 |
ДВА РАДИОИНТЕРВЬЮ C ИОСИФОМ БРОДСКИМ
|
 |
НАТАЛЬЯ РУБИНШТЕЙН, РУССКАЯ СЛУЖБА БИ-БИ-СИ (1986)
Если смотреть из сегодняшнего дня, то ясно, что в марте 1986 года нам всем было уже рукой подать до гласности, а Бродскому - до Нобелевской премии. Но, находясь внутри этого марта, мы, разумеется, этого не ощущали и не предвидели. Нобелевская для Бродского был дежурный сюжет в кругу знакомых с ним людей: вновь и вновь говорилось, что его имя на списке Нобелевского комитета, и если не в этом году, так в следующем… Но кто его знает, в каком?.. Его известность была уже очень большой и прочной, но ещё не имела того массового размаха, какой она приобрела всего через полтора года. Кажется, зимой того же 1986-го он выступал со стихами в зале Содружества. Я вызвалась сделать заметку для субботнего радиожурнала и попросила, чтобы мне заказали билет. Редактор посмотрел на меня с удивлением: “Придёшь и купишь”. Мне казалось, яблоку негде будет упасть. Но прав оказался редактор. Зал, небольшой, хоть и не был пуст, но и целиком заполнен не был. (Года через три огромный - на три с половиной тысячи мест - Королевский фестивальный зал при его выступлениях был забит до отказа, и билет нельзя было достать ни за какие коврижки). Много раз, живя в Израиле, сталкиваясь на улице с рыжими, застенчивыми до наглости, двадцатилетними мальчишками, я вздрагивала от удара сходством: у них была внешность и энергия молодого Бродского. Но на эстраду вышел пожилой, полноватый, лысоватый господин, похожий на тогдашнего лейбористского лидера Нила Киннока. Я не видела его тринадцать лет, и на улице не узнала бы. Почти целый час читались английские переводы. Был и переводчик, кто - не помню. Потом он читал сам и начал с автопереводов. Я играла с собой в “угадайку”: вот это то, а это - это. Было острое чувство потери и несоответствия, которое я объясняла себе скудостью своего английского. Потом из какогото угла зала носители сходных эмоций стали просить почитать по-русски. Сперва он не хотел замечать эти призыванья. Просьбы стали настойчивее и громче: “По-русски! По-русски!” Он сказал что-то назидательноедкое: дескать, здесь определенный порядок вещей имеет место быть, и не о себе одних думать надо, но в виде компромисса посулил: прочту в конце пару стишков. Он устал, лоб вытирал платком. Но, читая по-русски, завелся от хода стиха, от раскачки голоса, от электрического тока, связавшего его с русским углом зала. В общем, он прочёл стихотворений десять. Английская часть публики не была в накладе - она явно была втянута в магнитное поле происходящего.
Я подошла после того, как он кончил читать. Назвалась. Узнать меня было не проще, чем его. Но он сказал, что узнал. “Аа, на Би-Би-Си?!… Со Славинским?…” Он ответил в микрофон на какието мои вопросы, и напоследок я не удержалась - спросила: что значит для него перенос собственного стихотворения из одной среды в другую и удовлетворен ли он тем, как это делают переводчики, да и он сам. Он ответил, почти не показав раздражения (научился на Западе), - переводчики есть хорошие, есть плохие. Не накинешь платок. Для него это часть литературной профессии, точно те же стихи в другой оболочке, похоже на разгадывание кроссворда: надо, чтобы все клеточки были заполнены и слова пересекались в нужных местах.
Прощаясь, я сказала, что мы готовим передачу к двадцатилетию со дня смерти Ахматовой, станет ли он участвовать? Он оторвал клочок бумажки и написал номер телефона в НьюЙорке: “Позвони”. Тогда мне это ничуть не показалось странным, а сейчас, задним числом, я подумала: у него ещё не было привычки к визитным карточкам.
