Иерусалимский журнал, №8, 2001

Игорь Губерман

В ОГОРОДЕ СЕЛЬДЕРЕЙ

Из "Книги странствий"

Иерусалимский журнал, № 8, 2001

Недавно мы с женой, гостей не созывая, тихо выпили за тридцать пять лет нашего супружества де-юре, помянув тем самым день, когда ходили в загс.

Так вот, за несколько дней до этого праздника я ездил в Киев, а когда в доме приятеля кончилась водка, вызвался сбегать, и в очереди этой у меня украли паспорт. Я вернулся без него, и что подумала об этом моя тёща, она призналась много позже.

Поменять в те годы паспорт можно было месяца за два, а в загсе нам было назначено уже через три дня, и гости позваны. Я пошёл к начальнику паспортного отдела нашей районной милиции и для начала разговора подарил ему свою книжку, где уже были написаны слова благодарности. Эффект превзошёл все ожидания. Начальник лично отнёс моё заявление паспортистке, клятвенно меня заверил, что через три дня утром (загс был днём) получу я новый паспорт, и спросил, не может ли он быть полезен чем-нибудь ещё. Спасибо, нет, вы чистый благодетель, заверил я его, в ответ на что он доверительно спросил, не с умыслом ли я потерял паспорт, потому что в этом случае он с лёгкостью растянет моё дело на полгода. Нет, ответил я, и мы с ним посмеялись зрелым мужским смехом. Только принесите паспортистке коробку конфет, предупредил он меня, прощаясь, она у меня баба с норовом, а всё теперь зависит от неё.

Надо ли говорить, что в этот день я с самого утра уже торчал в милиции? Паспортистка с лицом тюремной надзирательницы (через пятнадцать лет я видел много таких лиц) сказала сухо, что ещё не всё подписано, как должное взяла коробку конфет, спокойно вытащив её из газеты, куда я трусливо спрятал свою мелочную взятку, но пообещала к часу дня успеть. Ну, словом, опоздал я в загс всего минут на сорок, и жена мне это помнит до сих пор.

Но главное я обнаружил только в загсе: видимо, коробка показалась этой бабе несколько мала на фоне сделанного мне благодеяния, поэтому все пункты в паспорте были заполнены нормально маленькими буквами, а в графе национальности слово "еврей" — огромными и прописными. Очень я любил тот паспорт и жалею об утрате до сих пор.


О ЕВРЕЯХ И ДРУГИХ АНОМАЛИЯХ


Честно сказать, мне связываться с этой темой вовсе не хотелось. Всё, что я думаю о нас, я изложил (и продолжаю, слава Богу) в своих стишках. К тому же мы обидчиво чутки к любой попытке нас затронуть даже словом — это более всего похоже на чувствительность дворовых кошек: чуть напрягшись, они следят за вашим малейшим жестом, но с места не уходят. Да к тому же столько понаписано про нас — и за, и против, и негодующее против против, только ситуация по-прежнему та же, что была многие века до нас. Цивилизация то сглаживает её, то дикий смерч опять вздымается до неба, явно Бога не тревожа, ибо Он давно уже пустил наши дела на самотёк. Ну, словом, не хотел.

Но как-то раз попались мне заметки (пышно именованные "эссе") одного российского прозаика. Что он еврей, я догадался бы легко, даже его не зная: только еврей может копаться так самозабвенно в тёмной русской истории отошедших веков. А в заметках (прошу прощения — в эссе) затронул автор забавную для него (не более того) тему своего еврейства. Простодушно написав, что в нём шевелится какая-то смутная нежность, когда, идя случайно мимо синагоги (из Исторической, он подчеркнул, библиотеки, где сподниза копал историю России), видит он замшелых стариков при бородах и часто даже пейсах. Это лёгкое чувство, овевающее вдруг его светлую душу, совершенно сродни той нежности, сообщил нам автор, что ощущает он к соболельщикам своей любимой футбольной команды. Тут я что-то разозлился, хоть, конечно, был неправ, ибо любой человек имеет право на любое чувство, честь и хвала прозаику, который их описывает честно и открыто. Хотя есть ещё прекрасная возможность промолчать, но мы ею пользуемся редко. Я даже вспыхнул, чтобы написать ему что-нибудь язвительное, но быстро передумал. С какой бы стати мне ему писать? Он — известный русский прозаик, а я простой еврейский никто. Его Россия полностью впитала и переварила (ассимилировала — мечта множества евреев), а меня исторгла, как кит — Иону, и правильно сделала, поскольку переваривался я довольно плохо (хотя, видит Бог — хотел по молодости лет). Я всё это чуть позже вспомнил, когда в Москве поехал навестить родителей на еврейское кладбище в Вострякове. Хрестоматийно русские берёзы и осины тихо шелестели листьями на ветру, и евреи, привозимые сюда, достигли уже полной ассимиляции, словно некие подберёзовики и подосиновики. Именно здесь я вдруг отчётливо сообразил, что двигали моей воздержанностью не лень и не гордыня застенчивости, а памятное мне событие (употреблённое слово — не преувеличение), некая давнишняя история...

Не написал я свой заведомо бессмысленный укор, поскольку много лет назад оказался в числе первых слушателей того известного письма, что написал некогда историк Натан Эйдельман известному русскому прозаику Виктору Астафьеву. Я к Тонику Эйдельману всегда испытывал невероятное (и редкостное для меня) почтение, что дружеским отношениям изрядно мешало, но ничего с собой поделать я не мог. А тут — решительно, хотя несвязно и неубедительно — стал возражать. Многие помнят, наверно, что письмо это упрекало Астафьева в некорректности к национальным чувствам грузин — да ещё тех, чьим гостеприимством Астафьев пользовался, будучи в их краях. Я сказал Тонику, что письмо это (ещё покуда не отправленное в Красноярск) неловко выглядит — как некое нравоучение провинциального зануды большому столичному лицу со смиренной просьбой быть повежливее в выражении своих мыслей. Я говорил и чувствовал, что говорю что-то не то, и был я справедливо не услышан. А через короткое время (уже и свой ответ Астафьев написал, уже известны стали эти письма и повсюду обсуждались) ехал я из города Пярну, возвращаясь домой в Москву, а так как приютивший меня в Пярну (прописавший у себя, чем жизненно помог) Давид Самойлов собирался в Таллинн, то и я с ним увязался на автобус. Поэта Самойлова радостно и любовно встречали местные журналисты; мы очень быстро оказались на какой-то кухне, где был уже накрыт стол для утреннего чаепития, но Давид Самойлович сказал свои коронные слова, что счастлив чаю, ибо не пил его со школьного времени, и на столе явились разные напитки. Хозяев очень волновала упомянутая переписка, они сразу же о ней спросили, я было встрял с рассказом (Давид Самойлович был сильно пьян, в тот день мы начали очень рано), но старик царственно осадил меня, заявив, что он всё передаст идеально кратко. И сказал:

— В этом письме Тоник просил Астафьева, чтоб тот под видом оскорбления грузин не обижал евреев.

И я сомлел от восхищённого согласия. Именно это я пытался сказать Тонику тогда, но всё никак не мог сообразить, что именно хотел я высказать.

Ответ на то письмо тогда последовал отменный, до сих пор со смутным удовольствием я перечитываю послание Астафьева, когда оно мне снова попадается. Это была высокая наотмашь отповедь коренного россиянина — случайному и лишнему в этой стране еврею. И самый размах обильно выплеснувшейся державно-почвенной злобы, и детали — всё в нём было замечательно. А строки, напоённые сарказмом, непременно приведу, их надо нам читать и перечитывать:

"Возрождаясь, мы можем дойти до того, что станем петь свои песни, танцевать свои танцы, писать на родном языке, а не на навязанном нам "эсперанто", тонко названном "литературным языком". В своих шовинистических устремлениях мы можем дойти до того, что пушкиноведы и лермонтоведы у нас будут тоже русские, и, жутко подумать, — собрания сочинений отечественных классиков будем составлять сами, энциклопедии и всякого рода редакции, театры, кино тоже приберём к рукам, и о, ужас! О, кошмар! Сами прокомментируем "Дневники" Достоевского".

Поёживаюсь и сейчас, перепечатывая это. Кто мешает ущемленным местным людям писать свои песни? А разве, чтобы стать пушкиноведом, нужно что-нибудь ещё, кроме способностей и готовности к нищенской зарплате где-нибудь в музее? Раздражает бедного прозаика сам факт еврейского участия в перечисленном. И что-то это мне напоминало. Спохватился, осознав, что это я читаю перепев того письма, что на заре века, за восемьдесят лет до Астафьева, написал прозаик Куприн своему другу Батюшкову. Он тоже гневно сетовал на вторжение евреев в область языка и литературы. Комментируя активность этого вторжения, Куприн цитирует самого себя: "ибо, как сказал один очень недурной беллетрист, Куприн, каждый еврей родится на свет с предначертанной миссией быть русским писателем". Далее — подробный состав преступления:

"Ведь никто, как они, внесли в прелестный русский язык сотни немецких, французских, торгово-условных, телеграфно сокращённых, нелепых и противных слов… Они внесли припадочную истеричность и пристрастность в критику и рецензию…"

Как одинакова мелодия, заметили? И столь же ярко выдохнул Куприн свою заветную мечту:

"Эх! Писали бы вы, паразиты, на своём говённом жаргоне и читали бы сами себе вслух свои вопли. И оставили бы совсем-совсем русскую литературу".

Больше не могу цитировать, до слёз становится мне жалко двух замечательных писателей, обрамивших начало и конец века своими справедливыми печалями. И сокрушённо бьётся моё сердце, влага виноватости готова застелить глаза, но я ничем помочь им не могу. А как за время между этими двумя посланиями-близнецами вторглись наглые евреи в, например, поэзию российскую! Втесались и втемяшились настолько, что стали гордостью и чуть не символами её величия. Ничего я не могу поделать ни для светлой тени Куприна, ни для Астафьева — дай Бог ему здоровья. Я как бы чуть помог, ведь лично я уехал, только продолжаю компрометировать великий и могучий своим участием. И тут, подобно Блоку, некогда исторгшему из тонкой своей лиры зверский рык ("Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы, с раскосыми и жадными очами!"), я хочу сказать, ничуть не виноватясь, как бы о стихии говоря — о талантливости народа моего в письменности любого коренного населения. А что, кстати, поделать с фактом, что и упомянутый великий Блок — еврей по папе? А куда мы Фета денем?

Горе той литературе, где мечтают об отделе кадров. Тем более что мечтают попусту и зря, поскольку всё равно ведь продолжается и длится обсуждаемая горькая беда. Евреи сочиняют песни, и они становятся народными, высказывают проницательные и тонкие суждения о Пушкине и Достоевском, пишут для театра, и в театрах совершаются аншлаги, над статьями в энциклопедиях корпят — и чувствуют себя при этом совершенно русскими людьми. Как некогда в Испании, Германии — везде было одно и то же. И смотреть на это — мерзко и противно лучшим представителям народа коренного. Ибо ясно им, что не будь этих пронырливых инородцев, сами стали бы писаться песни, составляться словари, исследоваться Лермонтов и они сами. Как же я их, бедных, понимаю! С подлой целью растворились эти пакостные юркие приспособленцы в русском народе — делать некую работу, почему-то никому не нужную, пока они не взялись за неё. И как им хорошо, заразам, несмотря на нищенскую плату! Всё ради того, чтоб слиться с благородным местным населением. И ничего тут больше не добавишь — от душевного бессилия и лёгкой тошноты. И лучше поплетусь я снова по наклонному пути моей гордыни.

