Светлана Шенбрунн

РОЗЫ И ХРИЗАНТЕМЫ

из третьей части романа
Иерусалимский журнал

Глава первая
Что это? Жжет, жжет, разрывает ноздри! Я пытаюсь вырваться, выгибаюсь, кручу головой, но кто-то держит за плечи, вжимает голову в подушку, затыкает нос какой-то мерзкой тряпкой... Нашатырь, это нашатырь, ну да, у нас дома есть маленький черненький пузырек, когда папа приходит домой совсем пьяный, мама отвинчивает пробку и сует ему под нос. Зачем, зачем они это делают?!

— Очнулась, — говорит кто-то.

— Наконец-то!

Я не хочу, не хочу!.. Зачем они заставили меня очнуться? Мне было хорошо! Зачем!? Столпились вокруг меня...

Что-то такое было... Мамино письмо! Бабушка...

— Бабушка! Бабушка!!! Бабушка!.. — кричу я.

— Хорошо, хорошо, — говорит кто-то, — успокойся, не вопи так...

Она умерла! Как они не понимают? Бабушка! Бабушка умерла! Я пытаюсь вскочить, вырваться. Умерла... Теперь она не увидит вот этих деревьев! Вот этих деревьев! Не увидит этих зеленых деревьев!

— Успокойся, — говорит тот же голос. — Хватит, хватит уже!..

Они не знают, они не читали письма!..

— Ну, вы подумайте! — Теперь я вижу: это Вера Алексеевна. — Что за мать! Идиотка какая-то! Извините, что я так говорю, но иначе не скажешь, ведь знает, небось, своего ребенка! Могла бы сообщить мне, я бы как-то подготовила. Нет, это надо уметь! Поспешила, написала, боялась, не успеет! Пожар какой. На следующей неделе родительский день, так нет — потребовалось слать письмо! Сидит себе там в Москве, а мы тут, выходит, за всё ответчики.

— Да, можно подумать, такая исключительно замечательная новость! — соглашается с ней врач Ирина Самойловна. — Не терпит отлагательств! И умерла-то, насколько я понимаю, две недели назад, ничего бы не случилось, если бы еще несколько дней потерпела со столь ценным сообщением.

— Бабушка, бабушка, бабушка! — кричу я. — Бабушка!..

— Ирина Самойловна, ну, сделайте что-нибудь, невозможно же так... Дайте ей успокаивающее.

— Легко сказать... — вздыхает Ирина Самойловна.

— И мать хороша, и дочка, я вам доложу, тоже не подарочек! Нет, я ее больше ни за что не возьму, пусть даже и не мечтают! Сегодня же позвоню в литфонд. Отец, я так понимаю, не особенно какой-нибудь там... выдающийся... Нужно выяснить.

— Бабушка! Бабушка, бабушка!!!

— Перестань, успокойся!..

Я не могу, не могу, не могу успокоиться! Этого не должно быть! Не может быть! Почему она умерла?! Она не должна была умирать!!!

Я не хочу, не хочу...

Ирина Самойловна пытается засунуть мне в рот какую-то таблетку. Ни за что, ни за что! Бабушка умерла...

— Еще и кусается! — говорит Ирина Самойловна. — Придется сделать укол.

— Ну так сделайте укол! — сердится Вера Алексеевна. — Вот ведь мучение...

Девочки стоят вокруг и смотрят. Да, нельзя так кричать, нельзя, стыдно так кричать, но что же мне делать? Они не понимают, не понимают!.. Она больше не увидит!.. Ничего не увидит! Никогда... Даже этих деревьев...

Держат, держат меня... Я, кажется...



Темно, темно и ничего не видно, чуть-чуть светится белая оконная рама. Девочки не спят, я чувствую, что они не спят — шушукаются потихоньку. Про меня... Ужасно, что я так кричала... Зачем я так кричала?

— Вы не спите?

Никто не отвечает, все молчат. Плохо... Может, они знают что-то такое, чего я не знаю? Письмо... А потом? Не помню... Как я очутилась в палате? Стояла на пригорке, были белые странички маминого письма, так плавно опускались на меня откуда-то сверху... Выходит, кто-то перенес меня в палату...

— Хотите, я что-нибудь расскажу? — говорю я спокойно, совершенно спокойно, как будто ничего такого не было, как будто это вовсе не я так ужасно кричала. — Я читала книжку... Про одного студента. Он жил в Австрии...

— Расскажи, — откликается кто-то.

— Его звали Фридрих, он жил в маленьком городке с отцом и матерью, в горах, на берегу озера. Но потом он уехал в столицу, в Вену, чтобы учиться в университете. В Вене ему очень нравилось, потому что Вена большой город, ну, почти как Москва. Шикарный такой город, много театров и вообще всего, магазинов, карет, всяких замечательных вещей. Мать и отец присылали ему деньги, и он снимал комнату в мансарде вместе с еще одним студентом. И вот однажды он получил от матери письмо. Мать сообщала, что его отец тяжело заболел, поэтому Фридрих должен немедленно ехать домой. Ему было жалко отца, но ужасно не хотелось уезжать из Вены, он просто не мог себе представить, как он уедет и больше не увидит своих товарищей, университета, театров. Родной его городок теперь казался ему таким маленьким, скучным. Вообще, раньше жизнь в маленьких городках была очень тоскливая, существовало даже такое правило, чтобы в десять часов вечера тушить все огни и ложиться спать.

— Как у нас в лагере! — говорит Белла Корабельская.

— Сосед по комнате стал утешать его, сказал, что ничего страшного не случилось, отец поправится, и Фридрих сможет снова вернуться в Вену. Но дома он застал отца в очень тяжелом состоянии. Врач сказал, что отчаиваться рано, следует надеяться, что организм справится с болезнью...

Конечно, организмы должны справляться с болезнями... А бабушкин организм... Я чувствую, что у меня опять перехватывает горло. Только бы не заплакать. Только не заплакать... Это будет еще хуже... Зачем я стала рассказывать?..