В марте 1986 года глушилки работали на полную мощность, лыжники в выходной брали с собой за город транзисторы, любимым радиогероем и недосягаемым образцом всё ещё считался умерший в 1981 году Анатолий Максимович Гольдберг. Но смена поколений и вкусов уже шла. Новое поколение ещё не выбрало пепси, но любимым радиоперсонажем тридцатилетних был уже не политический комментатор, а дискжокей Сева Новгородцев. Лёд вотвот готов был тронуться. Но ещё в полной силе был старый порядок вещей: Би-Би-Си должно было выпустить в эфир передачу к двадцатилетию со дня смерти Ахматовой, используя те возможности, которыми мы располагали, а радио в России - нет. Расспросить Бродского, высланного четырнадцатью годами раньше из Ленинграда, об Ахматовой, многие стихи которой оставались тогда запрещёнными текстами - была именно такая возможность.
Н. Р. О молодом окружении Ахматовой рассказывает в своей “Второй книге” Надежда Яковлевна Мандельштам: “Вдруг она вообразила, что снова, как в молодости, окружена поэтами и опять заваривается то самое, что было в десятых годах. Иосиф Бродский - среди друзей “последнего призыва”, скрасивших последние годы Ахматовой, он глубже, честнее и бескорыстнее всех относился к ней”.
И. Б. Началось все это с того, что один из моих близких друзей, замечательный поэт, предложил мне отправиться в Комарово и познакомиться с Ахматовой. Это было, по-моему, в шестьдесят втором году, если я не ошибаюсь, где-то в конце лета*. Мне было, наверное, двадцать два года, и я не был читателем Ахматовой, то есть я не очень хорошо себе представлял, к кому я еду. То есть я знал там пять или шесть стихотворений, то есть самый минимум. И мы отправились в Комарово. Знакомство состоялось, чисто формально - я показал Анне Андреевне свои стихотворения, которые она хвалила, она мне показывала свои, то есть чисто профессиональный поэтический контакт имел место быть, пока в один прекрасный день, возвращаясь вечером из Комарова в поезде, в переполненном поезде... вдруг в моем сознании всплыла одна... одна фраза, одна строчка из ахматовских стихов - “Меня, как реку, суровая эпоха повернула”.
Я вдруг понял, с кем я имею дело, кого это я вижу, к кому это я наезжаю в гости в Комарово. То есть произошел некоторый едва ли не душевный переворот. Началось общение совершенно другое - может быть, это звучит немножечко возвышенно, но началось действительно общение не лиц, глаз, а началось общение душ.
Н. Р. Я прочла Иосифу Бродскому те строки из очерка Исайи Берлина об Ахматовой, где говорится о том, как Ахматова оценивала раннюю поэзию Бродского: “…было много талантливых поэтов среди младшего поколения: лучшим из них был Иосиф Бродский, которого, как она выразилась, она сама вырастила”. Как относится поэт к этим словам?
И. Б. Я сталкиваюсь с этой фразой впервые. Это ужасно приятно слушать. Дело в том, что, имея дело с этим человеком, то есть, с этим поэтом, с этим человеком прежде всего, даже если вы не имели никаких понятий о человеческой этике там, о культуре, о христианстве, о цивилизации - я уже не знаю о чем, да? - даже если вы не читали ни Ветхого, ни Нового завета, ни “Божественной Комедии”, ни Гомера, ни кого другого, то есть одним своим поведением, выражением лица, поворотом головы, - во всем этом содержался совершенно невероятный урок. Никто и ничто не научил меня так понимать и прощать - всё: людей, обстоятельства, я уже не знаю, что… природу, может быть, просто безразличие высших сфер, как она.
Н. Р. То есть действительно вырастила и имела право сказать это о Вас?
И. Б. Я думаю, что да. Я думаю, что да.
Н. Р. Если Вам эти слова не знакомы, то я почитаю дальше, что Ахматова говорила Берлину. “Мои друзья и я думали, что говорим подлинным голосом двадцатого столетия. Но настоящее начало пришло лишь с этими новыми поэтами. Пока они находятся под замком, но придет время - они вырвутся на свободу и изумят весь мир”.
