Избранное

Иерусалимская Антология

Елена Игнатова

ОБЕРНУВШИСЬ

Я И ГИГАНТЫ

Очерки «Я и гиганты» были написаны в середине 1970-х годов. Название мною, честно говоря, заимствовано: по слухам, у художника Ильи Глазунова был заведен альбом «Я и гиганты», где на одной стороне разворота помещалась фотография хозяина с каким-либо великим человеком, а на другой – портрет «гиганта» работы Глазунова. Меня увлекла эта идея, и я тоже решила завести альбом, хотя совместных со знаменитостями фотографий у меня нет, поэтому верьте на слово. Монархи, кинозвезды, политики – все это не для меня, мое сердце отдано литературе, и нет, уверяю вас, людей интереснее, чем поэты. В разное время случай свел меня с несколькими светилами современной поэзии. Фотографий нет потому, что дружбы не вышло, с каждым из них только по разу и виделась, но большинству не выпало и такой удачи – им и адресую эти правдивые рассказы.

Александр Андреевич Прокофьев

Жизнь переменчива и забывчива – кто сейчас помнит о поэте Александре Прокофьеве? А ведь чуть ли не четверть века Прокофьев мог утверждать: «Ленинградская литература – это я!» – и собрание писателей поддержало бы его единогласно. Герой, депутат, лауреат, издатель, председатель ленинградского отделения Союза советских писателей – кажется, он заведовал решительно всем. О нём и первое слово. В начале шестидесятых годов была в ленинградском Дворце пионеров литературная студия «Дерзание», и дерзали мы по тем временам вполне отважно. Случалось, методист с выправкой камер-фрау и пионерским галстуком на вельможной шее с позором изгоняла зарвавшегося пиита из Дворца, но однажды мы пришли в Дом писателя – нас хотел послушать Прокофьев. В мавританской гостиной писательского особняка сидел Александр Андреевич в окружении нескольких людей средних лет, странно на него похожих. Как, не теряя чувства меры, описать его внешность? Увы, певец северных полей, одутловатый, лысый человек с белесыми ресницами безотрадно напоминал поросенка. Мы декламировали, Прокофьев супился, наш руководитель сидел бледный и гордый, словно уже прозревал за мавританской позолотой стен «путь славный… чахотку и Сибирь». Александр Прокофьев ловко держал в толстых пальцах авторучку и все время что-то записывал. Осенял его человек лет сорока, самый похожий, хотя не такой раздавшийся, не совсем облысевший, все время тревожно поджимавшийся за креслом патрона. «Толик, чаю!» – и Толик подносил стакан в блестящем подстаканнике. Он был прислонен к мэтру на манер плохо взбитой подушки и обвисал краями. Настал мой черед читать. С отчаянием взглянув на гастрономические пальцы поэта, я вперилась взглядом в потолок – и начала. Возможно, стихи задели Прокофьева потому, что были о деревне (это его тема), но он вдруг заговорил, обращаясь не ко мне, в куда-то в пространство:

– Вот они о деревне пишут, а что они про нее знают?

– ??

– Старушки там у них, туманы-растуманы, цветочки... А колхозы, совхозы, трудовая жизнь – этого они ничего не знают и знать не хотят. Барчата!

Он говорил, с каждой секундой раздражаясь, словно у него сил уже не было терпеть проклятых барчат. Мы, конечно, не знали, что за двадцать лет до того Прокофьев здесь же обличал «барыньку» Ахматову и Зощенко – не знали, но потянуло страшноватым. Писатели насторожились, а Толик скорбно поник и лысина его увлажнилась. Однако тревога оказалась ложной, мэтр еще немного поворчал, и вскоре нас выпроводили. Мы весело выкатились из особняка, разыгрывая в лицах происшествие с «барчатами», на улицу, где наискосок от Дома писателя высился Большой дом.