Забавно, что жажда раствориться и слиться с коренным населением — тесно и как ни в чём не бывало соседствует с тайно-сладким ощущением своей причастности к великому народу. Более того, две эти полярные страсти взаимно разжигают друг друга. Был некогда такой писатель — Александр Поповский. То, что я о нём думаю, вслух я никогда не скажу, ибо дружу с его сыном, да и судить — не моё право, судит время, и полная мгновенная забытость — лучший суд. Однако пояснить — необходимо. Этот писатель посвятил свою жизнь русской науке — не было, пожалуй, в ней за весь советский период ни одного крупного прохиндея, о котором Александр Поповский не написал бы восторженного романа. Так что в этом смысле он высоким был державным патриотом современной ему земли русской. Слава Богу, такие люди обычно бездарны — кажется порой, что некто сверху всё-таки следит за справедливостью. И, разумеется, он процветал настолько, что даже оставалось у него свободное время для просто чтения. Ибо где-то в конце пятидесятых, встретив в писательском посёлке знакомую пару, он им не без удивления сказал (уже за шестьдесят ему было крепко):

— Слушайте, на днях прочёл я, наконец, "Войну и мир" — и вправду хорошо писал Толстой!

А я как-то к нему зашёл по чьему-то поручению и ушёл, восторженное изумление переживая. Старик, оказывается, много лет собирал фотографии знаменитых евреев — густо усеивали они стены его дома. Их рассматривая, неожиданные узнавал я лица, слыша от хозяина авторитетные подтверждения, ибо наводил он справки, не жалея времени и сил. Впервые я узнал, что мной читавшийся тогда взахлёб великий итальянский психиатр Чезаре Ломброзо — еврей, и что еврей — король шпионов англичанин Сидней Рейли. Оживившись от восторга моего, старик мне рассказал историю, которая теперь всю жизнь со мной, как некий праздник поучительного лаконизма. Когда канадский физиолог Ганс Селье (который ввёл понятие о стрессе — нынче этим словом не пользуются только немые младенцы) получил за свои работы Нобелевскую премию, то первое письмо, пришедшее к нему, было из Советского Союза. Некий заведомо ему неизвестный Александр Поповский посылал запрос. Цитирую дословно, ибо помню и буду помнить всегда:

"Глубокоуважаемый господин Ганс Селье! До меня дошли сведения, что вы — еврей из Венгрии по материнской линии. В случае, если это так, прошу прислать мне вашу фотографию размером девять на двенадцать и биографию в пол тетрадочного листа. В случае, если это не так, сердечно поздравляю вас с получением высокой награды."

Ах, чтоб я так писал, давно уже подумал я. И снова, как тогда впервые, так я помягчел сейчас душой от этого неприхотливого письма, что вот уже мне стыдно стало: что я привязался, старый идиот, к этому известному прозаику русскому, к замечательному русскому писателю Астафьеву, к несчастному Поповскому, прекрасно прожившему свою несчастную жизнь (поскольку знал неправедность её, но в те поры подобное писали все или почти), зачем я вообще заочно нарядился в прокурора. На этом — точка. Я вычёркивать не буду, пусть мне будет стыдно и противно.

Ощущение причастности к народу возникает часто вдруг и неожиданно для дремлющей души. Порою принимая формы поразительные, и в одном подобном случае я оказался участником. Мне позвонила давняя приятельница и, чуть запинаясь, попросила, чтобы я помог ей захоронить прах отца, недавно умершего в Питере. А разговор наш — в Иерусалиме. Я потому и попросила именно тебя, сказала дочь — ты не будешь смеяться, узнав, в чём дело. Ибо речь шла не о захоронении, а о распылении праха в Иудейской пустыне — такова была предсмертная просьба. И была всего лишь половина праха — вторую он просил оставить в Питере, в котором прожил свою жизнь и обожал который. А был он физиком, талантлив был необычайно, много сделал для науки и империи, а кто он — осознал на старости, отсюда и такое ярое желание присоединиться к своему народу хотя бы частью праха. Было нечто символическое в нашем необычном действе, и сидели мы в машине молча, пока искали место, чтобы виден был оттуда Иерусалим — входило это тоже в просьбу к дочери. На склоне возле могилы пророка Самуила такое место отыскалось. Дочь вынула из сумочки старый школьный пенал, мы вытрясли из него горсть серого праха, ветер аккуратно унёс его, развеивая по пустыне. Мы курили и молчали. Так советский физик разделил себя посмертно в две страны, чтоб обозначить свою любовь и причастность.

Об этой поразительной раздвоенности нашей некогда рассказывал Зиновий Ефимович Гердт. У них в театре был секретарь партийной организации некто Левин (за точность фамилии я нарочито не ручаюсь) — тихий, но активный человечек, оголтелый, но незлобивый коммунист, усердный сеятель правоверного партийного мировоззрения. Но раз они поехали на гастроли в Лондон, и бедный Левин прямо на глазах сошёл с ума. Во всех прохожих он видел евреев, и не просто опознавал их, а радостно сообщал окружающим. Он вообще сильно загрустил от впервые им увиденной западной жизни, и легко себе представить, что творилось в его преданном и недалёком сознании. А на какой-то улице сидел на стуле краснокожий индеец в головном уборе с перьями и столь же экзотически одетый, а при нём ещё была какая-то нездешняя птица из породы попугаев — она тащила клювом из ящичка билеты с предсказаниями счастья. "Это еврей!" — закричал Левин, бесцеремонно тыча пальцем в направлении индейца. Тут его, естественно, подняли насмех, он обиженно замолчал и только долго оглядывался, когда они уходили. "Это еврей", — грустно и убеждённо шепнул он Гердту. А в конце дня их всех — по просьбе того же Левина — повели обедать в известный еврейский ресторан, где Левин от обилия легко опознаваемых лиц совсем увял и только сладостно водил глазами. А в конце обеда в ресторан лёгкой походкой вошёл тот краснокожий индеец, с панибратством завсегдатая громко сказал "шалом, хеврэ" (то есть "привет компании") и принялся за сразу же принесенную ему фаршированную рыбу. Легко себе представить восхищенную гордость Левина и посрамление не веривших ему. Но это — лишь начало той истории, что записал я, убежав как бы в сортир. После исхода Шестидневной войны у Левина возникло чисто клиническое раздвоение личности. Он обожал рассказывать об этой войне и начинал, прекрасно помня, что является секретарём партийной организации.

— Легко понять этих трудящихся арабов, — говорил он для начала, — они себе обрабатывают свои поля и посевы, и вдруг евреи начинают по ним стрелять из винтовок…

Он возбуждался прямо на глазах.

— И тогда они берут автоматы и тоже начинают стрелять. И тогда эти…

— Кто эти? — спрашивал подвернувшийся Гердт.

— Евреи, — воспалённо отвечал Левин, — начинают стрелять из пулемётов! И тогда эти…

— Кто эти? — непонятливо спрашивал Гердт.

— Арабы! — огрызался Левин. — Они подкатывают артиллерию! И тогда эти…

— Кто эти? — невозмутимо спрашивал Гердт.

— Евреи! Тогда евреи садятся в танки и начинают наступать, и тогда они…

— Кто эти они? — спрашивал Гердт.

— Эти чёртовы арабы, — Левин уже терял сознательность, — они стреляют из противотанковых ракет! И тогда эти…

— Эти кто? — переспрашивал Зиновий Ефимович.

— Наши евреи! — кричал Левин с торжеством. — Они садятся в самолёты и разбомбливают всё это к ебене матери!

После чего он остывал, приходил в себя, посматривал сконфуженно и вопросительно — с опаской, что сболтнул лишнего, пока опять не подворачивался слушатель с вопросом о течении войны. Гердт неизменно оказывался рядом.

Теперь, насколько я сумею, — о чувстве избранности, то бишь о пресловутой национальной гордыне...

Вообще говоря, чувство избранности (даже отчётливого превосходства) свойственно множеству народов. Более того — чем хуже у народа настоящее, тем светлее и величественней мифы и легенды о высоком прошлом и больших путях в истории. Мне как-то довелось об этом говорить с татарским националистом. Когда лопнул пузырь дружбы народов, ярким пламенем вспыхнули национальные амбиции почти везде, а так как всем жилось одинаково плохо и неприкаянно, то гордыня расцвела повсюду несусветная. А я в Казани приглашён был выступить перед почтенными людьми большого бизнеса. И приплелись, конечно же, евреи. Впрочем, многие из них были женаты на татарках. Я работал вместе с певцом и оркестром, так что, минут десять почитав стишки, я уступил им место, сел за столик, но не пил, а лишь прихлёбывал, ожидая своей новой очереди лицедейства. Но оркестр всё играл и играл, певец всё пел и пел, уже пошли танцы, а я сидел, трезвый, как дурак на свадьбе, и недоумевал, когда же меня свистнут снова. А после ухватил я за штанину пробегавшего мимо устроителя, и он сказал мне внятно и коллегиально:

— Ради Бога, извини меня, забыл предупредить, ты можешь пить спокойно, им надо всего-навсего завтра сказать в своих конторах, что слышали Губермана, а стихи им на хуй не нужны, послушали и всё, на гонораре это никак не отразится. Гуляй, старик, с тобой закончено.

И начал я навёрстывать упущенное. Ко мне подсел немолодой интеллигентный татарин (ох, немного их там было!) и беседу начал с полуслова — будто мы её прервали только что. Он сообщил мне, что по его глубокому убеждению, татары — великий народ, чисто случайно не вошедший в исторический канал, по которому пошли другие великие народы. Я не возражал, я наливал и опрокидывал. А главная тому причина, грустно и увлечённо повествовал непьющий собеседник, — она в том, что век за веком татары отдавали россиянам своих самых выдающихся людей. Они утекали в империю, печально и красиво сказал он. Историк Карамзин, поэт Державин, композитор Рахманинов, полководец Кутузов, писатели Аксаков и Тургенев — самые поверхностные, хоть и яркие примеры. Я сочувственно кивал. Тут на меня посыпались фамилии, о большинстве которых я и слыхом не слыхивал, потом он помянул, что татары на первом или втором месте по числу Героев Советского Союза (это в пропорции с количеством народа, то есть весьма значимо), но тут не удержался я и буркнул, что евреи — на третьем. Мельком я успел подумать, что надо следить за собой, ибо выпивка уже делала своё благое дело, а разговор со мной затеяли всерьёз. Но было уже поздно. И когда меня спросили, бывал ли я в музее Льва Толстого, и кивнул я снова головой, и собеседник торжествующе спросил, а видел ли я слева в самом основании генеалогического дерева фамилию Баскакова, а он — татарин, я спросил вместо ответа, почему не посмотреть было направо, где еврей Шафиров обозначен. И собеседник мой исчез куда-то. Я решил, что он обиделся, и сокрушённо принял ещё пару рюмок. Но тут он появился, весь сияя — подкопил, наверно, аргументы — жалко, я по пьяни всё испортил сразу. Он ещё и сесть не успел, как я ему сказал приветливо:

— Я тут подумал, знаете, и если всё, что вы мне излагали, достоверно, то татары — просто-напросто одно из наших утерянных колен.

Он повернулся, мне ни слова не сказав, и не услышал я вследствие этого множества новых фактов. Но зато запомнил главное: ещё один избранный Богом народ свято помнит о своём великом прошлом.