И. Б. Ну, у меня от этих слов, действительно, мурашки идут. До известной степени это правда. Дело в том, что Ахматова была поэтом невероятно высокого профессионализма, то есть больше всего ее интересовало именно, говорит ли поэзия, русская поэзия, языком своего времени. Высшей из ее похвал была эта фраза “Такого еще не было”. Я помню один случай, когда я приехал к Анне Андреевне и привез ей стихотворение “Большая элегия Джонну Донну”. И она мне сказала: “Вы не знаете, что вы сделали”. Она этого не уточняла, хотя, в общем, у меня было смутное ощущение о том, какое это стихотворение и что в нем написано, и что в нем сделано. Но тут вот, с этого момента, я думаю, и началась моя более или менее профессиональная жизнь, с этой фразы ее.
Ахматова была человеком чрезвычайно начитанным. Она читала по-английски, по-французски, по-немецки, по-итальянски. Я помню, что впервые “Ромео и Джульетту” по-английски я услышал в ее чтении, как, впрочем, и куски из “Божественной комедии” по-итальянски. До известной степени, она права и не права - затмить эту четверку - Мандельштама, Цветаеву, Пастернака - это и невозможно, и не нужно, я думаю, это немыслимо. И, тем не менее, я понимаю, что она говорила, потому что, действительно, можно почувствовать элемент некоторой архаики. Но действительно, вырвались ли мы на свободу, то есть удивляем ли мы мир? Ну, я думаю, что до известной степени - да. Менее, впрочем, чем англоязычный мир на сегодняшний день в сильной степени ошеломлен тем, что он читает в переводах на английский с русского Ахматовой, Пастернака, Мандельштама и Цветаевой.
Н. Р. Чувствуете ли Вы в своей поэзии влияние Ахматовой?
И. Б. Конечно же. Конечно же. То есть она учит, по крайней мере, русского поэта, одной вещи, а именно - сдержанности тона. До этого самому довольно трудно додуматься, или - трудно дожить. Поэты, в особенности, мужчина, пишущий стихи, у него есть эта тенденция навязать себя читателю, не говоря уже просто о потомстве, то есть, в общем, заговорить, что называется, во весь голос. Вот Ахматова учит сдержанности.
МАРК ЗАЙЧИК, РУССКИЙ ОТДЕЛ “КОЛЬ ИСРАЭЛЬ” (1995)
С Бродским я не был знаком и поэтому разыскивал его нью-йоркский телефон через знакомых. Литератор Людмила Штерн продиктовала мне из Бостона номер телефона Бродского, сказав, что ему нужно звонить в конце недели. Через несколько дней я позвонил Бродскому из дому. Бродский сказал, что несколько раз говорил обо мне с Довлатовым. Последний был моим хорошим товарищем, хотя с 1973 года (мой отъезд из СССР) мы не виделись и общались только по телефону и в письмах.
Бродский согласился дать мне интервью по телефону. Я помню, что он очень волновался, вспоминая умерших писателей, и несколько раз делал тяжелые паузы в разговоре, говорившие, на мой взгляд, о силе его переживаний. Мне даже показалось, что он плакал.
М. З. Я бы хотел услышать от Вас несколько слов по поводу Владимира Емельяновича Максимова, по поводу его кончины, по поводу того, что он значил для вас.
И. Б. Я знал Владимира Емельяновича более чем четверть века. Познакомились где-то в начале 70-х. Более тесное знакомство мы с ним свели уже вне пределов отечества в Париже, когда он стал редактором журнала “Континент”. Это был замечательный человек, на мой взгляд. Человек, склонный к крайностям, но в его сознании существовала более или менее ясная цель. Он знал в достаточной степени отчетливо, кто его главный враг. Я не знаю, что мне вам сказать о нем - о человеческих ли его чертах или о его профессиональной роли?
Как с писателем я с ним познакомился еще в России, когда прочел “Двор посреди неба”, и тогда это произвело на меня довольно сильное впечатление. Впоследствии я сталкивался с его романами, его рассказами, его эссе, но я к прозе отношусь довольно сдержанно и без особенного интереса, и с годами мой, собственно, интерес к русской прозе стал более или менее увядать.
