Иерусалимская Антология
Иерусалимский журнал №35, 2010

Елена Игнатова

ИЗ СТАРОЙ ТЕТРАДИ

*   *   *

Лебеда на полях и кукушкины слёзы обочин.
Бесконечное лето, прибившее жизнь.
Если сердце, как хлебец железный, источим,
станет воздух прозрачен, нестоек, непрочен.
Вот и Лета. Не бойся. За жирные маки держись.

Я любила преданья болот про Лернейскую гидру,
мне казалось, что пыльный июль – это Греции сны,
но достигшие речки Славянки ахеяне гибли,
задыхаясь в цветенье калины и хлористой гнили,
бронзовеют тела – а глазницы пусты и черны.

Оглянись на меня, мой товарищ по смутному миру,
по словесному сору, по серым чужим простыням,
видишь, время сквозит, отнимая и меру и лиру,
видишь, нашу судьбу пригвоздили к фанере у тира,
ты прекрасен и холоден – камень и сродник камням.

 

*   *   *

В просторных сетях диктатуры,
где камень, гранёный гранит,
тот ходит с улыбкою хмурой,
а этот стихи сочинит.

Монгольские крылья раскинув,
нависла и смотрит страна
глазами кремлёвских рубинов
и видит до самого дна:

тот пляшет, а этот заплачет,
живёт равновесье во всём,
а значит, порядок. А значит,
успеем и мы – проживём.

 

*   *   *

Когда и ты молчишь, усевшись у окна,
и ночь молчит, спокойна и черна,
лишь книга на столе и зеркало над ней,
моя душа ещё спокойней и темней.
Тогда уходят мысли и дела,
тогда дыханье главным делом станет,
вздохнёшь: большая птица два крыла
сомкнёт и тотчас снова размыкает.
Тогда, земле и дереву сродни,
я слышу – самолёт прошёл над лесом,
и исчезают взмыленные дни,
когда желанье жить сродни болезни.

 

ДИПТИХ

1.

Детства страшный короб,
расписной снаружи, тлен внутри.
Отчий дом в недвижных разговорах.
Родственники. Пустыри.
Детства игры – прятки да пятнашки.
Душный ветер, свайка метит в лоб.
Тайное взросление неряшки,
короб за лошадкой – хлоп да хлоп.
Катится, скрипит. Удар – и оземь!
Пьяный мир, раскрытый до пупа.
Господи, как ярок и морозен!
Сыплет новогодняя крупа.

 

2.

Курва в избушке на курьих ножках,
бабьи россказни – смех и жуть.
Мёртвые куклы бредут по дорожкам
денег в колодце бадьей черпнуть.
Слизью ангины залеплены щели
горла. Шприц кипятят на огне.
В комнате тесно. Просторно в постели.
В книжках одно – о войне, о войне.
Курва в избушке похабной жизнью
вроде довольна, печёт колобок,
страха и недоверья  к отчизне
первый молочный зубок.

 

*   *   *

Ценительница Данте и Назона,
блюдущая молитву и каноны,
она полна смиренья и любви.
А папа в министерстве обороны,
прикрыв её крутым плечом с погоном,
куёт семье железные рубли.
Двенадцать языков у ней в запасе.
Копейки лишней не беря в сберкассе,
меж дачей и квартирой делит дни.
А я, любя духовную элиту,
гляжу с какой-то робкою обидой,
не осуждая, Боже сохрани!
Ведь горести мои иного рода,
мне недоступна важная свобода,
я мыкаюсь на службе или сплю.
Отравлена плебейством, словно дустом,
я с детства не приучена к искусствам,
но вот одарена – и крах терплю.
Куда тебе, нелепая Улита,
к роялю – от разбитого корыта
и к памятнику вечному в стихах.
Приятельница поглядит открыто,
свеча горит и бренное забыто.
И бриллианты светятся в серьгах.

 

*   *   *

Сырого воздуха крыло
острей касается гортани,
и речки выгнутой ребро
в природе, как в открытой ране.

Не расслоясь в календаре,
два цвета – жёлтый и зелёный
уже делили на дворе
траву, кустарники и клёны.

И дачник, сонными кругами
спешащий утром за сарай,
подумает: «Прохладно. Да, пора...»
И наблюдает грустными глазами
медный воздух, помутневший на заре,
грань, где август и сентябрь на ребре.