— А дальше? — спрашивает кто-то от окна.

Я молчу, и девочки молчат.

— Дальше... Я завтра расскажу...



— Вставай, вставай, дружок! С постели на горшок! — играет горн.

Подъем. Да, нужно встать. Проснуться и встать. Буду всё делать, как положено. Чтобы Вера Алексеевна не говорила: «И мать хороша, и дочка тоже не подарочек». Надо же — я так и спала в платье, даже одеваться не придется, а сандалии я никогда не надеваю, всё время хожу босиком, сандалии у меня есть, но они просто так, «для красоты», я их ненавижу, у всех девочек есть нормальные туфли или босоножки, а у меня эти сандалии, как у маленькой. Неважно, какая разница, я привыкла ходить босиком, нужно только причесаться и заправить койку. Немножко кружится голова...

— Нет, ты лежи, лежи! — говорит Ирина Самойловна. — Завтрак тебе принесут.

— Я лучше сама пойду...

— Нет уж, лежи. От греха подальше. И прими вот это. — Она опять засовывает мне в рот какую-то таблетку, которую я совершенно не хочу глотать, но пусть, не буду с ней спорить, буду делать все, как они скажут, буду совершенно хорошая, спокойная девочка.

Ирина Самойловна уходит, но тут же появляется Вера Алексеевна.

— Ну, как ты? Ничего? Вот и правильно! А то раскудахталась, как квочка на насесте!

Раскудахталась?..

— Я могу встать, честное слово...

— Лежи! Письмо твое... — Она кладет на тумбочку измятые и скомканные листочки, придавливает их ладонью и уходит.

Письмо, правда, я ведь так и не дочитала его. «17-го числа умерла мама...» В груди у меня опять всё сжимается, я закрываю глаза и лежу, жду, пока это пройдет. Ни за что не стану больше кричать и плакать. «17-го числа умерла мама, а эта скотина, твой отец...» Что?.. Внутри у меня всё холодеет, перед глазами начинают качаться серые круги. «... эта скотина, твой отец...» Какой ужас, какой позор! Что теперь будет?.. Бедный папа... Ведь это... Это... Я вся дрожу, не могу унять дрожи, мне кажется, даже кровать трясется подо мной. «... заявился домой под утро, разумеется, мертвецки пьяный, в таком состоянии, что, поверь, не опишешь никакими словами, не сумел даже доползти до порога собственной комнаты, рухнул в коридорчике и вдобавок опрокинул на себя твою раскладушку, так что, я полагаю, перебудил всех соседей, ни один извозчик не позволит себе назюзюкаться до подобного непотребства, полное забвение всех норм, принятых в мало-мальски приличном обществе, я уж не говорю об элементарном уважении к близким, бог с ним, с уважением! Но такое скотство, такая подлость, такая низость, полнейшее отсутствие всех сдерживающих центров, должны же, в конце концов, существовать какие-то пределы? Сам летит в бездонную пропасть и меня толкает туда же, растянулся, представь себе, под дверью, не знаю, может, воображал, что я кинусь поднимать его, друга любезного, вот уж, действительно, прекрасная роль — жена мастерового, которая волочет на себе из кабака пьяного мужа! Да еще в такой кошмарный день, когда родная мать валяется в морге, и что более всего удивляет: казалось бы, уже пережито столько ударов судьбы, пора бы, наверно, как-то привыкнуть, смириться, но нет, не удается, всякий раз это свинство, это бездушие потрясает заново, причем с каждым днем падение всё глубже, в прошлом году еще хоть как-то прислушивался к моим словам, пытался хотя бы отчасти сохранить видимость приличий, а теперь всё окончательно забыто и отброшено, что ни день, то новое издевательство, если бы мне кто-нибудь сказал...»

И они все это читали! Читали все это!.. И Вера Алексеевна, и Ирина Самойловна, и вожатые, и воспитатели, и девочки — весь лагерь! Одна только я не знала, что тут написано...

«Воистину, остается только удивляться, сколько человек может вынести, а как подумаю, что еще ждет впереди, так, ей -богу, начинаю жалеть, что не сдохла вместе с матерью, недаром, видно, сказано: пожалеешь о том дне, когда появился на свет...»

Пожалеешь о том дне, когда появился... Я давно жалею о том дне, когда я появилась на свет, но что же теперь делать? Что теперь делать?! Если бы можно было вдруг исчезнуть, раствориться, провалиться сквозь землю, никогда больше никого не видеть... Может, попробовать совсем не дышать? Вдохнуть один раз воздух, и все, больше не дышать. Бедный папа! Теперь, конечно, все узнают, и растрезвонят, и в Литфонде — Вера Алексеевна постоянно ездит в литфонд! — и в Союзе Писателей, и в Правлении... И в «Новом мире», и в «Октябре»... Все друг с другом знакомы, будут рассказывать, смеяться... Я, я во всем виновата! Как я могла, как я позволила?! Как я допустила, чтобы весь лагерь прочел такое письмо?! Убить меня мало! Бежать, бежать отсюда!

Девочки возвращаются из столовой, такие веселые голоса... Они, конечно, все знают... Не дышать, не дышать. Я комкаю письмо и прячу под подушку. Притворюсь, будто сплю. Если бы можно было спать, спать и никогда не проснуться, зачем они сделали так, чтобы я очнулась? Бабушка! Бабушка, если бы ты не умерла!.. Хоть бы эта кровать превратилась в ковер-самолет и вылетела в окно вместе со мной и с проклятым письмом! Нет, не останусь здесь, ни за что не останусь! Уйду пешком в Москву, может, какой-нибудь волк накинется на меня в лесу и сожрет, и никто не узнает, что со мной случилось, будут искать и не найдут. А письмо разорву на мелкие клочки, чтобы никто его больше не смог прочесть!