Второй раз я увидела Прокофьева в роковой для него момент: впервые за много лет его «прокатили» на выборах в председатели ленинградского отделения СП. Мы случайно оказались тогда в ресторане Дома писателя и смирно пили кофе среди общей суеты и возбуждения. Отчего-то всякий триумф, даже безудержное ликование победившего добра (а тогда казалось, что это именно так) вызывает в моей душе чувство отстраненности и грусти. Моложавые «шестидесятники» в демократических бородах и свитерах громко праздновали, и облака табачного дыма над их столами были как дым костров над станом победителей. Свергнутые идолы бродили тут же: коротконогие старики со свирепыми и растерянными лицами кирпичного цвета – от пьянства и подскочившего давления. Прокофьев сидел один, к нему никто не подсаживался, хотя в зале ресторана была теснота. Перед ним стоял графин водки, и он уже успел изрядно выпить, когда к столу протерся Толик, но не сел, а приклонясь и приобняв патрона, что-то тихо наговаривал. Вдруг тот поднял физиономию – и плюнул Толику в лицо: «Сволочь... Все ты!» Толик мгновенно выхватил из кармана платок и вытер – сначала губы Прокофьева, потом промокнул себя. Я навсегда запомнила этот жест и старого поэта, похожего на злого поросенка.

С Толиком, Анатолием Чепуровым, мы познакомились десять лет спустя. Я писала сценарий для телевидения и нужно было взять интервью у Чепурова –главы ленинградского отделения издательства «Советский писатель». Он принял меня дома. С годами он не стал больше походить на Прокофьева, хотя совсем облысел и брылы образовались те же, но привычка беспокойно поджиматься осталась прежней, и взгляд за стеклами очков был робким, хотя теперь он сам стал барином. Он встретил меня в дверях кабинета, одетый несколько странно – в дорогой, с атласной отделкой, щегольской, но, несомненно, пижаме, в каких когда-то гуляли сановные отдыхающие по аллеям сочинских санаториев. Из расшитого нагрудного кармана высовывал кончик свежайший носовой платок. Стопку бланков на столе придавливал маленький бюст Прокофьева, на стенах висели друг против друга картины, написанные довольно плохо, но чрезвычайно меня поразившие. На первой был изображен Прокофьев за садовым столом с ядовитыми, кисло-желтой краской рисованными яблоками. Композиция напоминала известную «Девочку с персиками», с той разницей, что за спиной поэта была двухэтажная дача. Он то ли щурился, то ли улыбался. На картине напротив за тем же столом с яблочками сидела такая же брыластая, с розовой лысиной, «девочка» – это был Толик, а за ним громоздилась та же белая дача. Александр Андреевич умер, а Анатолий Чепуров заместил со временем патрона почти на всех постах и тоже завел штат прихлебателей. Но человек он, по слухам, оказался не вредный, смирный и плеваться себе не позволял.


Евгений Александрович Евтушенко

Если Александр Андреевич Прокофьев был щедро отмечен знаками государственной благосклонности, то, пожалуй, никто не был обласкан любовью народной больше, чем Евгений Александрович Евтушенко. Вспыхнувший в начале 1960-х годов общественный интерес к поэзии был в первую очередь связан именно с этим именем. Как-то мама моя, вообще невероятно равнодушная к стихам, принесла с работы переписанное ею стихотворение Евтушенко «Наследники Сталина» и прочла нам, понизив голос и честно запинаясь на каждой рифме. Ни до, ни после в нашей семье стихов вслух не читали, и было это тихоговорение под оранжевым абажуром, над нашими присклоненными головами чем-то таинственным, страшноватым и увлекательным. Позднее я узнала, что «Наследники Сталина» были опубликованы чуть ли не в «Правде», так что к чему их мама переписывала, как прокламацию, и домой в кулачке несла – загадка. Впрочем, тогда все переписывали стихи, забивая столбцами толстые общие тетради и хмелея от дозволенного слова: мы зачитывались книжками со звонкими названиями «Шоссе Энтузиастов», «Парабола» – и открывали не новых поэтов, а себя, не стихи слагать учились – а говорить. Имя Евтушенко было видно отовсюду, как салют, – по радио пели «В нашем городе дождь», и мы догадывались, что поэта бросила жена; литературные мальчики цитировали его эпиграмму на Долматовского «Ты – Евгений, я – Евгений»; школьницы заучивали тайком: «Постель была расстелена, и ты была растеряна»… Это время минуло, жизнь перешла на прозу, наши литературные судьбы скоро приобрели диссидентский оттенок, и вроде забылся удивительный миг гармонии: поэт– власть – народ, но все же… Все же осталось некое марево, облачко воспоминания: Евтушенко – гражданственность – народный заступник…