Множество таких же точно аргументов каждый, кто желает, с лёгкостью отыщет на страницах всех сегодняшних республиканских газет всех республик бывшего нерушимого Союза. Тут же рядом будет находиться такое поношение бывших братьев и соседей по империи, что душа будет болеть и одновременно играть от виртуозности раскрепостившихся мыслителей. А с каждой оскорблённой стороны течёт такое, что словарь дружбы народов уже время составлять. И я уверен, что вот-вот появится еврей, который это сделает. От одного шедевра я не в силах удержаться — вот как говорят чеченцы, например (задолго до войны, что важно):

"Чечены и русские — братья, а осетины — дикие собаки, ещё хуже русских".

Но вернусь к своим. Гордыня — это, прежде всего, чуткость к ущемлению. Чувствительность к обиде по национальной принадлежности, ещё фантомной и предполагаемой обиде, и к выдуманной в том числе — присуща нам вне всякой зависимости от характера и интеллекта. Как-то раз моя приятельница Фира ездила в Америку погостевать у друзей. Но быть в Нью-Йорке и на Брайтон не сходить — впустую съездить, и вот уже сидит Фира на Брайтоне возле моря, а рядом — скопище жовиальных евреек советского разлива, снисходительно ругающих Америку за сухость душ и полное отсутствие культуры. Сама их речь — высокое свидетельство незаурядного культурного развития всех этих далеко не молодых, отменно корпулентных (если я правильно толкую это слово) дам. В прошлой жизни занимались они всяким — в том числе и торговали культтоварами или распространяли билеты в приехавшие на гастроли театры, так что им и карты в руки, я их вовсе не хочу обидеть. Я их много видел и беседовал не раз, я каждый раз, на Брайтоне бывая, что-нибудь хожу послушать, и обычно смех мой горек. Только я отвлёкся. Услыхав, что Фира из Израиля ("откуда сами будете, дама?"), стали все ей задавать вопросы, на которые немедленно сами же и отвечали, Фира только поражалась их категорической осведомлённости. Образовалась крохотная пауза, и Фира вставила в неё известные слова, что там, где два еврея — три несхожих мнения.

— Кто это сказал? — грозно вопросила одна из женщин.

— Черчилль, — пояснила Фира. — Уинстон Черчилль.

— Черчилль? — с невыразимой гадливостью повторила собеседница. — И что вы ответили этому антисемиту?

Жаль, что пока что не сыскался Бабель, могущий описать это уходящее поколение еврейских пришельцев — но, быть может, он уже растёт и уже впитывает этот дух и эти речи? Хочется мне думать, что они не пропадут. Я как-то там (в плохом был очень настроении, хотел развеяться) услышал возле продовольственного магазина (как там солят, маринуют и коптят!) слова одной такой дамы в разговоре с подругой — слова, от коих испытал я чистое высокое счастье:

— И ты себе представляешь, — пылко говорила она подруге, — он сказал мне: идите на хуй! А я ему тогда сказала: молодой человек, а я была там больше, чем вы — на свежем воздухе!

Теперь начну я как бы снова и как бы по порядку. С интереса нашего, сугубого и острого, ко всему, что относится к евреям, где бы и когда они ни жили. С интереса, который начисто пренебрегает неким общепринятым, разумным и естественным (ха! — на все эти три слова) порядком изложения любых сведений. Это ярче всего видно на примере старой (десятые годы прошлого века) Еврейской энциклопедии. Очень любил я некогда в застолье излагать цитаты из неё — не надо было никаких собственных шуток. Помню наизусть о Лондоне, к примеру: "Лондон — столица Англии. Основан в 1066 году, когда Вильгельм Завоеватель привёз туда несколько десятков еврейских семей". И так про всё на свете. Меня и всех приятелей моих весьма это смешило. Прошли года, уже в Израиле я жил, затеялся какой-то чахлый семинар, куда меня позвали по ошибке, и на коллективном завтраке в столовой я вдруг вспомнил эту и подобные ей фразы. Засмеялись, помню, все, только один спокойно и серьёзно сказал мне, что ему нисколько не смешно. Уже давно, сказал он так же ровно и неторопливо, всё на свете он воспринимает с точки зрения причастности к еврейскому народу. Я смолчал, поскольку сильно ошарашен был внезапным ощущением, что я ведь тоже с некоторых пор воспринимаю многое в таком же искажённом ракурсе. А, осознав, уже я этому и удивляться перестал. Всё как бы сохранилось прежним, только сильно сфокусировался взгляд. Что вряд ли хорошо, но это есть. Сквозь эту призму по-иному я на многое смотрю, и пакость, совершённая евреями (а сколько же её!) мерзее и больней мне, чем пакость, сделанная кем-то, кто вне этого сильно суженного взгляда.

Дина Рубина записала слова, однажды сказанные ей немолодым и невеликого образования человеком (уже здесь, в Израиле):

— Помни, деточка,— сказал он ей, — что самое хорошее и самое плохое на свете делается евреями.

Я не согласен с полнотой такого обобщения, но под словами о причастности нашей ко всему на свете, и к полярному по качествам притом — я подписался бы обеими руками. Это мания величия и миф об избранном народе? Нет, я думаю, что это — отражение реальности. И потому так правы старики, перечисляющие со смешной гордыней фамилии знаменитых соплеменников, и потому так правы в очень многом люди, ненавидящие нас. И вновь я сбился, старый графоман, на ту высокую тональность, что никак мне не по чину, а важней, что не по нраву.

Искажена моя картина мира — всюду вижу я талантливых (пускай способных), с бешеной активностью евреев. Может быть, пойти в сотрудники в журнал "Наш современник"? Сколько бы я мог им рассказать!

Я в Лондоне гулял дней пять с женой, а после был с туристской группой столько же. И не запомнил ничего, кроме отменной фразы гида как-то утром. Он сказал:

— Вниманию женщин! Следующий туалет будет только в доме, где родился Шекспир!

А моему приятелю завидно повезло. Он где-то на проспекте на огромный магазин набрёл, где на витрине краской масляной было написано по-немецки — "говорим на немецком", по испански — "говорим на испанском", по-французски — "говорим на французском". А на иврите там было написано — "для евреев — скидка". Кому это понравится, узнавши?

О взаимовыручке еврейской сколько ни написано — всё правда. Далеко неполная притом. Поскольку множество веков евреи скидывались специально в помощь соплеменникам, которые нуждались в ней, и это продолжается посейчас. И ничего величественней этого я как-то не упомню. В лагере в Сибири с завистью и уважением смотрел я, как немедленно сплачиваются люди с Кавказа. Сбившаяся стайка их немедленно и радушно принимала своего новичка — а что творили с новичками и друг с другом люди коренной национальности! Вернусь к своим, поскольку миф о нашей выручке взаимной — справедлив почти вполне. Почти, поскольку в памяти стираются мгновенно грустные истории вчерашней жизни — как евреи старались не брать на работу других евреев, опасаясь, чтобы их не заподозрили в национальном потакательстве и вообще чего дурного не подумали. Таких испугов множество бывало — это характерно именно для растворенцев (не найду иного слова) — тех, кто жаждал слиться и прильнуть. Я ещё слыхал о тайно жидовствующих растворенцах — те, согласно мифам и легендам, резали безжалостно евреев на различнейших экзаменах, свою повадку мотивируя идеей, что еврей обязан знать предмет не на пятёрку, а на шесть как минимум. Но это обсуждать мне неохота, я брезглив и забывчив.

Тут пора мне сделать отступление. С некоторых пор есть у меня заочный собеседник, в глазах которого хотел бы я выглядеть, по крайней мере, хорошо. А как он появился в моей жизни — целая история, к этой главе никак не относящаяся. Ибо она — о торжестве той внутренней интеллигентости, которая порой бывает вознаграждена. То есть к моей сугубо назидательной книжке прямое отношение имеет. Я как-то выступать приехал в некий большой город (я все детали утаю, поскольку ни к чему они). И целый день я был свободен. Гулять по этому промышленному центру, доведенному годами советской власти до безликости из фантастических романов, не хотелось мне никак, и я проездил целый день в автомобиле своих местных импресарио, которые по разным поводам мотались по городу. По дороге я немножко выпивал, мне было хорошо и безразлично. А где-то на закате тормознули они возле двухэтажного складского вида помещения, пристроенного к жилому дому, и пошли туда, оставив меня в машине. Я выкурил, их ожидая, сигареты две, и оглядел окрестности, поскольку писать очень захотел. По-маленькому было тут легко сходить, не вылезая из машины, пешеходов не было почти, а рядом были даже кустики. Но я (по пьянке, видимо, поскольку раньше и потом я писал всюду и везде) подумал вдруг возвышенно и страстно, что я ведь не животное какое — нет, я человек, и я звучу гордо, и ничто человеческое мне не чуждо, и не буду писать я в кустах, как кошка, мама не тому меня учила. И я побрёл на этот склад, я полон был высокого сознания своей высокой правоты.

А дверь толкнув, я оказался в неожиданно большом и светлом зале, где по стенам аккуратнейше на стеллажах стояли книги в диком множестве, в уютных выгородках сидели люди за компьютерами — такая была смесь отменно сделанного магазина и издательства. Я закурил — никто не стал мне делать замечание, и потому я сигарету тут же потушил, и тут увидел, что сидевшие меня узнали: двое зашушукались, на меня глядя и улыбаясь, к ним подошёл третий, а с лестницы, ведущей на второй этаж, спускался торопливо человек, явно направлявшийся ко мне. А я — непроницаемо и вдохновенно смотрел на книги. И лучше я пописал бы в кустах, печально думал я.

— Вы Губерман? — спросил меня подошедший человек.

— Да, это я,— ответил я с достоинством, — а где у вас тут туалет?

Потом наш диалог мы обсуждали столько раз, что выходило — я спросил про туалет, когда он только подходил, то есть повёл себя, как Державин с Дельвигом при посещении Лицея, эта версия так льстит моему тайному тщеславию, что я согласен с ней, хоть видит Бог — я был взаимно вежлив.

— На втором этаже,— ответил человек, ничуть не удивившись. — А потом зайдите ко мне в кабинет.

И я зашёл, и протрезвел довольно быстро. Человек этот оказался владельцем замечательного издательства, и через полчаса я выходил оттуда с договором на трёхтомник, а всего там вышло уже шесть моих книг. Мы подружились (смею я надеяться) чуть позже, когда выпили в Москве, а после — в его городе, где я на кустики возле издательства ещё раз специально глянул, чтобы лишний раз подумать всуе о судьбе. Издатель этот — Саша — оказался человеком поразительной (прозрачной, редкостной) душевной чистоты. Забавно, что в Москве в один и тот же день я кратко перекинулся словами, проверяя впечатление своё — с женой и Гришей Гориным. Жена моя, сторожко относящаяся к людям, и Гриша (был он скептик и мудрец) — со мной единодушно согласились. Потому я так серьёзно и воспринял Сашины слова, когда мы виделись в последний раз недавно — вам, сказал он, Игорь Миронович, свойственна странная гордыня, я уже несколько раз слыхал от вас различные слова об избранности вашего народа — вы всерьёз так полагаете? По-моему, народы все равны.

Не стал бы я ни с кем вступать в бессмысленные споры, только тут почувствовал я настоятельную необходимость объясниться — что и сделаю сейчас, поскольку времени тогда не отыскалось.