— Весь день, весь день, — рассказываю я вечером, после отбоя — да, буду притворяться, как будто ничего не случилось, как будто я ничего не читала, никакого письма, — весь день Фридрих ждал, что друзья придут повидаться с ним, послушать про его счастливое житье в Вене...

Буду рассказывать, пока все не уснут, а потом встану и уйду отсюда, насовсем, чтобы меня вообще больше не было тут, чтобы нигде не было. Расскажу им про Фридриха, который живет в Австрии, а потом встану потихоньку и уйду в лес...

— Но никто так и не пришел к нему. «Может, они еще не знают, что я приехал?» — подумал Фридрих. Под вечер не выдержал и вышел немного прогуляться. Ему повстречались два школьных товарища, он поспешил им навстречу, но они как-то странно посмотрели на него, даже не поздоровались и прошли мимо. Самое удивительное, что через несколько минут то же самое повторилось: еще раз еще два приятеля прошли мимо него, не узнав и не поздоровавшись. Фридрих растерялся. «Неужели я так сильно изменился?», подумал он.

— На следующее утро он разыскал своего самого хорошего товарища и пригласил его позавтракать вместе в кондитерской в центре города. Но опять что-то было не в порядке. Фридрих видел, что знакомые как-то нарочно сторонятся его, стараются не смотреть в его сторону, а если и здороваются, то очень сухо и сдержанно, как будто им известно про него что-то нехорошее...

— Не кажется ли тебе странным, — спросил он товарища, — что никто не хочет поприветствовать меня? Неужели никто не рад тому, что я вернулся? Посмотри, люди избегают даже глядеть на меня, как будто я чем-то их обидел или совершил какой-то скверный поступок. Уж не распустил ли тут кто-нибудь в мое отсутствие какую-то нелепую клевету, подлый слушок?

— Нет, дело не в этом, — усмехнулся товарищ, — просто у тебя завелся двойник, да, представь себе! Я думал, ты уже имел честь повстречать его, он постоянно околачивается в самых людных местах, ужасно неприятный тип, вздорный, нахальный, но при этом похож на тебя, как две капли воды, как родной брат-близнец, удивительное сходство! Счастье еще, что он носит бородку, а то вас вообще невозможно было бы различить. Все в нашем городе, особенно те, которые не очень хорошо с тобой знакомы, встречая его, думают, что это ты, да ты и сам наверняка скоро наткнешься на него, не знаю, на что он живет, но выглядит он полным бездельником и при каждом удобном случае успевает хоть чем-нибудь досадить людям. Ужасный человек, грубый, невоспитанный, необразованный, однако, должен заметить, сметливый и острый на язык.

— Откуда же он взялся в нашем городе? — воскликнул потрясенный Фридрих.

— Этого никто не знает, — ответил товарищ, — возник внезапно вскоре после твоего отъезда. Между нами, — прибавил он, понизив голос и оглянувшись по сторонам, — мне кажется, что и болезнь твоего отца каким-то образом связана с его появлением, поверь мне, он мог использовать ваше сходство в неблаговидных целях.

— Неблаговидных целях? — удивился Фридрих. — Каких именно?

— Да мало ли, каких? — сказал товарищ. — Твой отец человек уважаемый, пользуется всеобщим доверием, представь себе, что в какую-нибудь солидную контору или в банк является некто, как две капли воды похожий на тебя, и заявляет, что пришел по поручению отца...

— Слушай, не пугай меня! — воскликнул Фридрих.

— В таком городке, как наш, — сказал товарищ, — честное слово человека до сих пор значит гораздо больше, чем любая расписка или вексель.

— Что это — вексель? — спрашивает Катя Семенова.

— Ну, такая долговая бумага... Не знаю точно.

— Какая разница! — сердится Лёля Левицкая. — Не мешай, дай слушать!

— И вот, — продолжаю я, — не прошло и часа, как Фридрих и вправду повстречал своего двойника, причем рядом с собственным домом. Можно было подумать, что тот специально дожидался его. Если бы не русая бородка, прикрывавшая нижнюю часть лица самозванца, Фридрих подумал бы, что перед ним поставили зеркало и он видит собственное отражение: те же прямые брови, та же узкая переносица, светло-голубые глаза и, что самое удивительное, то же темное родимое пятно на виске — только не на правом, как у Фридриха, а на левом. Отражение, наклеившее бородку. Фридриху почудилось, что у него украли внешность. Он невольно потянулся рукой к своему правому виску проверить, на месте ли родимое пятно. Двойник стоял перед ним, не двигаясь, нахально усмехался и слегка покачивался с носков на пятки. Фридрих почувствовал, что бледнеет под его презрительным взглядом и вот-вот лишится чувств. С великим трудом он взял себя в руки и двинулся дальше, двойник как будто хотел последовать за ним или что-то сказать, но передумал и позволил ему пройти мимо.

Зайдя в дом, Фридрих, не снимая пальто и шляпы, упал в кресло. Все его мысли смешались и перепутались. «Кто этот человек? — думал он. — Он что-то замышляет, может быть, даже что-то опасное, необходимо принять какие-то меры». Но не мог сообразить, какие. Нужно было с кем-то посоветоваться, но с кем? Отец слишком слаб и болен, его нельзя беспокоить, всякое волнение может убить его. Оставалось только одно: поговорить с матерью. «За всем этим скрывается какая-то тайна, — думал Фридрих, — какая-то ужасная тайна...» Так он просидел в кресле полчаса, а может, и больше, наконец в комнату заглянула служанка, а следом за ней появилась и мать, госпожа Феербах.

«Хорошо, что ты вернулся, — сказала она, — я не знала, как мне поступить с завтраком, ты ушел, не позавтракав...»

«Я позавтракал в городе, — буркнул Фридрих. — Мама, мне необходимо поговорить с тобой. Ты, наверно, и сама заметила, что тут происходит что-то очень странное...»

Мать вздохнула и ничего не ответила. Фридрих подумал, что она догадалась, о чем он собирается с ней говорить, но даже если она и догадалась, то предстоящий разговор, судя по всему, нисколько ее не радовал... В это время...