В 1976 году я приехала в Москву, и поэт Евгений Р. пригласил меня в ЦДЛ на вечер памяти Николая Рубцова. Дела мои в то время складывались непонятно, после выхода книги стихов в эмигрантском издательстве я осталась без работы, было тревожно, поэтому я сразу поняла многозначительную интонацию Р.: «Приходи обязательно, может быть интересно и важно». В большом зале на стене висела фотография Николая Рубцова, которого я немного знала в Ленинграде – снимок был отретуширован так, что его ветхое пальто и шляпа с обвисшими полями выглядели почти щегольски. Под фотографией в президиуме разместились светила московской литературы, с ними все было в порядке: если заснять их сейчас, ретушировать не придется. Вечер вел Евтушенко. «Костюм – тысяча долларов», – шепнул Евгений Р., который разбирался в таких вещах. Я посмотрела – костюм, вероятно, был действительно хорош, но несколько мрачного вида, как у распорядителя на дорогих похоронах. Меня поразило другое – я впервые слышала, как он говорит, и поняла, что он и впрямь отважный человек. Он произносил свой монолог, как актер-любитель в мелодраме, его жестикуляция, паузы, мимика могли бы вызвать смех, если бы за этим не чувствовалась стойка профессионального бойца, который уже без задора, автоматически наносит удары. Противник был не обозначен, но понятен всем, и каждый туманный намек оратора, каждый словесный выпад сопровождался одобрительным гулом зала. В перерыве Р. познакомил меня с Евтушенко. Передо мной стоял очень высокий бледный человек со спортивной выправкой и короткой стрижкой. Голову он склонил немного набок, и это придавало ему, при жесткой собранности тела, какой-то оттенок жалобности. Но главным было лицо – сухое, с запавшими блеклыми глазами, напоминавшее лица старух-плакальщиц. Евтушенко протянул руку и сказал: «Евгений Александрович», -глядя остолбенело и мимо. «Она – твоя поклонница, Женя», – сообщил за меня Р. «Спасибо», – ответил тот с печальной улыбкой. «Она поэтесса, из Ленинграда, ну помнишь, я тебе говорил?» – торопился Р. Еще одна долгая скорбная улыбка, теперь адресованная, безусловно, мне. «А курить здесь можно?» – спросила я, прерывая эту странную сцену, и Евтушенко мгновенно вынул пачку «Филипп Морис», словно был готов к этому маленькому удару. «Берите две», – тихо сказал он. Я в растерянности вытянула две сигареты, он аккуратно вернул пачку в карман и с пристальной печалью поглядел на Р., словно спрашивая: «Что еще мне велит гражданский долг сделать для нее?» «Мне пора»,– сказала я, кумир моей юности ответствовал: «До свидания, желаю вам счастья»– и зашагал в зал. Вид его в этот миг вдруг напомнил кадр кинофильма, где был Керенский в женском платье, с ежиком волос, воланами юбки и жестким лицом. Было очень грустно, Р. сокрушенно вздохнул. «Ладно, ты теперь все равно знакома с Евтушенко, так что если что… Слушай, но все-таки ты могла бы одеться получше!» – неожиданно закончил он. «Надо будет, отретушируют», – подумала я.


Андрей Андреевич Вознесенский

Знакомство с Вознесенским у меня, прямо скажем, шапочное, его по большому счету и знакомством не назовешь, но вижу, что рассказы получаются не слишком веселыми, и пора внести в повествование мажорную ноту. Однажды в Москве мы с поэтессой Ольгой С. по пути в гости завернули в ЦДЛ, где она должна была передать Вознесенскому свои стихи. Дежурный за конторкой при входе вопросил: «Вы к кому?» «Мы к Вознесенскому», – ответила Оля. «Он, кажется, обедает», – сообщил дежурный. Мы вошли в зал, где все напоминало поэму Вознесенского «Оза», в которой повествовалось о любви, о физиках – элите нации и о коварном циклотроне в подмосковной Дубне. Попробую, в меру сил, воспроизвести эпический стиль поэта:

В роскошном зале горят софиты – в два цвета: голубой и розовый. Мужчины с сединами снежных барсов – женщины (вам такие не снились) – снайперский взгляд и кольцо с бриллиантом – юноши – плеч разворот былинный – и горит интеллект во взоре… Было радостно и немного жутко оказаться в экзотическом мире героев Вознесенского, не их ли страстям сопереживали мы некогда? Мы с Ольгой пробрались сквозь небольшую толпу к входу в ресторан. Ступеньки вниз – и очередь перед буфетной стойкой. «Смотри, Оля, Расул Гамзатов!» Первым в очереди стоял дородный писатель восточного вида, я сразу догадалась – Гамзатов, но следующий за ним был точно такой же. А дальше молодой человек с широким азиатским лицом, «Олжас Сулейменов», – почему-то решила я. Затем опять Гамзатов – и два Сулейменовых? Так подобные мне невежды принимают любое изображение группы господ на Марсовом поле за известную встречу Пушкина, Крылова, Жуковского и Гнедича. Мы заглянули в обеденный зал, но Андрея Андреевича не увидели. «Вы не знаете, Вознесенский здесь?» – спросила Ольга у официантки. «Пообедал и в бильярдную пошел», – охотно сообщила она.

Уже не так уверенно мы отправились мы в бильярдную, где было не менее странно. В полумраке большой комнаты можно было разглядеть несколько неподвижных фигур, на бильярдном столе спал человек. Он похрапывал, остальные молчали. «Нет здесь Вознесенского?» – отчаянно спросили мы. «Кофий пошел пить», – ответили из темного угла. Мы поспешно ретировались и вернулись в зал с софитами. Там было пусто, но вдруг послышалось цоканье каблучков, и появился Андрей Андреевич. Под софитами правая сторона его лица отливала голубым, левую кротко ласкал розовый свет. Мне показалось… мне показалось, что был он вроде – декольтирован и гримирован – лицо ребенка из неудачных – безвольный рот и размытость жеста – все приводило в недоуменье – Он невысок был, но с каблуками – немного выше меня казался – и эта мелочь дала возможность – глядеть надменно и как-то мимо. Я оробела…

Я оробела, а он сказал Ольге: «Вы мне писали?»

– Да нет, это вы звонили. Я стихи принесла на конференцию, как вы просили…

– Да, давайте, давайте, – проглядел первую страницу и поморщился, страдая. – Ох, боюсь, ничего не выйдет. Вы же знаете, какие там сидят, – и поглядел многозначительно.

– Но, может, тогда не стоит?

– Нет, стоит, попробуем пробить. А это ваша подруга? – и смолк, не отводя круглых детских глаз. Ольга нас познакомила. Услыхав, что и я пишу стихи, поглядел со страхом: «Вы тоже на конференцию?» – и повернулся ко мне голубой щекой. «Ах, нет? Ну, всего доброго, и надеюсь, Оленька, надеюсь…». Отступил в тень софитов, каблучки прозвенели, лицо стало багрово-синим. Еще улыбка – и поцокал в ресторан кофе пить, а мы с Ольгой поспешили в гости.


Булат Шалвович Окуджава

Как идолов в капищах, я встречала героев этих правдивых рассказов по большей части в московском и ленинградском Домах литераторов. Живописать их странный мирок я не берусь, хотя после Михаила Булгакова этот подвиг прельщает многих. Однажды накануне поездки в Москву друзья попросили меня позвонить Булату Окуджаве, о чем-то напомнить, и я согласилась с радостью. Любовь к этому писателю была первым даром, полученным нашим поколением от современной русской литературы, даром, не растраченным и поныне. Незадолго до того Окуджава уехал из Ленинграда в Москву, и это стало предметом ревнивого огорчения многих его ленинградских почитателей. В Москве я позвонила ему не сразу, откладывая со дня на день – дело было под Рождество, и я придумала себе подарок – встречу с поэтом. Наконец собралась, передала поручение друзей и, прерывая прощальное благодарствие, выпалила: «Булат Шалвович, я хотела бы показать Вам стихи». Окуджава великодушно согласился назавтра встретиться в ЦДЛ. Радость моя была столь велика, что мне в голову не пришло чувствовать себя одной из вереницы стихотворцев, одолевающих мэтра, или хотя бы спросить у него, где находится этот ЦДЛ. В темный, вьюжный день я не без труда отыскала особняк на тихой улочке и вошла. «Вы к кому?» – спросил человек, стоявший у входа за стойкой вроде билетера в кинотеатре.

– Меня пригласил Окуджава.

– Окуджаев? Окуджаев… Посмотрим, кого он приглашал, – сказал человек, открывая толстый том. Я решила, что он шутит, не может же он не знать, кто такой…

– Ага, Окуджава, – палец застыл на строчке. – Правильно, проходите.