 

*   *   *

Экскурсия: собор – тюрьма – собор.
Вот в этом каземате Миловзор
выкашливал ошмётки легких, бредил,
Пленира в арестантской фуре едет...
Собор. Торцы. Тюрьма. Торцы. Собор.
Среди теней истерзанных, скорбящих,
младенцев мёртвых, палачей вопящих,
где вместо гарпий грает вороньё,
я жить могла и чувствовать хотела.
средь бестелесных – радовалась телу,
и я не прокляла свое житьё.
Тогда, как отравительница розу,
подбросила мне жизнь любовь...

 

*   *   *

Не мне печалиться черёд,
снежком последним пасть,
когда весна раскроет пасть
оттаявших чернот.
Весною на кошачьих лапах
приходит этот свет простой,
а главное, такой густой
земли и воскрешенья запах.

 

*   *   *

Подуешь на пальцы в московском дворе –
заухает снег за углом,
смотри, что творится теперь в декабре –
как в фильме дешевом живём.
Москва велика, и пышна, и сдобна,
а все мы, как в булке изюм,
и грязной рукой ковыряет страна –
тот слаще, который угрюм.
Нет, здесь не по мне,
мне милей Ленинград,
где чайки чугунный полёт,
куда он тесней, жестковат, суховат,
а всё веселеё живёт.

 

*   *   *

Ночью Лета вскрывает асфальт
и плывет из постылого плена,
заполняются улицы ртутной водой.
Каменистое небо просторно стоит и нетленно,
только воздух дрожит молодой.
По ночам в новостройках пасутся чугунные кони,
там, где запах деревни и жалок ещё и глубок,
и, сорвавшись со шпиля в каком-то усталом наклоне,
над Невою летит голубок.          

 

*   *   *

Закат. Какая тишина
в деревне. И в глазах животных
небес  зелёных глубина
раскрылась до камней подводных.
Мы видели – закат стекал
на луг, на спелую пшеницу
и, как расплавленный металл,
он пенится и шевелится.

 

*   *   *

Старость не радость, но робость, почти слепота.
Будто бы скатерть цветастая с мира снята,
будто в учебнике изображенный цветок –
пестик, тычинки, в разрезе живой лепесток.
Солнце уже не греет, ничто для бессонницы тьма,
светятся старые здания сквозь новостроек дома,
и обнажается жизнь, обуглена и груба,
словно на пепелище оставшаяся труба.
Жутко прозревшей старости свое откровение несть:
всё суета – лес и вода, жаворонка песнь.
Помнишь, как-то на улице буйствовал инвалид,
кричал, бедолага: «Где стол был,
теперича гроб стоит!»

 

*   *   *

Теперь прожить – тяжёлый труд,
твой воздух камни подомнут,
и солнце ходит мимо.
Открой окно, взгляни туда,
где с неба сеется вода,
и руки потные труда
опять тебя обнимут.

 

*   *   *

Блокада. Простуда. Поленьев отрада.
Не надо о будущем думать, не надо.
Два сломанных стула. Два томика Блока.
И мирное время далёко-далёко.
Блокада и стужа – навеки вдвоём.
Блокада – и черный оконный проём.

Ты выживешь телом, ты духом умрёшь.
Ты станешь на каменный город похож.
Пройдёшь по цветущим садам Ленинграда –
здесь брат похоронен. Блокада, блокада…
По-прежнему воздух весной леденит,
по-прежнему памятник в парке зарыт.

 

*   *   *

Б. К.

Напиши, моя радость, записку, письмишко какое
про снега, про долги и что век не дождёшься покоя,
и про то, что не видно ни зги над твоею Канадой,
от тебя до меня, как от Тотьмы до моря Царьграда.
Трудно мне, моя боль, ледяной, но живой,
ледяной, но непрочной,
наклоняться к тебе над заката водою проточной
и сверкать в глубине, будто вправду судьбою хранима
в синем прахе небес раскалённого Иерусалима.