Я смотрю на оконную раму. Что это? Кто-то стоит там. То слегка отступает, то вплотную придвигается к стеклу. Я сажусь на постели и изо всех сил вжимаюсь спиной в подушку.

— Что в это время? — спрашивает кто-то из девочек.

— В это время...

Нет, там в самом деле то-то стоит! Женщина... Наклоняется... Длинные белые волосы развеваются под ветром, взлетают над головой... Два прозрачных глаза — в точности, как у Гали Константиновой! Светятся, как два лунных камня...

— Ну, что ты? Рассказывай! — требуют девочки. — Что дальше?

— Не знаю, — говорю я, — не помню... Давайте лучше спать.

— Ну, пожалуйста! — упрашивает Мира Долгопольская. — Так нечестно! На самом интересном месте!

— А что ты хочешь — чтобы тебе за одну ночь пересказали всю книгу? — заступается за меня Света Федина.

Я смотрю на оконный переплет и боюсь отвести глаза. Почему никто из девочек не замечает, что там кто-то стоит, за окном? Сказать им? Нет, не буду, они еще подумают, что я совсем сошла с ума... Спрятаться под одеяло? А если она, эта женщина, заберется в палату? Нет, в лес я сегодня не пойду, ни за что не пойду...



Утро, тепло, солнышко светит, пригревает плечи и спину, я сижу на пригорке над речкой. Кучка земли шевелится, осыпается у моих ног. Это крот роет себе нору, прокладывает подземные ходы, а лишнюю землю выталкивает наверх. Мальчики иногда раскапывают норы и вытаскивают крота наружу. Он толстый, черный и очень симпатичный. У него такая плотная блестящая шуба. Я ни за что не стала бы выкапывать крота — пускай себе живет, занимается своими делами, запасает зернышки на зиму.

В столовую я сегодня не пошла, не хочу никого видеть... Все пошли на завтрак, а я потихонечку убежала на речку. Как это замечательно, что в Алешине есть речка! Посижу вот так, не буду ни о чем думать, ни о чем...

Кусты вдруг раздвигаются, и на пригорок взбирается Галя Константинова. Откуда она узнала, что я тут? Или просто так шла и случайно наткнулась на меня? А может, она почувствовала, что я тут? Если она чувствует взгляд, может, она умеет почувствовать, где искать человека?

— Хорошо тут... — Галя присаживается на ствол упавшего дерева.

— Хорошо, — соглашаюсь я.

— Самое приятное, что никого нет...

Как это никого нет? А я? Какая она красивая... За этот год она сделалась еще красивее. Удивительная девочка...

— Полно земляники, — сообщает Галя.

Я не отвечаю. Да, конечно, тут везде много земляники, особенно на кладбище.

— Ты очень любила бабушку? — спрашивает она.

— Не знаю, не думаю...

— А почему же ты так кричала?

— Ты думаешь, это из-за любви? Нет, по-моему, любовь тут вообще ни при чем. Даже если бы я ее совсем не любила, всё равно это ужасно, что она умерла...

Галя подымает свои необыкновенные светло-серые прозрачные глаза и смотрит на меня так, будто старается угадать мои мысли. Будто уже читает взглядом мысли, которые у меня в голове... Раньше она никогда со мной не говорила, ну может, несколько слов случайно, а теперь вдруг интересуется, почему я так кричала...

— Ведь это ужасно, с говорю я, — был человек и вдруг его нет. Целый человек, со всеми его... — Мама сказала бы «бзиками», но мне не хочется говорить про бабушку «бзиками». — Со всеми его мыслями, разговорами, поступками... Был, и вдруг ничего нет... И уже никогда не будет. Это ужасно, нечестно, несправедливо!

— Наоборот, — не соглашается Галя и отводит наконец свой лунный взгляд от моего лица, — смерть — это самая справедливая вещь на свете, может быть, это единственная справедливость на земле. Умирают все: и самые богатые, и самые сильные. В конце концов умирают все...

— Да... Но так не должно быть...

— Что значит — не должно? Невозможно ведь жить вечно.

— Люди не должны умирать!

— Ты чудная... Ты хотела бы, чтобы люди старели, старели и никогда не умирали? Чтобы весь мир наполнился древними стариками?

— И стареть не должны, это тоже неправильно.

— А если какой-нибудь ужасный злодей? Гитлер, например? Ты хочешь, чтобы он тоже жил вечно?

— Не знаю, может быть, если люди не будут стареть и не будут умирать, то никакого Гитлера вообще не будет. Может, это всё из-за смерти.

Галя молчит.

— Ты говоришь: справедливость. Про такую страшную вещь, про смерть, ты говоришь: справедливость? Значит, если немцы убивали всех евреев, и взрослых, и маленьких детей, это, по-твоему, справедливость?

— Нет, конечно, — хмыкает она, — убивать это преступление, а когда убивают детей, то это вдвойне, втройне преступление, потому что дети... Это ведь не только их убивают, вместе с ними убивают и их детей, вообще всё их потомство.

— Никакая смерть не может быть справедливостью.

— А сколько ей было лет?

— Семьдесят два.

— Все-таки она была уже старенькая.

— При чем тут старенькая? Она была живая! Она была! Понимаешь, была! А теперь ее нет...

Зачем она делает это? Зачем она говорит со мной об этом? Я сейчас опять закричу...

— Зато теперь у нее ничего не болит. Ты должна радоваться, что она больше не мучается.

— Что значит, не мучается?

— Ну, ничего не чувствует...

— Значит, ты совершенно не понимаешь, что такое смерть. Никто не понимает, и получается, что ты тоже не понимаешь. Ты говоришь так, как будто это какой-то отдых от боли, от мучений, какой-то санаторий.

— А разве нет?