Да, конечно, Саша, несомненно, правда, что народы все равны, однако есть неодинаковость, которую никак не утаить. И в этом смысле — полон я гордыни, Саша, ибо явно некими чертами так отмечен, что, похоже, — избран мой народ. И в том высоком, что давно и всем известно, и в том низком, что присутствует с такой же яркостью. Ведь любому глазу очевидно, что у человечества есть яркие носители полярных качеств — на обоих полюсах отчётливо заметен мой народ. А избран — отношением к нему других, историей своей кошмарной, так что не льготы эта избранность означила, а тягости и смерти. А вернуться если к полярности человеческих качеств, то и на том, и на другом полюсе умножены душевные черты на нашу дикую активность и энергию, уж не берусь я обсуждать её происхождение.

Опять в патетику я впал, а собирался что-нибудь снижающее пафос повестнуть. Вот о гордыне личной, например, — весьма одной запиской я горжусь, не помню точно, в каком городе я получил её:

"Игорь Миронович! Я пять лет прожила с евреем. Потом расстались, и я с той поры уверена была, что я с евреем на одном поле даже срать не сяду. А на вас посмотрела и подумала: сяду!"

Когда заведомое отношение есть к какому-то народу, то оно такие тонкие ходы в мышлении внезапно роет, что даёшься только диву, сколько творческого скрыто в человеке. Тут для коллекции большой соблазн, и я его, конечно, не избегну.

Тому назад двенадцать лет всё было, как сейчас, — кидали камни, жгли машины, взрывали автобусы с людьми, а винил тогда весь мир — конечно, нас самих. И вот один французский журналист, расспрашивая пожилого араба о бесчинствах оккупантов, сладострастно всё записывал — и как гоняются еврейские солдаты за невинными подростками, кидающими камни, и как жестоко разрушаются дома тех террористов, что и без того уже сидят в тюрьме за убийства, и всё прочее из обиходного набора той поры. Но был французом журналист, и потому спросил, естественно, — а не насилуют ли эти злобные еврейские захватчики арабских женщин. И ответил без раздумий собеседник, что кошмаров много, но вот этого ни разу не было — нет, не насилуют. И с омерзением, презрительно сказал тогда француз:

— Какая ж это армия!

История вторая — из Баку недавних лет. На синагоге появилась за ночь надпись на стене — русскими буквами:

"Евреи, не уезжайте, вы наши братья! А будете ехать — перережем вас, как бешеных собак".

В главу о странностях любви хотел я эту надпись поместить, но здесь она на месте тоже.

На международной конференции советологов (или славистов) это было. Двое россиян в беседе кулуарной поливали евреев, на чём свет стоит, а их безмолвно слушал советолог (или славист) из Германии. Слушал-слушал этот немец двух коллег согласный диалог, потом не выдержало сердце, и сказал — как выдохнул, так страстно:

— Как я вам завидую, друзья, что вы имеете возможность говорить всё это вслух!

Всплыла история, которую люблю на выступлениях рассказывать — она как раз об отношении других народов. Мои приятели в Казани — много уже лет назад — оркестр уличных музыкантов сколотили (по содержанию того, что исполняют). И стал он одним из лучших в республике, мотаются они всё время по гастролям. Оказались как-то в небольшом городке, сыграли утреннюю репетицию в местном театрике — и вдруг сообразили, что до вечернего концерта запросто успеют выпить и отоспаться. Быстро покидали они свои нехитрые инструменты прямо в скверике возле театра, закупили выпивку и загуляли с полным удовольствием. И тут из воздуха образовался некий местный гражданин.

— Ребята, — спросил он, — это вы у нас сегодня выступаете в театре?

— Мы, — признались музыканты и певец.

— А я смотрю, вы что-то все евреи,— поинтересовался гражданин.

— У нас оркестр еврейский, — пояснили оркестранты.

— А я евреев уважаю, — оживился гражданин. — Как ни возьми хороших музыкантов — все евреи. А учёные — там математики, к примеру, химики и физики — опять евреи. Как хорошие учителя — опять евреи…

А уже вовсю разливалась по стаканам водка. Хотите? — предложили гражданину. Разумеется, кивнул он головой. Взял полстакана водки и продолжил наскоро:

— А как хорошие врачи — опять евреи.

Выпил свою водку, заел ломтем колбасы, вздохнул и заключил свой монолог:

— Но хитрые, падлы!

Благодаря вековечно похожему отношению к нам других народов и еврейские праздники обрели постепенно некое общее звучание. Сын одного моего приятеля нашёл точную общую формулу проведения всех еврейских праздников. Она проста. Ведущий говорит:

— В таком-то и таком-то веке такой-то и такой-то деятель решил извести еврейский народ до единого человека. У него ничего не вышло. А теперь давайте покушаем.

Как раздражает даже в мелочах наша активность, расскажу короткий эпизод с актёром Леонидом Каневским (помните "Следствие ведут знатоки"? — это был пик его известности в Союзе). Он и сейчас ещё подвижен и экспансивен — в молодости он был подвижен, как ртуть, говорил громко, да ещё жестикулировал. И в киевском автобусе он как-то разговаривал с друзьями. Очевидно, ему было хорошо и увлекательно, сыпались слова и двигались, им помогая, руки. И не выдержал шофёр автобуса. Он выключил галдящее радио и замечательные в микрофон сказал короткие слова:

— Развязно себя ведёте, Соломон!

Порою удаётся уловить совсем случайно те штрихи, нюансы, отблески, что сопутствуют образу еврея в так называемом коллективном сознании. Как-то в Берлине моего приятеля попросили поговорить с некой женщиной, настырно утверждавшей, что она еврейка, и поэтому община ей должна помочь. Он согласился с ней поговорить и, прежде всего, спросил, естественно, почему она уверена, что мать её была еврейка. Потому что мать моя на пасху всегда пекла мацу, ответила женщина.

— И как же она её пекла? — спросил приятель.

— По закону, как все, — ответила женщина, — замешивала тесто, клала дрожжи…

Мой приятель чуть подёрнулся неосторожно, и женщина с готовностью сказала:

— Добавляла чуточку крови…

Я из романа своего "Штрихи к портрету" вытащу сюда одну историю, рассказанную мне старым зэком. Было это в лагере на Северном Урале где-то в начале пятидесятых годов. В бараке вечером однажды завязался спор, какой национальности людей больше всего сидит по лагерям. Кто-то немедленно сказал, что русских, но его остановили, пояснив, что следует считать в пропорции к количеству этой нации во всей империи. Тогда кто-то сказал, что грузин — ибо кавказцев было много в лагере, но разные они собой народы представляли. Опытные зэки быстро согласились, что, в пропорции если считать, то более всего сидит евреев. Пожилой украинец, молча лежавший до сих пор на нарах, услыхав это согласное мнение, с омерзением сказал:

— Какая нация: всюду пролезет и своих протащит!

Эти дивные слова мне ключевыми кажутся и для споров об активности в революции, и при обсуждении количества Героев Советского Союза в войну, и для многого, многого прочего. Забавно прочитать мне было как-то (в "Нашем современнике", естественно) о периоде борьбы с космополитами и дела врачей. Немыслимые выпали евреям унижения тогда: кто испугался, кто поверил, кто воспользовался. Вся та боль, нанесенная целому народу, рассосалась и растаяла вместе со временем. И вот уже мыслитель из почтенного публицистичного дома пишет, об эпохе той вспоминая, что даже в те года, какой из списков ни возьми с лауреатами Сталинских премий — чуть не треть из них окажутся евреями — кто явный, кто не сразу угадаешь. Конечно! А куда же было деться от кошмарной этой нации, весь разум свой, все силы и усердие отдавшей этой дьявольской империи. Есть у меня одна угрюмая и еретическая убеждённость: если б Гитлер свою ненависть к евреям придержал до некоей поры, то неисчислимое количество евреев так же озарённо и старательно работали бы на Третий рейх.

Веский довод в пользу этой мрачной убеждённости моей: нам свойственна беззаветная слиянность с духом той эпохи и того народа, где застали нас рождение и зрелость. Не случайно все века Арабского халифата, где евреи жили полноправно и спокойно, лучшие еврейские поэты и философы писали на отменном арабском языке, в Германии они такими стали немцами — достаточно назвать хотя бы Гейне, а в России так они восприняли дух разрушения во имя справедливости и счастья сразу всех, что страшно вспомнить их кошмарную активность. А понимал ли кто-нибудь из них, что обречён? Навряд ли. Так же, как они навряд ли это понимали бы, трудись они на Третий рейх.

А что касается нашей пресловутой житейской сметки (видеть наперёд — её естественное свойство) — я только напомню, как в тридцать девятом году Жаботинский распинался в голос, объясняя польским евреям, что из Германии идёт к ним смерть, и надо уезжать куда угодно. Был освистан, даже назван был фашистом сгоряча, сегодня вспоминать об этом дико и необходимо.

А теперь поговорим о нашей мрази — я бы с мелкой начал. В первые же дни приезда нашего в Израиль позвонил мне полузнакомый (виделись единожды) осведомлённый доброжелатель и спросил, а были ли у меня за время литераторской жизни в России — книги, почему-либо зарезанные.

— Ого-го,— сказал я радостно и горделиво. — Целых три, а если и статьи прибавить, то с лихвой четыре наберётся.

— А за что их зарезали? — задал мне доброжелатель странный для меня вопрос.

— Как это за что? — спросил я ошарашенно. — Я ж тогда все умственные силы клал, чтобы сказать о советской власти всё, что я о ней думаю. За навязчивые ассоциации, они тогда аллюзиями назывались, так что, в сущности, за попытку оклеветать наш дивный строй, они меня по делу резали, понять их можно.

— Вы забудьте это, — мягко посоветовал доброжелатель. — Напишите, что вас резали как еврея, что вы — жертва государственного антисемитизма, это очень вам поможет в получении различных льгот.

— Вы что, с ума сошли?— спросил я грубо. — Для чего же мне так низко лгать?

— Я вам добра желаю, — сказал доброжелатель с лёгкой обидой. — Я от всей души.

Ещё потом он жаловался общим друзьям на мою хамскую неблагодарность. И был прав, конечно.

А мотив этот я вспомнил уже лет пять спустя в одном российском городе. Ко мне явился за кулисы местного театра некий средних лет еврей, знакомый моих знакомых, так что сразу доверительно попросил о помощи. Чем могу, ответил я с готовностью. Был у него посажен сын — по чистой уголовке — за растрату и за воровство, на коем схвачен был с поличным, — и ничем тут с очевидностью помочь было нельзя.

— Так чем же я могу быть вам полезен? — спросил я недоуменно.

— Вы сейчас такой заметный человек,— терпеливо объяснил мне горестный отец, — что вас может принять посол Израиля.

— И что? — не понял я.

— И можно возбудить скандал, что садят еврея,— человек даже понизил голос от уважения к идее.

Я уже всё понял, но спросил на всякий случай с тупостью, простительной эстраднику:

— Но посадили ведь его за воровство, а не за еврейство?

Уже готов я был сказать различные слова, но человек на меня глянул и ушёл. А привкус у меня от той беседы ещё долго сохранялся.

Густ поток подобных спекуляций, и подробней говорить об этом — тошновато. Думаю, что меня уже поняли.

А что касается людей с размахом мерзости повыше, то у каждого народа есть своя такая мразь, и тут гордиться нашей избранностью мне никак не выйдет. Нет, я вру, и с радостью хватаю себя за руку. А про потоп сегодняшнего криминала что же ты забыл? И это правда. Я как бы должен осуждать неслыханный поток бандитов и ворья, весь мир сегодня захлестнувший, выльясь с необъятных просторов первой в истории страны социализма, — что ж, если кто-нибудь настаивает, я их осуждаю. Хотя глупо осуждать естественные, как землетрясение, почти природные процессы. Снова среди этого потока — невероятное количество нашего брата, и я, о них читая, с неправедной гордыней думаю порой: какие ж вы талантливые, падлы!