Мы условились встретиться в фойе, у гардеробов, но Окуджавы не было, и я устроилась его ожидать. Здесь же были две женщины, по виду официантки, с отцветшими, накрашенными лицами – одна моложе и суше, вторая дороднее и старше. Они увлеченно толковали с гардеробщиком. «Вон ту шубу, Ваничка, дай примерить! – говорила старшая, и гардеробщик Ваня снимал с вешалки прекрасную шубу. Старшая мерила и вертелась перед зеркалами, младшая одобрительно кивала. «А мне, Ваничка, норковую! Да не эту, а вон ту, рядом!» И вот уже две дамы в золотых серьгах и шубах с чужого плеча хороводились у зеркал. Я была расстроена отсутствием Окуджавы и не могла оценить зрелище в полной мере, а ведь передо мной, по контрамарке попавшей в этот театрик, разыгрывалась сцена из добротной московской комедии с лакеем и стареющими субретками.

– Ах, Римма, прелесть какая!

– Ой, Инна, осторожно, не помни!

– Петя, Петя! – закричали обе при виде хлыщеватого молодого человека, и он, поспешил к ним, ласково улыбаясь. «Тоже официант», – подумала я. «Петя, ты посмотри, ты только посмотри», – трещали дамы, и Петя воздал им должное. Он ахал, охал, теребил меховые рукава под добродушным, но неусыпным взглядом гардеробщика. «А мне-то, Ваничка, нет какой-нибудь? – выкрикивал он, и Ваня отвечал: «Нет, на Вас сегодня нету». Эта сцена была достойным вознаграждением за долгую дорогу в ЦДЛ и ожидание в фойе, но самое забавное выяснилось чуть позже – эти люди были довольно известными московскими поэтами.

Наконец Окуджава появился, мы сели в гостиной, и я, наскоро что-то пробормотав, дала ему стихи. Мимо все время проходили люди, мне казалось, что они поглядывают с усмешкой, и я видела нас со стороны: известный поэт листает пачку стихов очередной сочинительницы, а она, бледная, зорко следит за ним. Окуджава что-нибудь говорил, и я близоруко припадала к листу. Он почувствовал, что мне несколько не по себе, и непонятно как снял эту скованность. Мы говорили о стихах, беседа наша была несуетна и прекрасна – но ее прервали. Перед нами остановился подвыпивший человек и расплылся в широкой улыбке: «Здравствуйте!»

– Здравствуйте… – Булат Шалвович вопросительно посмотрел на меня; легкий дух скандала возник в воздухе, и я тоскливо вжалась в кресло. «Не узнаете меня? – уже прямо к нему обратился пьяненький. – Мы же в «Дружбе народов» были на прошлой неделе. Пили вместе, было такое дело?» «Было», – нерешительно подтвердил поэт. «Ну, вспомнили? А я уж думаю, как же так, не признает меня Григорий Семенович? Здрасте!» «Вы ошиблись. Я Булат Окуджава», – приосанившись, ответил Булат Шалвович. Пьяный смешался. «Окуджава? Нет, не помню, ошибся. Извиняюсь, что влез в компанию…», – поклонился, чудом сохранив равновесие, и потек к ресторану. Поэт расстроился сразу и невыносимо. Он помолчал, глядя в пол, потом со вздохом собрал мои листки.

– Спасибо за стихи. Будете в Москве, звоните. Я теперь буду вас помнить и следить за публикациями.

Тут я, хотя и была удручена, рассмеялась. Он кивнул. «В Москву надо переезжать, – задумчиво сказал Окуджава и поглядел на резную лестницу, дубовые двери, вьюгу за окном и на снующих осенними мухами литераторов. – Переезжайте сюда, здесь легче…». Мы простились, я прошла мимо стойки администратора, толкнула тяжелую дверь и вышла. Машины у подъезда были занесены снегом, улочка пустела, и только милиционер на противоположной стороне, застыв, как в предсмертной истоме, едва заметно переминался с ноги на ногу. Писательский дом на высоком цоколе горел люстрами, был натоплен и разукрашен изнутри, как сусальный дворец, приготовленный в подарок к Рождеству. Я перелезла через сугробы, и милиционер объяснил, как выбраться к метро.

– В Москве легче, – бормотала я, пробираясь сквозь снеговую стену.

– В Москве лучше... – рассудительно отвечал кто-то невидимый рядом, и эта беседа скрасила неблизкий путь домой.