительная Нина просидела в гостях до вечера и только недавно вернулась домой. Пристыженный Саня не вышел попрощаться, когда мы с N. собрались на вокзал.

– Занятные у вас друзья, что он, что она, – сказал N. в такси, – абсолютно непостижимая безответственность.

– Ничего, они уже наверняка помирились.

– Он обежал пол-Москвы, наговорил гадостей о жене – и уже помирились!

Как он старомоден, как он замечательно старомоден: безропотно тащил на себе пьяного, хотя мог просто выставить нас из дома, а теперь шокирован его безответственностью. С вокзала я позвонила домой, услышала родные голоса, и все сразу забылось, а выйдя из телефонной будки, увидела N. – он стоял, привалившись к стене, и держал руку у сердца.

– У вас было такое счастливое лицо, когда вы говорили. Я не знал, что у вас может быть такое счастливое лицо», – с трудом выговорил он. Мы сели на скамейку, кто-то дал ему валидол, и он сосредоточенно сосал таблетку, потом заверил, что все в порядке, но остался сидеть, когда я пошла к перрону. Я обернулась, и он с улыбкой помахал рукой. Вскоре за окном жарко натопленного вагона поплыли освещенные улицы и дома, потом снежные поля, и невнятица новогодних дней растворилась в их белизне. Потом пришли письма – Саня вскользь извинялся за «глупую историю», сообщал, что зашел к профессору N., и они славно потолковали, с припиской Нины «Санька дурак», и от N. – на серебряной бумаге с затейливыми виньетками. Он тоже писал о разговоре с Саней, наш нигилизм ему понятен, но думается, что это путь в тупик, ему ясно, чему мы говорим «нет», но непонятно, чему мы говорим «да». Санин ответ – свободе, избавлению от гнусной идеологии, публикации «Архипелага ГУЛАГ» и нашего вольного творчества он оценивал, как инфантильный; мы жалуемся, что нас не печатают, но ничего не пытаемся изменить. В конце письма он предлагал мне написать статью, которую можно напечатать в «Комсомольской правде», о подвиге семилетней ленинградской девочки. Возле дома, в котором она жила, оборвался провод электролинии; провод лежал в траве, на него наступил малыш, и его убило током, девочка бросилась поднимать малыша и тоже упала замертво. Надо познакомиться с ее родителями, подругами, расспросить о ней в классе и написать статью. Я представила, как приду к родителям несчастного ребенка с разговорами о подвиге, и отказалась от предложения. N. обиделся, бумага его посланий стала темнее, а когда пришло письмо, напечатанное черным по коричневому, я с трудом разобрала его и решила не отвечать. Но N. продолжал сольную партию, сообщил о смерти старца, у которого мы были в новогоднюю ночь, о своей статье в «Вопросах литературы», спрашивал, правда ли, что у меня вышла книга или Саня по обыкновению привирает. А летом неожиданно позвонил, сказал, что завтра будет в Ленинграде и нам необходимо встретиться. Я издали увидела высокую фигуру у Дома книги, он стоял, опираясь на трость, и растерянно озирался.

– Хотите, пойдем на набережную, – предложила я.

– Нет, лучше в какое-нибудь тихое место, где нам не помешают.

Мы шли проходными дворами и, наконец, остановились в тупике двора-колодца. Место было скверное: помойные баки, клочок земли с чахлой травой и облупленная скамейка. Он тяжело опустился на нее и спросил: «Ну, как вы живете? Мы полгода не виделись, вы не отвечали на письма, так что рассказывайте».

– Все, как обычно. Вожу экскурсии в Петропавловской крепости, хожу по булыжникам, ноги болят, голос садится, а в остальном все по-прежнему.

– А как ваш сын? Так и не ходит в детский сад?

Я начала рассказывать о неудачном опыте с детским садом, он рассеянно слушал и вдруг перебил: «Что вы с собой сделали? Зачем вы связались с эмигрантским издательством?»

– Ни с кем я не связывалась, – обиделась я, – книга вышла без моего ведома, и меня, слава Богу, не трогают».

Пока не трогают, – с нажимом сказал он. – Я приехал поговорить как раз об этом. Выслушайте меня спокойно и постарайтесь понять. Вы ввязались в опасное дело, не подумав о своей семье, я не исключаю, что вас могут посадить, и с кем тогда останется ваш сын?

– Как с кем? С отцом, конечно.

– Вашего мужа тоже могут посадить.

Эта мысль так меня изумила, что я дослушала его молча.

– Думаю, вам известно, что ваша судьба мне не безразлична. Вы знаете, как я живу, я одинок, обеспечен, у меня достаточно свободного времени. Я предлагаю, если вас посадят, передать мне сына. Я сделаю для него все возможное, а когда вы вернетесь, решим, как быть дальше.

Это не было безумием, он говорил спокойно и уверенно, как заранее отрепетированную речь, и самым оскорбительным было его спокойствие.

– Когда я вернусь? – повторила я. – Так вот, если посадят меня, и мужа, и всю родню, я лучше отдам его в детский дом, чем вам!

Он смотрел на меня с упреком, обидой, почти с ужасом, такой неблагодарности он не ожидал. Я встала и пошла к подворотне, оставив понурого N. на скамейке. Больше мы не виделись, но через год он известил меня, что женился и теперь у него есть сын. Письмо было на желтой бумаге – желтый, как известно, цвет измены. Потом я слышала, что он вспоминает меня без обиды, и рад, что у меня все выправилось. И я порадовалась, что у него все выправилось, а эта история осталась лишь виньеткой на морозном стекле судьбы.