Я вообще хочу сказать, хотя греховность этой мысли сознаю, но я уверен, что обилие жулья с размахом — это веский признак живости народа в целом.

Нет, повторю я снова, мне ничуть не стыдно за слепых и воспалённых комиссаров тех далёких лет, не стыдно за людей, насквозь пропитанных тем гибельным высоким духом разрушения, что поразил тогда насквозь Россию целиком. Но неужели из сегодняшних никто не вызывает во мне чувство омерзения, а следовательно — и стыда за соплеменность? Нет, есть один. О нём я расскажу немедленно.

Он, несомненно, умный человек, поскольку таковым не будучи, никак нельзя играть того шута и агрессивного придурка, какого он давно уже играет, с бесцеремонной оживлённостью суясь во все дискуссии, проблемы и отверстия. Сейчас, по счастью, спала и затихла его бурная известность, а было время — в каждом зале города любого шли (штук по пять, по шесть) с одним вопросом — как я отношусь к Жириновскому и что я думаю о нём. Казалось бы, всё очень просто: отношусь я к нему крайне плохо, а думаю и того хуже, потому что этот фюрер для бедных — натворить такого может, что Россия, ужаснувшись и опомнившись, немедля вспомнит о его еврействе. Но я, однако, иностранец, никаких советов я давать не вправе, а предупреждать и пророчествовать — вовсе глупо и бессмысленно. Я отделывался неким давним стишком, который по счастливой случайности подходил Жириновскому с полной определённостью:

Среди болотных пузырей,
надутых газами гниения,
всегда находится еврей —
венец болотного творения.
И зал смеялся неизменно, а я тоскливо думал всякий раз: откуда же берутся миллионы, что голосуют за этого опасного шута?

Так повторялось много раз, и тут судьба решила поиграть со мной — подсунула мне встречу с Жириновским. Будучи в Москве однажды, пришёл я в Дом литераторов на обсуждение последней книги одной замечательной негромкой писательницы. Забавно, что и книжка та была — о фашизме. Говорилось и о его перспективах в России. Будучи курильщиком отъявленным и злостным, больше часа я не утерпел и вышел покурить в фойе. Купил себе десяток книг в ларьке у двери (это существенная для дальнейшего деталь), положил их на стоявший там же столик и блаженно закурил, наблюдая краем глаза за книгами, дабы коллеги их не спёрли. Кто-то подошёл поговорить, и я услышал, что в соседнем (большом) зале происходит встреча российских писателей с Жириновским. Я, разумеется, остался его ждать, и сигареты через две он появился. Три телохранителя в комиссарских кожанках плотно окружали его. А он — с его лицом и в местечковом картузе — смотрелся среди них, как пожилой еврей, арестованный за сокрытие ценностей. Я подошёл к нему и вежливо представился. Сказал, что я живу в Израиле, что литератор, и мне жаль, но нету с собой книжки, чтобы подарить ему (а про себя подумал: и была бы — я бы тебе хер её подарил), и что хотел бы увезти с собой его автограф. Эту речь я вовсе не готовил, мне хотелось только поглазеть, и для чего я вдруг к нему попёрся — сам не понимал я, и с немалым удивлением слушал, что мелю. И для чего автограф?

Жириновский наклонился к невысокому плотному человеку средних лет — по виду явно литератору и устроителю всей встречи, и тот быстро и жарко нашептал ему на ухо что-то хвалебное в мой адрес. Ибо с обаятельной улыбкой мне Владимир Вульфович сказал:

— Конечно. Давайте мне любую книгу, я вам с удовольствием распишусь.

Таким он выглядел приветливым, наивным, кротким и простым, что я, за книжкою метнувшись, ощутить успел своё коварство, вероломство и творимую подлянку. Ибо я через секунду возвратился с только что вышедшей тогда в Москве книжкой — "Дневники Геббельса". Я даже распахнуть её успел: на Жириновского смотрел пустой белый лист, на котором как раз и ставят автографы. Глаза мои лучились чистотой и интересом к государственному мужу.

Но Жириновский посмотрел, какую книгу я принёс, мне протянул её обратно и сказал слова, от которых душа моя облилась блаженством, ибо я мгновенно себе представил, как сегодня же на пьянке буду их рассказывать друзьям, а мне не будут верить. Он сказал:

— Вы знаете, я тут никак вам не могу поставить подпись, меня и так о нём всё время спрашивают.

Я молча метнулся за другой книгой, это оказался Розанов, и Жириновский, повертев её в руках и сомневаясь, поставил подпись. Книгу я привёз домой. А вся история стала цветком в букете моих эстрадных баек. Ибо я рассказываю только правду, а она — намного ярче вымысла.

Да, милый Саша, мы такой народ — даже способное отребье крупной масти мы поставляем яркое и энергичное.

В Израиле заметно снижен наш накал. Дух левантийской беззаботности, беспечности и всякого такого — сильно овевает нас, и кажется порой, что всё-таки еврею жизненно необходимо явное и тайное сопротивление среды. Нет, оно есть и тут, но тут оно совсем иное. Я довольно скоро по приезде эту ситуацию почувствовал, но сформулировать боялся, опасаясь, что незнание языка толкает меня к неверным обобщениям, на которые я права не имею. Но однажды натолкнулся на статью раввина Адина Штайнзальца, одного из мудрейших людей нашего времени, и там я просто прочитал слова, которые не смел произнести даже во время дружеского трёпа. Я сейчас большую выпишу цитату, лучше всё равно я не скажу. И то, что выше я писал, тут будет лаконично и весомо.

Сперва Адин Штайнзальц отмечает нашу сложившуюся за века "поразительную способность видоизменяться, приспосабливаться, становиться похожими на тех людей, среди которых мы живём". Но, пишет он далее, "Наша адаптация — это внутреннее преображение… Мы не просто обезьянничаем, а становимся частью этого народа… Это вызывает обиду и возмущение. У других народов складывается ощущение, что евреи… изощрённо похищают у них душу и таким образом становятся их национальными поэтами, драматургами, художниками, а через некоторое время — устами и мозгом их народа. Мы становимся большими англичанами, чем сами англичане, большими немцами, чем сами немцы, большими русскими, чем сами русские…"

О, как я это знаю по собственным ощущениям! А в том числе — и по любви к России, которая незыблемо во мне живёт и болями сегодняшней России мучает. Теперь я очень далеко и лишь поэтому могу себе позволить вслух в своей любви признаться, там это было стыдновато, там позволяли себе вслух об этом говорить (в корыстных целях — и кричать) только рептилии различного пошиба. Но продолжу.

Зафиксировав это уже общее место, пишет далее раввин Штайнзальц: "Основатели Израиля мечтали создать здесь новый тип человека… Этот человек, унаследовав духовное величие прошлого, должен был приобрести черты, которых, по мнению евреев, ему прежде всего не хватало — физическую силу, прямоту, умение сражаться и сражаться хорошо, способность жить оседлой жизнью в своей стране... И они преуспели. По правде говоря, даже чересчур преуспели… Появилось поколение, у которого есть масса превосходных качеств. Но до чего же оно странное! Черты, которые считались типично еврейскими, — гибкость ума, утончённость, обширные знания, самокритичность, — качества, которые были частью нашей сути, исчезли".

Я разрывал пространный текст, чтоб обнажилась ярче горькая, пронзительная мысль статьи: израильский еврей — нечто иное, нежели тот образ, что сложился в нас за годы жизни в России. Удивительно ёмко и лаконично обо всём этом сказала дочь одной моей знакомой. Дочь сюда приехала пятнадцати лет, закончила тут школу, вольно и свободно чирикала и писала на иврите, полностью влилась в местную жизнь. И вдруг через шесть лет решительно собралась возвращаться в Питер. И на все разумные резоны матери отвечала полным с ней согласием.

— Но в чём же тогда дело? — обескураженно спросила мать.

И дочь, слегка подумав, ей ответила:

— Но, мама, где же я себе найду здесь князя Мышкина?

На мой взгляд это сказано так точно, что любые комментарии только опошлили бы веский довод.

Из-за этого нам часто трудно здесь и часто ощутимо чужеродно. Даже несмотря на чувство дома, замечательно интимное чувство. Столь же мной владеющее до сих пор, когда я попадаю в Россию. Мне крепко повезло: душа моя, не разрываясь, ощущает родиной обе страны. Правда, российские квасные патриоты утверждают с давних пор, что евреи продали Россию, но так как я своей доли денег пока не получил, я числю эту родину своей.

А как изменится в Израиле наш облик дальше — не берусь гадать или предсказывать. Сегодня всюду множество пророков и провидцев — им и карты в руки. Я же лучше приведу слова одного своего знакомого, который держит в Иерусалиме магазин со всякой вкусной пищей, и внутри там на стене висит плакат с отменным текстом:

"Евреи были, евреи есть, евреи будут есть!"

Уже идёт к концу эта глава, и вспомнился мне бедный Лев Толстой. Всю силу гения своего отдал он нравственному улучшению — всеобщему и своему в том числе. И в процессе заведомо обречённых стараний этих будто бы (за достоверность не ручаюсь, лень было искать) он записал однажды где-то в дневнике слова печальные и твёрдые (я прослезился, их услыша, от умиления и сострадания к душе его великой): "Трудно любить еврея, но надо!"

Это, конечно, трогательно очень, только совершенно и категорически излишне. Лично вот меня любить не надо — я не доллар и не юная девица. Имею я огромное количество различных недостатков. Среди которых (не последний) — непомерная гордыня, что принадлежу к незаурядному и ярко одарённому народу.

Поэтому время от времени я закрываю глаза и с наслаждением слушаю безостановочное шуршание плавно текущего по свету всемирного еврейского заговора.


ЧТО НАМ В НАС НЕ НРАВИТСЯ


Кто бы там и что ни говорил, а самая поразительная еврейская черта — это, конечно, неприязнь к евреям. Ни один в мире народ не сочинил сам о себе такого количества анекдотов, шуток и издевательских историй. Из них, на мой взгляд, лучшая — как Моисея некогда спросили, почему он, выведя евреев из Египта, после этого сорок лет водил их по пустыне. И немедля якобы ответил Моисей:

— А с этими людьми мне было стыдно ходить по центральным улицам!

Любое возражение, что, может быть, такие шутки сочиняют некие отъявленные юдофобы, — не проходит, ибо я и лично знаю множество подобных сочинителей, и сам давно уже принадлежу к их числу, чего нисколько не стыжусь. И более того, мне кажется, что смелость смеяться над собой — такая ценная особенность, что надо ею гордиться, ибо есть в ней верный признак и душевного здоровья нации, и жизнеспособности её. Однако же — одно дело смеяться, а другое — воспалённо осуждать. А мы и в этом сильно преуспели. Где-то я прочёл идею, что возникла в нас эта способность (или склонность) ввиду как раз необычайнейшей пластичности нашего народа: мы, дескать, веками живя в разных странах, живо перенимали и впитывали все психологические особенности коренного населения, а в том числе — и взгляд на нас, пришельцев. Как бы выучились мы смотреть на себя отчуждённо, сторонними глазами, а уж тут — чего хорошего увидишь. И отсюда будто в нас такое ревностное самоосуждение. Возможно, спорить не берусь. Я вообще не спорю никогда с высоколобыми глубокими суждениями о чём бы то ни было. Они обычно сами выдыхаются со временем. Но не берусь я предложить и никакую собственную гипотезу, поскольку сам с собой обычно не согласен. Просто мне охота поболтать на эту щекотливую и занимательную тему.