— Конечно, нет. «Ничего не чувствует!» Это живой человек может чувствовать, а может не чувствовать, вот ты, например, чувствуешь сейчас запах земляники, а я, допустим, не чувствую. А смерть это совсем другое, смерть это когда ничего не может быть — невозможно чувствовать и не чувствовать тоже невозможно, точно также невозможно, понимаешь? Ничего невозможно, совсем! Пустота... От этого я кричала, а вовсе не от того, что любила бабушку.

— Я и говорю, что ты чудная, — хмыкает Галя и опять впивается в меня своим пронизывающим взглядом. — Ты любишь физику?

— Ну, в общем, да. Папа всё время покупает мне всякие такие книжки.

Зря, зря я сказала про папу. Галин папа ушел от них, вдруг он вообще ничего не покупает ей?

Мы сидим друг против друга, я на траве, она на стволе поваленного дерева, срываем круглые длинные травинки, у которых внутри как будто трубочка, грызем передними зубами и молчим.

— Ты говоришь: смерть — это вообще ничего, — произносит Галя задумчиво, — но ведь ты ее помнишь, правда? И другие люди ее помнят, а пока кто-то помнит ее, получается, что она еще не совсем умерла.

Помню? Да, конечно... Я сижу за столом, делаю уроки, а бабушка входит в комнату и начинает рыться в маминых тряпках, что-то искать, оказывается, она на кухне порезала палец и хочет теперь перевязать его, подходит к окну, чтобы лучше видеть, просит меня, чтобы я разорвала край тряпки и завязала узелком, я подхожу к ней и завязываю маленький аккуратный узелочек, окно открыто, потому что тепло, весна, душистый ветерок залетает в комнату, такой приятный сладковатый запах пыли и солнца, мне так хорошо от этого теплого ветерка, от весеннего запаха, оттого, что мы с бабушкой стоим рядом у открытого окна... И белая тряпица у нее на пальце с этим аккуратным узелочком мне очень нравится, я и сейчас, вот в эту минуту, чувствую рядом ее руку, ее теплое тело, даже лучше чувствую, чем травинку, которую сжимаю в зубах. Но зачем, зачем теперь это все, если бабушка умерла!? Теперь мне больно от всего этого, грудь у меня разрывается на две половинки...

— Она живет в памяти других людей, — повторяет Галя.

— Которые потом тоже умрут.

— А ты сама никогда не хотела умереть? — спрашивает она.

Сказать или не говорить? Нет, лучше не говорить. И вообще, при чем тут я?

— При чем тут я?

— Значит, хотела, — решает Галя.

— Даже если хотела, это совсем не то же самое.

— Почему же? Абсолютно то же самое.

— Я тогда была маленькая.

— Я тоже один раз хотела умереть...

Я жду, что она скажет дальше, но она ничего не говорит. Мы смотрим на речку, по которой плывут широкие темно-зеленые листья, не плывут — лежат на воде, чуть-чуть колышутся, темно-зеленые листья и желтые кувшинки... Потом это тоже будет воспоминание. Неужели и от него будет так же больно?

— А ты хотела бы сейчас, вот прямо в эту минуту, оказаться в Москве? — спрашивает Галя.

— Нет...

В Москве? Что мне делать в Москве?.. «И вдобавок опрокинул на себя твою раскладушку, так что, я думаю, перебудил всех соседей...» Нет, я не хочу в Москву.



Отбой, нужно бежать мыть ноги, с грязными ногами Ирина Самойловна не разрешает ложиться в постель, она очень строго следит, чтобы все обязательно мыли ноги, сама лично ходит по палатам и проверяет. Если замечает у кого-то грязные ноги, начинает возмущаться, и главное, ругает Кармелу, нашу вожатую, как это она допускает, чтобы мы залезали в постель с грязными ногами!

Чтобы как следует вымыть ноги, нужно, во-первых, мыло — мыло душистое, во-вторых, полотенце — полотенце пушистое, — пушистых полотенец нам не выдают, выдают два вафельных, одно, побольше, для лица (так называется «для лица»), а второе, поменьше, для ног, а в-третьих, нужна какая-нибудь обувь, чтобы не идти обратно в корпус босиком. Мыла у меня нет, давным-давно куда-то пропало, полотенце я почему-то обязательно забываю взять — каждый день помню, что нужно взять полотенце, и каждый вечер забываю, а сандалии я никогда не вытаскиваю из тумбочки, не хочу даже видеть их. Я задираю ногу под умывальник — четыре длинных жестяных умывальника, как четыре корыта, подвешены на деревянных планках сбоку от корпуса — задираю ногу и тру ее просто так водой без мыла. Потом изо всех сил отряхиваю чистую ногу от воды и осторожненько становлюсь этой почти сухой ногой на землю, тру точно так же вторую ногу и тоже стряхиваю с нее остатки воды, а потом на цыпочках пробираюсь в корпус. В начале смены возле стены еще была полоска зеленой травы, по ней запросто можно было пройти, не запачкавшись, но теперь травы уже нет, высохла, а может, вытоптали, теперь труднее находить чистое местечко, куда можно поставить ногу, но ничего, я делаю большие-большие, огромные шаги, чтобы поменьше наступать на землю.

В палате девочки накручивают мокрые ленты на спинки кроватей, за ночь ленты успевают высохнуть и становятся как будто глаженные, я ничего не накручиваю — ленты у меня старые, выцветшие и совсем узенькие, как тесемочки, что толку их накручивать? Красивее они всё равно не станут.

Наконец все девочки укладываются в постель, Кармела проверяет ноги, останавливается возле меня, вздыхает, но ничего не говорит и проходит дальше. Кармела испанка, из тех испанских детей, которых привезли в Советский Союз после того, как в Испании победил фашист Франко.

— Рассказывай! — требует Мила Загоскина, подбивая подушку.

Это я должна рассказывать, я обещала. Я смотрю на оконные переплеты, они почти сливаются с вечерними сумерками. Нет там никакой женщины с прозрачными лунными глазами, выдумки, Ика говорит: «морок дурной головы», но может, привидения появляются только в полной тьме, только после того, как часы пробьют полночь?