 

*   *   *

– Папанюшка, папанюшка,
гуляет рядом волк.
– Не бойся, моя Танечка,
теперь в лесу светло.
Ты научи её, отец,
как собирать лесные ягоды.
Вот в красной шляпке удалец
блистает наподобье пагоды.
Кусты раскроешь под рукой,
трава глубокая раздвинется,
и земляники глаз сырой
сверкнёт и наземь опрокинется.
– Отец, не покидай меня,
не прячься под сосной!
Скрипит корзина на ремнях
и воздух стал сырой,
и кожу греют две слезы,
и на земле кипят.
И в Парголове две сосны
так бережно стоят.

 

*   *   *

Итак, смеркалось. И свеча едва светила,
казалось, комната в канал ночной входила,
снаружи плоская вода, блестя краями,
текла стальною полосой под фонарями.

Темнело в комнате. Свеча едва дышала,
и тень движение руки опережала,
а ночь заполнила канал, тушила пламя,
в слезах, сиянье, тишине плыла над нами.

 

ПАМЯТИ АХМАТОВОЙ

…хранили тебя, как изваяние боли,
в коммунальных щелях, разгородках дворцовых комнат,
сундучок твой и зеркало в бедной раме
несли за тобой, как иные – священную утварь.

Полуслепые, в рваных шубах, в расклёвах
свинцовых времен они, бобыли и вдовы,
крестники муз, сироты века златого,
обступали тебя, вели, берегли, хранили.

Кто выбывал – исчез, кто входил – остался,
лучшей наградой был твой бессонный голос
(из-под тяжёлых век этот взгляд тяжёлый)
о чрезвычайках, о запредельной боли,
о том, как пот кровавый горел на рельсах
после составов ночных – в тайгу и в тундру.

 

*   *   *

Долгая жизнь завершается плачем
о доме – пепел давно развеян…
Господи, если всё так, как мы верим,
верни ей тех, кого она кличет,
о ком плачет в смертном тумане:
о папеньке, маме.

Ведь Млечный Путь – та же небесная Волга,
только сады в звёздной степи не сжигает ветер,
а дом, где она росла, невесом и светел,
и каждую ночь, задыхаясь от счастья,
она выбегает навстречу мне,
ещё не рожденной тени,
с тёмной земли на неё в небесах глядящей.

 

*   *   *

Мир пустеет, иссякает вместе с ним,
то, что нынче Киммерия, было – Крым,
в стариковском его взоре меркнул свет,
то, что было Новым Светом, стало – смерть.

Долголетья пыльный посох, детский сон,
сладкий запах можжевеловых корон,
многолюдье, многоцветье, свет парной –
оказалось, это только путь домой.

…………………………………..

Прогибается над кровлей Млечный Путь,
просыпаешься под кроткое «забудь»
и идёшь по краю волн за стариком
на лавандовый, полынный Меганом.

Я глядела в бирюзовые глаза,
говорят, она к печали, бирюза,
я вдыхала горьковатый лунный дым.
Ты вернулся к своим братьям  – молодым.

Поспешаю за тобою следом в след,
то, что было моим Крымом, стало – смерть,
то, что было моим раем, стало дым.
Ты вернулся к своим братьям – молодым.

 

*   *   *

Итак, любил ампир. Ещё
его барокко привлекало.
В день смерти он хотел вина,
велел поставить два бокала
и видел – искрился один,
в соседнем – муха утопала.
Душа, прекрасная лицом,
воспитанная им на диво,
от тела всё не отходила,
глаз не могла отвесть, любуясь
ампирным, ветхим мертвецом.

Он был мудрец. И этот век
своей удавлениной грязной
его не накормил. Прекрасной
душа росла, хотя её
насиловали в коммуналке,
а в комнату несло со свалки.
Квадратных метров десять – плюс
шесть сантиметров – государство
им предоставило. Ведь загсу
был не объявлен сей союз
души и тела. В аморалке
их заподозрите, боюсь.

Но срок пришёл: явились боли
в лопатке, телу поневоле
приходится играть отбой
и вспомнить о земле сырой.
Теперь он умирал. Душа
напрасно продлевала муки,
оттягивая миг разлуки,
цеплялась, содрогалась... Крик!
Соседи глядь – готов старик.

Пока по мелочам они
тащили чашки из буфета,
вязали челюсти эстета,
случилось нечто: тот бокал,
в котором муха спиртовалась,
вдруг опрокинулся. Но малость
не испугала никого.
Не видели ничьи глаза,
как из последнего покоя,
качаясь, жалкая, хмельная,
душа взлетала в небеса
со сладкой мухой за щекою.