Среди такого рода книг стоит особняком и сильно выделяется некогда знаменитая книга Отто Вейнингера — "Пол и характер". Жизнь этого философа, короткая и странная, длилась всего двадцать три года. В самом конце девятнадцатого века принялся он обучаться в Венском университете, кроме философии, попутно изучая биологию, физику, математику и психологию. Ещё студентом будучи, он стал писать свою книгу, а издав её, с собой покончил. Было это в 1903 году. Мучила его депрессия, и с нею он не справился. А для самоубийства выбрал он известную венскую гостиницу, тот номер, где за несколько десятков лет до этого скончался Бетховен.

Вся книга Отто Вейнингера — о различии мужчин и женщин. И мужчины все — носители добра, а женщины — наоборот. И до такой, представьте себе, степени, что "наиболее высоко стоящая женщина всё же стоит бесконечно ниже самого низкого из мужчин". Признаться честно, у меня такое убеждение клубилось некогда (мне изменила одна чудная подружка), только оно длилось около недели, потому что я другую встретил — совершенство, и моя по женской части мизантропия исчезла без следа. Я боюсь, что молодого Отто сходная постигла ситуация, но он глубокий был философ, и из краткого отчаяния выбраться не смог. И книга о женщине как воплощении всемирной пустоты и зла — осталась человечеству в наследство.

О евреях там большая интересная глава. Честно признавшись, что он сам из этого народа, Отто Вейнингер, не обинуясь, заявил, что всё еврейство в целом — это некий бездуховный и аморальный элемент, проявляющий женское начало в его худшем виде. Ибо евреи тяготеют к коммунизму, материализму, анархизму и атеизму. Перечень отменный, правда же? И что-то в этом есть. Чтоб избежать соблазна комментариев (а хочется — кошмарно!), я в дальнейшем только самые мои любимые цитаты приведу.

"Евреи, как и женщины, охотно торчат друг возле друга, но они не знают общения друг с другом … под знаменем сверхиндивидуальной идеи".

"У истинного еврея нет того внутреннего благородства, которое ведёт к чувству собственного достоинства и к уважению чужого "Я".

"Евреи и женщины лишены юмора, но склонны к издевательству".

"Он (еврей — И. Г.) подобен паразиту, который в каждом новом теле становится другим …, тогда как он остаётся тем же".

Евреи семейственны (они хорошие семьянины), потому что семья — это "женское материнское образование, которое ничего общего не имеет с государством, с возникновением общества".

А так как Отто Вейнингер ещё очень не любил англичан, то в этом месте написал он, что англичане — "в известной степени родственны евреям". Бедные англичане, подумал я с сочувствием, так не вовремя попались под руку.

Но, невзирая на семейственность, — "нет ни одного народа в мире, где было бы так мало браков по любви, как у евреев: ещё одно доказательство отсутствия души у настоящего еврея".

Еврей — "не особенно добр, не особенно зол, в основе же своей он … прежде всего — низок".

"Еврей, подобно женщине, нуждается в чужой власти, которая господствовала бы над ним".

"Еврей — это бесформенная материя, существо без души, без индивидуальности. Ничто, нуль. Нравственный хаос. Еврей не верит ни в самого себя, ни в закон и порядок".

"Еврей — это разрушитель границ". Я тут не удержусь от комментария, поскольку на мой взгляд и вкус последнее утверждение — высокая и важная хвала. Но в юном мыслителе возобладал австрийский дух.

"Еврей не испытывает страха перед тайнами, так как он их нигде не чувствует. Представить мир возможно более плоским и обыкновенным — вот центральный пункт всех научных устремлений еврея".

"Этот недостаток глубины объяснит нам, почему евреи не могут выделить из своей среды истинно великих людей, почему им … отказано в высшей гениальности".

Ну что, евреи, огорчились? То-то же!

И ещё одна, последняя цитата. Боже мой, как неохота мне её сюда писать, я вижу проницательные и насмешливые взгляды, устремляемые прямо на меня, и я поёживаюсь зябко, только внутренняя честность не даёт мне выкинуть слова из этой дивной песни:

"Еврей никогда серьёзно не считает что-либо истинным и нерушимым, священным и неприкосновенным. Поэтому у него всегда фривольный тон, поэтому он всегда надо всем острит".

Я не собираюсь вступать в дискуссию с бедным покойным философом, гораздо интереснее мне в этом перечне какое-то смутное звучание правды — например, о нарушении границ.

Я абсолютно убеждён (а если довелось бы спорить, то готов поставить любую свою ногу против кочана капусты), что и мерзкую идею о делении народа на евреев и жидов — сочинили наши соплеменники. В ней ярко светит подлое и жалкое желание любой ценою отделить себя от вековечной участи народа, заранее обезопаситься и упастись таким психологическим предательством. У моей уверенности об авторстве этой идеи есть очень личное, глубинно статистическое подтверждение: десятками встречал я человеческую гнусь, которая эту идею прокламировала, и ни разу мне такого не сказал достойный человек. Это весьма удобная психологическая щель для неудачников, для прохиндеев, для завистников и всех, кто ищет крайнего в невзгодах своего существования.

Однако, вовсе и совсем не только для таких. Ибо весьма способные, даже талантливые, успешливые и по жизни состоявшиеся люди — своего еврейского происхождения чурались, от него пытаясь откреститься. Последнее слово — не каламбур, а некая реальность, ибо не только предпочитали эти достойные люди умалчивать своё еврейство, но и крестились, дабы христианством его как бы зачеркнуть. В 1930 году некий немецкий философ Теодор Лессинг выпустил книгу под названием, исчерпывающе точно обозначившим эту психологическую загадку: "Еврейская самоненависть". Он описывал этот феномен на примерах известных деятелей немецкой культуры, то есть людей отнюдь не тёмных и способных осознать своё стремление порвать с еврейскими корнями — одновременно с глубинным ощущением своего неискоренимого еврейства. С той поры, как мне рассказывали сведущие люди, появлялись разные и книги, и статьи о том же самом, но, увы, — мне эта вся литература напрочь недоступна. Поскольку я не шпрехен, я не спик и не парле, а на русском языке такое появиться не могло. И мне из-за невежества и темноты моей до множества вещей приходится доходить своим умом, который тоже ведь — увы — не безразмерные колготки. Однако же домыслить, как проистекают и клубятся душевные метания такого рода, — можно и воображению доступно.

Только сразу откажусь я от идеи, выдвинутой неким Барухом Курцвайлем, автором книги "Ненависть к самим себе в еврейской литературе". Нет, я этой книги тоже не читал, поэтому я уподоблюсь тому ныне знаменитому слесарю, который поносил книгу Пастернака, честно и неосмотрительно признавшись, что в глаза её не видел. Но у меня есть некая ключевая цитата из этой книги, так что я вполне могу понять, о чём там речь: "Для еврея, утратившего веру в своё духовное призвание, становится сомнительным и отвратным его физическое бытиё". Теперь доступен он любому поруганию и (почему-то) склонен разделить мнение окружающих о своём народе. Нет, я это не намерен обсуждать, поскольку убеждён, что вера в богоизбранность свою и своего народа, искреннее соблюдение обрядов — это текст из оперы совсем иной, хотя спасительной для самоуважения, но к нашей теме мало относящейся.

Но вторит этому угрюмый голос мрачного писателя Йосефа Бреннера (начало прошлого века): "Можем ли сами мы не принять приговора тех, кто нас презирает? Поистине мы достойны этого презрения… Можно ли не ненавидеть такой народ? Не презирать его?.. Можно ли, видя его перед своими глазами, не поверить любым, самым гнусным наветам, которые возводились на него издревле?"

Таких тоскливых откровений — многое множество у самых разных авторов-евреев. Сколько мы такого же слышим на бытовом уровне — знает и слышал каждый. Что ж это такое и откуда?

С той поры, как психолог Адлер ввёл понятие о комплексе неполноценности, этот удобный для употребления ярлык принялись клеить куда ни попадя, но к нашей теме он действительно имеет прямое отношение. С ранних лет и в большинстве стран света ощущает юный еврей свою чужеродность окружающим сверстникам. Ему о ней напоминают, именно о ней талдычат ему родители: есть у тебя изъян, ты должен быть усердным и старательным гораздо более, чем остальные. Люди маленького роста, с косоглазием и хромотой, заиканием или иными недостатками — стандартные обладатели комплекса неполноценности. Им свойственна злость на себя, придирчивый стыд за свои истинные (или мнимые) изъяны, и они всю жизнь их как-то компенсируют. Добиваясь утешающего их успеха в самых разных областях. Я в это не буду углубляться, я только напомню о Демосфене, который боролся со своим врождённым косноязычием так усердно, что сделался знаменитым оратором. И забыл начисто о своём когдатошнем недостатке, как забыл о своём маленьком росте тот артиллерийский офицер, который стал Наполеоном. Но с евреем вечно остаётся его происхождение, а вокруг и рядом — вечно остаётся шустрый и нелюбимый никем народ, к которому он от рождения принадлежит. И принадлежность эта — начинает его больно тяготить. И его ход мыслей (а точнее — ощущений) мы легко (хотя и очень приблизительно) можем себе представить. Попытаемся?

Я довольно многого добился и достиг в этой нелёгкой жизни. Мои способности, моё усердие, моё желание не быть последним, чем бы я ни занимался, — принесли свои плоды. Я — нужный и уважаемый член этого общества, что бы я о нём ни думал. Разумеется, в стране, устроенной разумно, я достиг бы много большего и меньшими усилиями, но я родился тут и здесь живу. Всё хорошо и правильно, за исключением того, что я всё время помню: я — еврей. А я ведь настоящий русский (немец, англичанин, француз, испанец). Я владею языком намного лучше большинства коренного населения этой страны, я в точности такой же по одежде, по привычкам, поведению и отношениям с людьми. Литература и история этой страны — родные мне, они запечатлелись у меня в душе и памяти. Я нужен здесь и уважаем всеми, с кем общаюсь. И одновременно я чужой. Неуловимо я другой, чем те, с которыми хочу быть настоящим земляком. Они это знают, чувствуют и часто, слишком часто дают почувствовать и мне. Поскольку я еврей. И самое обидное, что я себя евреем ощущаю. И друзья мои ближайшие — евреи. С ними мне легко и интересно. Только это дополнительную воздвигает стену между моей дневной, распахнутой, и вечерней, чуть укромной жизнью. Почему мы так и не сумели раствориться? Почему на нас на всех так явственно клеймо (иного не найду я слова) принадлежности к той нации, которую никто нигде не любит? И вполне заслуженно, если поближе присмотреться. Эти юркие, пронырливые, цепкие, настырные, бесцеремонные до наглости, всюду проникающие люди — неужели я такой же только потому, что я из этой же породы? Самоуверенность, апломб, неловко скрытое высокомерие — с непостижимой лёгкостью сменяются у них пугливостью, униженным смирением, готовностью терпеть обиды и сносить насмешки. Втираются они всюду, куда только удаётся втереться. Корыстолюбие, угодливость, услужливость — и тут же назойливая тяга к равенству, хотя своим они готовы помогать в ущерб всему. А нескрываемая их симпатия друг к другу и стремление кучковаться среди своих? По самой своей сути торгаши, они готовы заниматься чем угодно во имя процветания и прибыли. За евреев-проходимцев мне так стыдно, словно это моя близкая родня. За что же мне такое наказание? И в том, что их не любят все и всюду — что-то есть, дыма без огня не бывает, невозможно, чтобы ошибались сразу все, везде и все века подряд. Нет, нет, ассимиляция и растворение — единственное, что способно выручить мой низкий и самоуверенный народ. Пусть станет он таким, как я, и я тогда смогу не стыдиться своей к нему принадлежности.