— Рассказывай! — упрашивают девочки.

— Только на следующий день, — начинаю я, — Фридриху удалось наконец остаться с матерью наедине. Он надеялся, что она что-то знает, ведь должно быть какое-то объяснение таинственному сходству между ним и неприятным незнакомцем, но надежды его оказались напрасными: госпожа Феербах твердила, что ей ничего не известно ни про какого двойника, она его не видела, не встречала и совершенно не понимает, о чем Фридрих говорит.

А двойник, между прочим, существовал, и не просто существовал, а преследовал Фридриха, поджидал его на каждом углу и даже приставал с какими-то глупыми вопросами и просьбами.

«Не подскажете ли, любезный господин, где тут ратуша?» — заливался он дурацким хохотом, стоя возле этой самой ратуши.

Или принимался выпрашивать у Фридриха несколько монет на табак. Фридрих попробовал объясниться с ним, но из этого тоже ничего не вышло, на любой вопрос двойник отвечал: «Не имею чести знать, ваша милость».

«Как тебя звать, ты хотя бы знаешь?» — спросил Фридрих, стараясь сдержать свою злость.

«Имя-то, конечно, есть, — отвечал его преследователь, — да только оно не настоящее, я ведь подкидыш, ваша милость, добрые люди, которые меня вырастили, окрестили Францем».

«А где ты жил прежде? — спросил Фридрих. — Ты ведь не из нашего города».

«Боюсь, что в этом, — отвечал двойник, — вы как раз ошибаетесь, ваша милость. Сдается мне, что я как раз из вашего города, а жил во многих местах, всех не упомнишь, да и зачем вам знать?».

«Чего ты от меня хочешь? — добивался Фридрих. — Скажи наконец, что тебе нужно!».

«Чего мне хотеть от вашей милости? — пожимал тот плечами. — Разве что поменяться внешностью!» — И опять хохотал.

Ночью, не в силах заснуть, Фридрих ворочался в постели и пытался найти какую-то разгадку своего ужасного положения.

«Допустим, думал он, допустим, что моя бедная матушка по какой-то причине не могла иметь детей, и вот... И вот в один прекрасный день она находит на крыльце своего дома младенца, и, разумеется, с радостью берет его себе, но на самом деле у этого младенца, то есть у меня, имеется брат-близнец... Которого его родная мать по каким-то своим соображениям либо оставила у себя, либо подкинула в другую семью, может, опасалась, что люди не захотят взять на воспитание сразу двоих детей... Но если так, размышлял он дальше, если я подкидыш, усыновление, согласно закону, должно быть оформлено...»

Утром он помчался проверять свое предположение, но никаких документов об усыновлении нигде не обнаружилось. А чиновник, к которому он обратился за помощью, бросал на него чрезвычайно странные взгляды. «Ну что же, решил Фридрих, не исключено, что отец и матушка решили скрыть, что нашли подкидыша, и выдали меня за своего родного сына. В такой ситуации люди могут не посчитаться с законом».

Ему удалось разыскать старичка-врача, который двадцать три года назад вроде бы навещал роженицу и младенца, но тот не смог припомнить ничего особенного, заявил, что лично при родах не присутствовал, но думает, что подозрения Фридриха безосновательны, а впрочем, посоветовал ему расспросить акушерку, которая принимала роды. «К тому же, молодой человек, — сказал врач, — даже если бы я знал больше, чем я знаю на самом деле, я не стал бы разглашать тайну моей уважаемой пациентки». Выяснилось, что акушерка, принимавшая роды у госпожи Феербах, умерла два года назад. Ее дочь, с которой Фридриху удалось поговорить, была столь любезна, что разыскала книгу, в которой ее мать записывала даты родов. Против имени госпожи Феербах было записано, что в ночь на такое-то число та благополучно разродилась младенцем мужского пола и уплатила за оказанные услуги такую-то сумму. Фридрих успел заметить, что сумма превышала размеры обычной платы, но это, разумеется, еще ни о чем не говорило: ведь и роды у пожилой матери могли оказаться более сложными, чем обычно. И тут Фридриху пришла в голову блестящая, как ему показалось, мысль посвятить в свои соображения проклятого двойника! Может, тот как-нибудь проговорится и против собственной воли подскажет разгадку.

«Знаешь, что я подумал? — сказал Фридрих своему мучителю при следующей встрече. — Мы с тобой так похожи, что могли бы и подружиться. Почему бы нам для начала не посидеть вместе за кружкой пива?»

«Кружка пива, — возликовал тот, — чрезвычайно ценное с вашей стороны предложение! У меня давно уже пересохло в горле!».

И посетители, и хозяин погребка с изумлением взирали на двух молодых людей с абсолютно одинаковыми лицами, но совсем по-разному одетыми. Фридрих велел принести им пива и заговорил первым.

«Ваши догадки не лишены интереса, ваша милость, — сказал Франц, даже не дослушав Фридриха, — но я-то, — сказал он, — в отличие от вас, в точности знаю, как оно было на самом деле. Вы правы: ваша матушка и вправду затруднялась подарить вашему батюшке наследника, но под конец Господь наградил его аж двумя сыновьями-близнецами, правда, не от благочестивой супруги, а от проживавшей на соседней улице белошвейки. Вот тут-то, ваша милость, наши с вами пути и разошлись. С одной стороны, не желая простить супругу измены и пылая жаждой мести, но с другой стороны, признавая за ним право иметь законного наследника, ваша любезная матушка согласилась принять в дом мальчика, но только одного. Второго же, лишнего, коим, по злосчастному недоразумению, оказался именно я, отослали с глаз долой и пристроили в крестьянской семье на другом конце страны с условием, чтобы воспитанник никогда не узнал о своем истинном происхождении. Хотя ваш батюшка — правильнее сказать, наш общий батюшка — и высылал регулярно деньги на мое воспитание и пропитание, однако они расходовались не на одного меня, а на всех восьмерых детишек, которых моя приемная родительница произвела на свет. Она-то, благодарение Богу, не страдала бесплодием и что ни год пополняла семейство новым голодным ртом, так что в отличие от вас, ваша милость, мне с малых лет довелось узнать, что такое нужда и тяжкий труд, и хотя никто не посвятил меня в тайну моего рождения, но нутром я чувствовал, что не создан для столь ужасного положения. В пятнадцать лет я сбежал из дому. Не стану затруднять вас рассказом о своих мытарствах, скажу только, что судьба вовремя привела меня в этот город — как вы уже поняли, родной для нас обоих».