Я могу сказать о нем только следующее. Это человек был абсолютно непримиримый по отношению к политической системе, которая существовала в России, и ни на какие компромиссы с ней не способный. И то, что ему казалось компромиссом, вызывало в нем реакцию чрезвычайно жесткую, чтобы не сказать жестокую. Масса людей на него набрасывалась по этому поводу. Но он считал, как я полагаю, что в борьбе со злом главное - это злу врезать, а потом уже разбираться в нюансах. Это настраивало против него массу людей. Жизнь его была чрезвычайно сложна. Но он создал один из самых замечательных журналов, который существовал, по-моему, на протяжении двадцати лет. Его можно определить как журнал русского зарубежья, но для меня литература не делится. Я думаю, что это был один из лучших журналов, которые существовали в этом столетии на русском языке.
М. З. “Континент” существовал на протяжении двадцати лет, и, со всеми плюсами и минусами, на самом деле отражал то замечательное понятие, которое называлось русской литературой.
И. Б. Какое понятие?
М. З. Я сказал - русская литература.
И. Б. Безусловно. Не хочется говорить тоном некролога о журнале, но для меня все это уже прошедшее время, до известной степени. С перемещением журнала в Москву “Континент” для меня перестал существовать. Я перестал принимать в его деятельности какое-либо участие. Журнал существует. Но если определить одним словом пафос журнала, - журнал действительно характеризовала черта, присущая русской литературе в высшей степени, - чрезвычайно высокая нравственная требовательность.
М. З. Я был знаком с Максимовым, и, насколько могу судить, он был человеком, весьма далеким от понятия поэзии. Так я думаю, я могу ошибаться.
И. Б. Это не совсем так. Ему довольно многое нравилось. Но что в нем замечательно было, при всех, сколько я себя помню, раздававшихся в его адрес упреках в нетерпимости к другим точкам зрения и так далее, по отношению к поэзии, к изящной словесности он был терпим и считался с мнением тех, кто этим занимался более или менее систематически, куда больше, чем со своими собственными предрасположениями. Так, например, несколько раз я оказывался в состоянии уговорить его напечатать то, что ему было совершенно против шерсти. Как ни странно, он оказался в отношении ряда авторов, которых я ему предлагал, более здрав, чем я.
М. З. Вы могли бы это как-то объяснить?
И. Б. Я думаю, что он видел за тем материалом, который ему предлагался, прежде всего, людей. Даже не зная этих авторов лично. Видимо, у него существовало то, что называется профессиональное чутье. И он более или менее догадывался, кто дрянь, а кто нет. Я помню, я предложил ему, и он против своей воли напечатал, на мой взгляд, замечательные тогда стихи Эдуарда Лимонова. Но он был прав. Я был не прав.
М. З. Неужели вы бываете не правы по отношению к Лимонову?
И. Б. Вы знаете, что люди эволюционируют, и я думаю, что Эдику Лимонову гораздо лучше было бы писать стихи, чем прозу. Но он выбрал себе этот путь и превратился в то, во что он превратился.
М. З. Иосиф Александрович, все знают, но я полагаю, следует всем все напоминать. Максимов несколько раз мне говорил и в Париже, и в Иерусалиме, что есть два поэта, которых он любит в этом веке и в русской литературе, это - И. Бродский и Мандельштам.
И. Б. Я этого не слышал никогда.
М. З. Это он мне лично говорил, и, поверьте, я говорю правду. Может быть, еще и Пастернак, с сомнением сказал он, после трех точек. Потом он говорил, что мы же не судьи, что мы можем сделать... Это был человек, который, кого он любил, он любил, кого он ненавидел - ненавидел, и перед ним, со всеми его страстями, нужно снять шляпу.
И. Б. Безусловно. Когда человек помирает, принято по-русски говорить “Царство ему небесное”, но зачастую, говоря это, ты сознаешь, что вряд ли этот человек это царствие увидит. Я думаю, Максимов увидит.
М. З. Как говорится в Иерусалиме: “Омейн села”, то, что называется “аминь скала”, - чтобы все было хорошо у него, если это может быть хорошо.
И. Б. Я думаю к таким людям, как он, Бог должен хорошо относиться, даже когда они перестают существовать физически.
М. З. Вы так считаете?
И. Б. Да.
М. З. Я еще раз скажу “Омейн села”. Спасибо вам.
И. Б. Всего доброго.
|
|