Обо всём этом с разной степенью сдержанности и страдания говорили и писали люди разные — а для примера назову я столь несхожие имена, как Карл Маркс и Борис Пастернак.

Такое вот стремление и невозможность слиться с окружением — терзают, как мне кажется, довольно многих. Сам я это в молодости кратко пережил, потом ушло — и невозвратно, к счастью. Никаких осознанных усилий я к тому не приложил, мне просто повезло.

Когда же это с нами началось? И почему именно с нами так случилось?

Отвечу я сперва вопросом на вопрос: когда, читатель, по твоему просвещённому мнению, прозвучало в первый раз зловещее предупреждение о том, что евреи потихоньку завоёвывают мир?

Не напрягайся, друг-читатель, и не торопись, ты всё равно не угадаешь, ежели не знал заранее. Этот вопрос я задавал весьма осведомлённым людям. Называли мне в ответ века, довольно близко отстоящие от нашего времени. Теперь цитата (честное слово, подлинная):

"Еврейское племя уже сумело проникнуть во все государства, и нелегко найти такое место во всей вселенной, которое это племя не заняло бы и не подчинило своей власти".

Эти слова написал историк и географ Страбон в первом веке до новой эры! Вот ещё когда всё стало ясно умным людям! Так что мифы христианства только усугубили замеченное много раньше.

Очень, очень рано принялись бежать евреи с того клочка земли, где я сейчас сижу, беспечно разглагольствуя о превратностях национальной судьбы. Этот клочок земли непрестанно топтали орды завоевателей, и в поисках покоя и благополучия отсюда люди уходили. Надо ли говорить, что на такое отваживались люди сильные, активные, готовые трудиться и отстаивать своё существование. Очень часто — с острой авантюрной замашкой. Это были не беженцы (когда бегут, то все подряд и без разбора личных качеств), это были переселенцы-эмигранты, изначально готовые к нелёгкой участи пришельцев. Было их довольно много. Ещё до Вавилонского пленения в Вавилонии жило такое же приблизительно количество переселившихся евреев, как в самой Иудее. Скапливались они и в других окрестных государствах. Всюду в те века было немало пришлых людей, и к ним терпимо относились, но евреи почти сразу оказались исключением. Они упрямо соблюдали свои странные обряды (обрезание, субботу), поддерживали своих и проявляли раздражавшую других сплочённость. Самое же главное — преуспевали, процветали, а отдельные из них достигали разных административных высот, что уж вовсе непристойно для инородцев. То есть, говоря короче, было всё, как и сейчас — а это ли не повод для неприязни? Славились они в те времена как отменно храбрые и верные солдаты — им, бывало, поручали самые опасные — пограничные гарнизоны. Тут непременно приведу я некое забавное свидетельство: писатель того давнего времени Аполлоний Молон не любил евреев так страстно, что пытался опровергнуть общее мнение об их воинской храбрости. Это не храбрость, написал он презрительно, это "безумная и дерзкая отвага". Такая репутация была у наших предков. Не чураясь никакой возможности выжить, занимали они те щели и лакуны, в коих западло было работать коренному населению, — к примеру, охотно служили в таможнях и жандармерии на речных торговых путях (это уже в Греции). И торговали, разумеется, повсюду — обвинение в коммерческой недобросовестности возникло почти немедленно. Конечно, не были они святыми в этом смысле, только с греками им было не тягаться, замечает автор книги, из которой я сейчас обильно дёргаю удобные мне факты.

Историк античности Соломон Лурье написал свою книгу "Антисемитизм в древнем мире" ещё в начале двадцатых годов. Много лет назад она ко мне случайно попала, и я был просто потрясён тем, насколько ничего не изменилось. Автор цитировал и анализировал сохранившиеся древние тексты и бесчисленные книги своих коллег, настроенных и за, и против. На каких-то страницах этого сухого академического текста я заливался смехом: например, одним из самых распространённых обвинений того времени было еврейское нахальство. Под этим словом подразумевалась та бесцеремонная активность, коей и по сю пору славен мой народ. Но более всего пугало древних единение евреев. Вот как пишет об этом сам Лурье: "Это еврейское государство без территории, эта сплочённость, солидарность и тесная кооперация вызывали сильнейшее недоверие и страх в античном обществе".

Словом, я там вычитал довольно много и советую другим. Но я пока что непростительно отвлёкся от той темы, которую затеял. А забрёл я в эту историческую даль только затем, чтобы сказать пустые и банальные слова: всегда так было, и неприязнь (до ненависти доходящая) других народов — многие столетия обжигала, отравляла и подтачивала наши души. А мифы христианские — они только добавились к тому, что уже было многие столетия до них. И безнадёжные желание и жажда быть, как все — одно имели утоление и выход: согласиться, что евреи — в самом деле пакостный и вредный человечеству народ. И начинали мы смотреть глазами наших осудителей. И смотрим до сих пор, если признаться честно. А такого рода взглядом можно многое увидеть, ибо мы и впрямь весьма разнообразны и полярны в наших качествах (выражаясь мягко и осмотрительно). К тому же очень ярки мы и интенсивны как в высоких, так и в низких проявлениях. Наблюдая взглядом пристальным, к тому же заведомо неприязненным (в силу вышеназванных мотивов), каждому легко и просто углядеть лишь низменную часть. Отсюда — и такое редкостно огромное количество хулы в свой адрес.

Тут читатель памятливый с лёгкостью схватит меня за руку: так ты ведь изложил как раз ту точку зрения, что ты упоминал в самом начале — дескать, от большой психологической пластичности мы просто смотрим на себя глазами окружающих. Нет, отвечу я, разница есть. То пристальное и зоркое (сплошь и рядом — осудительное) отношение к собственному народу, которое я описал только что, — проистекает из желания видеть лично себя в лучшем свете, как бы отделиться и обособиться от мало симпатичной общей массы, кажущейся слитной неприязненному взгляду. Я не такой, как эти, я хороший, хоть я и еврей. Такое отношение к восточно-европейскому еврейству открыто культивировали, например, немецкие евреи, полагавшие себя такими культурными и высокоразвитыми, такими немцами, что вовсе были им не соплеменники те тёмные замшелые евреи, что, к примеру, жили в Польше и на Украине. Что судьба их оказалась одинаковой, не стоит и напоминать. Короче, я о том, что наше осудительство своих — оно от острого желания возрадоваться собственному иллюзорному слиянию со всем человечеством. Когда б на это человечество мы посмотрели столь же проницательно, у нас это желание весьма ослабло бы. Но мы ко всем подслеповато снисходительны. И мы веками жарко жаждем слиться с большинством. Увы, но так устроен человек, не мне его за это порицать.

В Израиле нас ожидало болезненное сокрушение мифа о вековечном единении еврейства. Наша пресловутая пластичность сыграла с нами забавную и горестную шутку: сюда приехали евреи самых разных национальностей. Нет, я нисколько не оговорился: приехали яркие представители тех народов, среди которых они жили. И трещины разлада и непонимания тут пролегают по линиям совершенно неожиданным. Евреи светские и евреи религиозные, евреи восточные и западные. Ибо евреи из Марокко и Узбекистана, из России и Йемена, из Эфиопии и Грузии — так похожи на народы тех стран, откуда вышли, что порой с трудом находят общий язык, и лёгкий оттенок снисходительного презрения витает в наших разговорах друг о друге. Те слова, что говорят порой о соплеменниках российского разлива разные высокие раввины (люди с очевидностью глубокой веры и столь же недалёкого ума), — составили бы счастье для любой черносотенной печати. Но невидимые миру трещины проходят и между евреями религиозными, ибо сильно разветвились за века их религиозно-партийные пристрастия. Запрет на осуждение друг друга соблюдают они тщательно и прочно, только нет-нет, а проскользнёт их подлинное отношение к позорно заблуждающимся единоверцам. А порою этот чисто идеологический разлад всплывает вдруг отчётливо и ярко. И тогда такое можно прочитать, что хочется составить том по типу тех, что называются "Евреи шутят", и назвать эту заведомо толстую и удивительную миру книгу — "Свод еврейской глупости". Я поясню это простым примером.

В городе Харькове живёт некий почтенный еврей Эдуард Ходос. Он человек почтенный в полном смысле слова, ибо возглавляет городской Еврейский Совет. Человек видный и состоятельный, он часто даёт интервью и даже написал две книги (у одной из них — знакомое название: "Моя борьба"). У него есть лишь одна, чисто человеческая слабость: он не любит хасидов. Но не всех, а именно хасидов Любавичского Ребе (который основал движение Хабад). Так вот, в одном из интервью он объяснил читателям, что Монику Левински натравил на ширинку президента Клинтона именно Хабад, поскольку это был один из способов скинуть Клинтона и подвинуть ближе к власти государственного секретаря, который втайне сам — хабадник (бедный секретарь и знать, естественно, не знает о своём скрытом религиозном пристрастии). А из книжки этого мыслителя я вычитал историю (и кровь похолодела в моих жилах) о происхождении денег у приверженцев Любавичского Ребе. Эдуарду Ходосу идея эта в голову пришла (он так и пишет), когда он случайно как-то вечером посмотрел по телевизору передачу о послевоенной тайной жизни в Америке того самого знаменитого фашиста Мюллера (из "Семнадцати мгновений весны", добавлю я для демонстрации своей осведомлённости). И осенило Ходоса пронзительное озарение (вслушайтесь в логику): если столько лет был ещё жив Мюллер, то значит — жив был и Борман, а значит — пресловутые огромные деньги нацистской партии были им не спрятаны, а переданы кому-то! А кому именно — ты уже догадался, читатель? Вот отсюда и возникли у Хабада его средства для распространения по миру. Самому отпетому антисемиту — в голову такое бы не пришло, а если бы пришло, то он бы промолчал, чтоб не осмеяли даже единомышленники.

А признаться честно — мне было чуть грустно, когда лопнул в моей картине мира этот красивый черносотенный миф о нашем единстве.

Забавно, что роль некоего обобщённого еврея исполняет в наше время Израиль. Я не говорю о том, что постоянно он оказывается в фокусе внимания других народов — нет, я о самих евреях говорю. Чем дальше от Израиля живёт еврей, тем больше он его любит и тем больше он имеет всяческих советов и претензий. Евреи всего мира не сводят с Израиля глаз (и я их понимаю), одобряя или осуждая его как некоего близкого, но недалёкого родственника, довольно симпатичного Изю, за которого попеременно чередуются то стыд, то гордость. Чаще всего Изю осуждают: что это он столько лет никак не сыщет общий язык со своими соседями! То он заносчив и задирист не по чину, то — ещё хуже — позорно мягок. С обвинением последним я довольно часто сталкиваюсь, будучи в Америке. Ко мне почти что в каждом городе приходят за кулисы или ловят меня в антракте старики, с которыми проистекает практически один и тот же разговор:

— Вы, кажется, живёте в Иерусалиме? — утвердительно спрашивает собеседник. Я киваю головой.