«Допустим, — сказал Фридрих, — допустим, что твой рассказ, мой названный братец, верен, и мы действительно некогда появились на свет от одной и той же матери и одного и того же отца, но чего ты хочешь теперь?».

«Своей доли! — сказал Франц, всем телом подавшись вперед и пристально глядя Фридриху в глаза. — Тем более что батюшка наш, как я понимаю, дышит на ладан и вскорости покинет сей бренный мир. Хочу признания своих законных сыновних прав!».

«По моему разумению, — произнес Фридрих, немного поразмыслив, у тебя нет никаких прав. Даже если все, что ты рассказал, чистая правда, ты никогда не был записан как его сын, а закон верит только бумаге, да и вообще, откуда у тебя все эти сведенья?».

«Откуда у меня эти сведенья, не ваше дело, — пробурчал Франц, — но тебе, дорогой брат, все-таки придется потесниться и уступить мне половину отцовского наследства, достаточно значительного, как я успел выяснить».

«А если я откажусь?» — спросил Фридрих.

«А если ты откажешься, — прошипел Франц, придвинувшись к нему вплотную, — то в один прекрасный день тебя не станет. Ты исчезнешь, и я без труда займу твое место, потому что никто не усомнится в том, что я — это ты. Надеюсь, ты не сделаешь такой глупости. Подумай, ведь лучше получить половину, чем не получить ничего. Видишь, может, я не так образован, как ты, но умом господь Бог и меня не обидел! — И он опять захохотал на весь погребок. — Мое предложение честное, — добавил он, успокоившись. — Не заставляй, братишка, брать грех на душу».

«Какой гнусный, отвратительный тип! — подумал Фридрих. — Похож на меня как две капли воды, и при этом такая низкая коварная тварь... Испорченная, преступная личность...».

Так что никакой пользы от этого разговора не вышло, а вышли, наоборот, одни только неприятности, но в дальнейшем он имел неожиданные последствия.

— Кто имел? — спрашивает Катя Семенова сонным голосом.

— Разговор.

— Какой разговор? — не понимает Мила Загоскина.

— Да ну вас, девочки! — говорю я. — Вы уже спите.

— Мы не спим, — спорит Катя, — ты попонятней рассказывай.

— Разговор имел неожиданные последствия, — повторяю я, — что тут непонятно?

— Какие последствия? — спрашивает Ляля Светлая.

Больно хитрая — так всё сразу и расскажи ей! Я пока и сама не знаю, какие. После придумаю. Когда рассказываешь, обязательно надо придумывать что-нибудь такое таинственное, какие-нибудь неожиданные последствия, иначе будет неинтересно.

— Последствия, — объясняет Таня Зеленская, — это то, что последовало. Что из этого вышло.

— Ладно, про последствия потом, — говорю я. — Пока что Фридрих снова стал добиваться от матери, чтобы она открыла ему тайну его рождения, даже потребовал, чтобы она поклялась на Библии, что он ее родной сын, а не приемный, но госпожа Феербах и слушать не пожелала.

— Оставь меня! — воскликнула она гневно. — Как тебе не стыдно — отец твой лежит на смертном одре! — и залилась слезами.

— А дальше? — спрашивает Катя.

— Дальше расскажу завтра, — говорю я.

— Ну вот, всегда так!..

— Это рассказ с продолжениями и последствиями, — хихикает Наташа Горская.



Ночью мне снится сон — чудной такой, но очень красивый. Как будто я иду через маленькие уютные дворики, дома по сторонам невысокие, двухэтажные, как на Хорошёвке, и тоже выкрашены желтой краской, но свежей, блестящей, в каждом доме высокая круглая арка, а за аркой дворик, клумба с цветами, деревья, зеленые скамеечки, всё такое веселое, приветливое, еще одна арка, еще один дворик... Я иду, иду, цветов становится всё больше, трудно уже найти место, куда поставить ногу, чтобы не помять их. Крупные, пышные цветы с пухлыми красными лепестками, и всю землю устилают толстые мягкие стебли — не выдерживают тяжести головок, сгибаются, падают на дорожки. Кажется, наступишь на такой цветок, из него сразу брызнет розовый сок.

Из кустов выглядывает пушистый зверек, я пугаюсь, хочу спрятаться от него, но не вижу, где тут можно спрятаться.

— Не бойся, — говорит Галя Константинова, — он ничего тебе не сделает.

Я оглядываюсь — она стоит на крылечке в нарядном голубеньком платье. Воротничок и карманчики оторочены беленькими кружевцами.

— Кто это? — спрашиваю я.

— Мангуста, — говорит она.

— Мангуста? — удивляюсь я. — Похож на медвежонка...

— Нет, это мангуста, — объясняет Галя, — их тут много.

Зверек встает на задние лапы и протягивает ко мне передние, я тоже протягиваю к нему руки, он кладет свои тонкие рыжие лапы с длинными острыми когтями в мои ладони. Какой он большой, почти с меня ростом!

Из-под арки вдруг появляется Вера Алексеевна.

— Что за безобразие! — возмущается она. — Кто это допустил, чтобы по территории пионерского лагеря разгуливали животные? Это, в конце концов, пионерский лагерь! На территории пионерского лагеря запрещено держать животных! Ирина Самойловна, куда вы смотрите?