— И вы туда вернётесь?

Я опять киваю головой.

— А когда?

Я отвечаю.

— Пожалуйста, когда вернётесь, сразу передайте вашему правительству: ни шагу назад!

И собеседник отпускает меня с чувством замечательно исполненного национального долга. А тот факт, что где я, а где правительство — его не просто не волнует, он уверен, что мы все тут — воедино. Ах, когда бы это было так!

Есть один еврейский писатель (автор интересной русской прозы), у которого, когда он пишет публицистику, есть два всего врага: оставшиеся в России евреи и Израиль как таковой (хотя Израиль — враг любимый, ибо родственник). Российских евреев он клеймит не всех подряд, а только своих коллег по перу. Зато клеймит за подлинное злодеяние: когда он жил ещё в России, то они его не допускали разрабатывать ленинскую тему, а он развить бы образ Ленина мог более талантливо и глубоко. Ну, после этого о нём, казалось бы, уже не стоит говорить серьёзно, только он всё время пишет нечто пылкое, ругая упомянутого Изю и обучая его жить. А главный тезис тот же: никакой позорной мягкости, вперёд и до победного конца! А слова и оскорбления, которые при этом он употребляет, не могу здесь привести даже я, любитель вольной лексики. Естественно, этот учитель жизни проживает в Германии, так что ему и карты в руки в смысле понимания ничтожных Изиных проблем.

Есть ещё одна забавная идея о причинах нашей самонеприязни. Мы, дескать, такую подсознательную чувствуем семейственность в отношениях друг к другу, что не можем мы не быть пристрастны, а уж как мы осудительны по отношению к любой родне — известно каждому. Я бы не скидывал эту идею со счетов, хотя она мне кажется чуть смешноватой. Но тут, в Израиле, — я к ней вернулся уже с меньшим недоверием. Мы все тут чувствуем себя как дома, а к домашним всех мастей — известно требовательное и безжалостное отношение. Как и в целом — требовательность и придирчивость к естественному (и родному) месту обитания.

О, как неистовствуем мы, живя в Израиле! За что мы его только не поносим! Как-то неохота и перечислять. Одну только историю я непременно расскажу — о дьявольской бездушности страны, где мы так обречённо прозябаем. Жил некий средних лет еврей в России где-то. Заболели почки. Сразу обе. И врачи сказали сразу: делать операцию бессмысленно, вы безнадёжны, жить осталось месяц или два. И от отчаяния (только от него) еврей этот приехал умирать в Израиль. Многие к нам приезжают, заболев. Израиль в этом смысле превратился в некий госпиталь, куда берут безоговорочно и невозбранно и немедля лечат. Многие после того и уезжают. На здоровье, можно лишь гордиться пропускной способностью и сумасшедшим гуманизмом этой клиники, имеющей полным-полно других забот. Но я отвлёкся. Осмотрели человека местные врачи, и покачали головами, и назначили, конечно, пенсию, поскольку — полный инвалид, ни о каком труде не может быть и речи. Получал он пенсию, пока что вовсе не собирался умирать, а вскоре лёг на операцию — врачи решили, что в таком безвыходном и очевидном случае имеет смысл рискнуть. И полностью вернули человека к жизни. Полностью буквально, встал из-под ножа совершенно здоровый человек. И в связи с этим через год, когда настало время подтвердить инвалидность, её не подтвердили, и его лишили пенсии. Какой тут шум поднялся и какие жалобы на медицинскую бездушность! Я, эту историю услышав, решил провести собственный психологический эксперимент. Я принялся везде её рассказывать. Почти до самого конца меня выслушивали нехотя, вполуха, ибо разговорное пространство сильно тут насыщено рассказами о том, как жизнь вернули, но едва только текли слова, что пенсии лишили, одинаково у большинства реакция звучала:

— Какие сволочи!

Однако же, с чего я так раскукарекался? Ведь никого ни в чём ни убедить я не хочу, ни порицать я никого не собираюсь — так, беседую. Но у меня в блокноте давнем некий эпизод записан, тут он будет кстати. У меня помечено, что дело было в Харькове когда-то (Ходосу — мой пламенный привет). Ехала в автобусе большая группа старших школьников, а с ними — почти столь же юный их руководитель. Явное, как говорилось так недавно, лицо еврейской национальности. Школьники галдели, спорили, вопили, их вожатый тихо их пытался урезонить, но напрасно. Вдруг он громко выговорил:

— Слушайте!

От неожиданности наступила тишина, и, в эту звуковую щель просунувшись, вожатый им сказал:

— Вы себя ведёте, как болтливые попугаи и упрямые ослы!

Молчание ещё слегка продлилось, а вожатый улыбнулся и сказал:

— Я дал намёк!

ИЗ ДНЕВНИКА

*       *       *

К сожалению, новости постигают нашу страну гораздо чаще, чем хотелось бы. Я пишу это в конце октября 2000 года. По вечерам слышны выстрелы, на экране телевизора — беснующиеся толпы. Вовсю идёт интифада. По-арабски это слово означает извержение — весной у верблюдов непрерывная интифада. Наша — каменная и бутылочная с зажигательной смесью. Коктейль Молотова невероятно тут привился. Сам Вячеслав Михайлович (поскольку он наверняка не в раю), наверно, с гордостью обсуждает этот факт с соседом по котлу кипящей смолы. И сверху донизу (я говорю о социальной лестнице) у всех одинаково унизительное ощущение полного бессилия, потому что силу применить не к кому — беснуются организованные подростки.

Позвонили из Москвы, из "Общей газеты", чтобы я сказал что-нибудь по этому поводу. Я написал, что у меня два чувства — омерзения и стыда. Омерзение — к тому, что делает Арафат, старый и талантливый убийца. Написал, что всё это напоминает мне лагерь, где любое проявление доброжелательства, улыбка, готовность что-то уступить — немедленно трактуется как слабость, и матёрый лагерник звереет, удваивая нажим. Здесь то же самое, но это не лагерное, это просто средневековое сознание, и тьма тому подтверждений. Если в Божьем храме открыто и яростно призывают кого-нибудь убивать (это ныне главное содержание службы во всех мечетях), то это более напоминает тёмные времена средневековья, нежели двадцатый век. А дети, которых они берут с собой и даже гонят впереди? Мы просто из разных цивилизаций, и то, во что превратилась мусульманская, ещё покажет миру в полной мере своё стремительно дичающее лицо. И все достижения технического прогресса пойдут в ход, а пока — выпущены Арафатом из тюрем несколько десятков террористов, сидевших за массовые убийства, — разумеется, они начнут с евреев, а уже потом спохватятся все. И длиться это будет, нарастая, — век, который начинается, пройдёт под этим весь. Недавно где-то прочитал (или услышал?), что минареты более всего напоминают ракеты класса "земля — земля" — кошмарный и кошмарно точный образ. Израиль — крохотный островок западного мира в этом океане, но беда, что для западного мира он — коллективный образ еврея, и фоном, основанием пакостных и слепых резолюций о нашей агрессии служит не реальность, а стихийная, биологическая к этому еврею неприязнь.

Естественно на самом деле, что к резолюциям этим присоединилась и Россия, так что стыд мой за неё — скорей фигура газетного красноречия, ведь иначе и быть не могло. Забавно, что всё время вспоминается Киплинг — вот уж в самом деле "несите бремя белых", идиотически горделивое утешение для нашего гуманного времени. И снова обязательно повторю: так будет здесь всегда. А значит, более полезно вспомнить, как споткнулась и упала жена протопопа Аввакума, и спросила его, доколе им так идти. До самой смерти, матушка, заботливо ответил Аввакум. Ну тогда ладно, сказала она и пошла дальше.


*       *       *

Я продолжаю это в январе две тысячи первого года. На дворе все то же самое. К израильским дорогам по ночам приходят снайперы, стреляя в проходящие машины. Есть убитые, и раненых полно. Фанатики-убийцы неустанно пытаются пронести взрывчатку в людные места, чтобы погибло как можно больше людей, включая женщин, стариков, детей, и часто, слишком часто им это удаётся. Их науськивают на это в мечетях, им за это платят (или оставшейся семье) — смесь тёмной ненависти с бизнесом весьма результативна. В этой атмосфере мы живём, звоня всем близким при известии о новом взрыве в автобусе или на рынке, возмущаемся правительством, которое не позволяет солдатам стрелять, покуда нет явно смертельной опасности. И понимаем в то же время, что нельзя стрелять в детей, которых родители выводят на улицу, — как раз потому, что знают — в них стрелять не будут. И бессилие такого рода портит жизнь не меньше, чем сама повсюдная опасность. В этой ситуации кромешной появляется в Москве статья в коммунистической газете, писанная здешним журналистом Исраэлем Шамиром. Тут же появляется она, естественно, и в Интернете, и теперь это доступно миллионам. В ней полно грязной и неправедной облыжности, но на то и есть свобода печати, чтобы при отсутствии мыслей употреблять голые оскорбления. Всё было, как и в большинстве статей этого слегка клинического автора, а гнилостный душок, текущий от него, порой даже забавен. Только вдруг наткнулся я на фразы, которые мне проще передать цитатно:

"…Царь иудеев, генерал Барак, преемник царя Ирода, убивает младенцев Вифлеема. По его приказу детей убивают откормленные израильские снайперы, получающие премию за каждого убитого ребёнка… Отряды убийц безнаказанно отстреливают палестинцев с вертолёта, как дичь на сафари… Отравлены подземные воды, облака газа душат стариков в домах и младенцев в чреве матери…"

Признаться, в первый день прочтения я даже обсудить это ни с кем не мог — стояло где-то ниже горла мерзостное ощущение проглоченного по оплошности куска гавна. Но после я опомнился и трезво понял, что об истоках такой подлой лжи скорее всего следует спросить у психиатра. И спросил. Психиатрии издавна и хорошо известно клиническое тщеславие. Чаще проявляется оно в патологическом вранье, однако склонно и к поступкам. "Комплекс Герострата" — обозначили его врачи. Тот древнегреческий маньяк, что сжёг когда-то в городе Эфесе храм, — единственно затем, чтоб его имя зазвучало на устах, — не просчитался, ибо все подобные деяния теперь имеют его имя. Жаль только вашего — как там вы его назвали? — сказал врач, потому что вмиг забудется его статейка, в суд никто не обратится, Израиль наплюёт на эту гнусь, как и на прочие, а жгучее тщеславие останется у этого бедняги. И будет полыхать на всём немереном пространстве между малой одарённостью и острой жаждой стать известным.

И во мне тихо шевельнулось сострадание к этому мелкому больному организму.


*       *       *

Тёща моя Лидия Борисовна — интеллигентнейший человек, известная писательница, постоянная участница всяких культурных мероприятий. Однако именно она мне подарила нужные слова для окончания этой книги. Недавно мы приехали в Тель-Авив, там заезжий сумашай-американ делал доклад о некоей советской школе (как раз о той, где некогда училась тёща), и остановились покурить у входа в университет. Вокруг была неописуемая красота из зелени и всяческой архитектуры. Тёща глубоко и с наслаждением затянулась сигаретой, выдохнула дым и, глянув на окружающий ландшафт, сказала с чувством:

— И что же, это всё арабы собираются забрать себе? Хер им в жопу!


Новости   |    О нас   |    Имена   |    Интервью   |    Музей   |    Журнал   |    Библиотека   |    Альбом   |    Поддержите нас   |    Контакты