Мангуста пугается ее голоса, приседает, сжимается и удирает. Мне ужасно жалко, что он убегает от меня, так жалко, что я даже начинаю плакать — громче, громче, и просыпаюсь.

В палате темно, девочки спят. Почему мне приснился мангуста? Я никогда в жизни не видела мангусту, даже на картинке не видела, вообще не знаю, как он выглядит, может, это бабушка превратилась теперь в мангусту? Она всегда говорила, что ей не страшно умирать, потому что она всё равно на том свете воскреснет. Что если она там воскресла и стала мангустой?..



Родительский день. Мы все в пионерских формах — и девочки, и мальчики: темный низ, белый верх. Сестра-хозяйка выдала нам белые кружевные покрывала и такие же белые кружевные накидки на подушки. Палата сделалась очень нарядная, кровати похожи на снежные сугробы, или на пирожные безе, присыпанные сахарной пудрой.

— Ты почему босиком? — ловит меня Вера Алексеевна.

— Я всегда босиком...

— Всегда меня не интересует! — сердится она. — Меня интересует сегодня. У тебя что, нету обуви?

— Есть...

— Так иди и немедленно обуйся!

Что делать? Придется надеть эти несчастные сандалии. Действительно, не зря же я их привезла, хоть один раз нужно надеть. Хоть они и очень противные.

Мы бродим по территории и ждем автобусов, которые привезут родителей, а они все не едут и не едут.

— Ну, это все-таки далеко, — говорит Риша (Ира Барашина), — это вам все-таки не Ильинка.

— Да, так что же, они после ужина приедут? — ноет Наташа Горская.

Автобусов не видно, и Вера Алексеевна заставляет Сережу Канторовича сыграть горн «на обед». Никто не торопится идти в столовую, все хотят ждать родителей, но Вера Алексеевна обещает, что как только автобусы покажутся на горизонте, она тут же объявит.

В родительский день дают самую вкусную вещь на свете: консервированный сливовый компот! И еще вареную курицу с рисом. На каждый стол на восемь человек полагается одна курица. Дежурные — сегодня дежурят мальчики из первого отряда — разносят тарелки. Выясняется, что перед Ришей, Беллой Корабельской, Ёлкой Евсеевой и Галей Константиновой они поставили тарелки с половинками куриной ноги, перед Светой Фединой и Олей Ожановой с кусками грудки, а нам с Наташей Горской достались крылышки с куском спины. Я бы этого, наверно, вообще не заметила, но Наташа отпихивает свою тарелку и говорит:

— Вот еще! Я тоже хочу ногу! Дайте мне ногу!

— А у курицы всего две ноги, — ехидничает Белла Корабельская, — это у свиньи четыре.

— Если ты такая умная, вот и ешь сама эту гадость! — Наташа еще сильнее отпихивает свою тарелку.

— Это не гадость, а вареная курица, — поправляет Белла и как ни в чем не бывало принимается за свою порцию.

— Я хочу ногу! Ногу и все! Пускай мне принесут ногу! — визжит Наташа и колотит руками по столу. — Почему им ногу, а мне эту гадость?

Вожатые и воспитатели на другом конце столовой поднимаются из-за своих столов.

— Что такое, Наташа? — волнуется Кармела. — В чем дело? Что случилось?

— Я хочу ногу! Ногу и все! Пускай мне дадут ногу! — рыдает Наташа.

— Ну, что ты? Ну, подожди... — пытается урезонить ее Кармела. — Замечательная курица...

— Замечательная?! — кричит Наташа. — Что тут есть в этом крыле? Покажи мне, покажи! Тут одни кости! Может, еще капелька кожи. Я ненавижу куриную кожу!

— Ну почему же?.. Крыло и часть грудки, — доказывает Кармела.

— И главное, — не унимается Наташа, — именно мне эту гадость!

Вера Алексеевна, которая до этого стояла у дверей, спешит к нашему столу.

— Тихо! — требует она. — А ну-ка быстренько все замолчали! Успокойся! Я кому говорю, успокойся! Тут пионерский лагерь, а не что-нибудь, понимаете, такое! Сейчас подъедут автобусы, а ты орешь, как оглашенная!

— Буду, вот назло вам буду орать как оглашенная! — обещает Наташа. — Папа с мамой приедут, я им всё расскажу! Да, не беспокойтесь! Расскажу, как дежурные лучшие куски раздают своим подружкам, а дочери поэта Горского пихают какое-то несчастное крыло!

— Девочки! — пытается Вера Алексеевна восстановить спокойствие. — Поменяйтесь кто-нибудь с ней.

— Ну вот еще, — говорит Белла, — с какой стати? Подумаешь, принцесса!

Я смотрю в свою тарелку. Я бы поменялась, но у меня у самой крыло...

— Ага, подайте ей то, подайте ей это! — издевается Риша. — А то она рассердится и задрыгает ножками! Дома у мамочки будешь кушать ножку!

— Вот именно, — фыркает Белла. — Дочь великого поэта Горского!

— Лермонтов какой нашелся! — поддерживает ее Оля.

Никто не любит Наташу, я, в общем-то, тоже ее не люблю...

— Я чувствовала, чувствовала! — сокрушается Вера Алексеевна. — Надо было делать котлеты. Котлеты, и никаких кур! Это вы, Ирина Самойловна, со своими идеями — в родительский день курицу! Вот вам и курица! Котлеты, и не было бы места ни для каких претензий!

— Да он вообще, если хотите знать, никакой не Горский, — объявляет Дима Рагозин, один из дежурных. — Если хотите знать, его настоящая фамилия Гольдберг.

В столовой становится тихо, все смотрят в свои тарелки и молчат. Нет, никто тут, похоже, не хотел знать настоящей фамилии поэта Горского. Здесь почти у всех настоящие фамилии не совпадают с теми, что наши папы или мамы ставят на обложках своих книжек. Я тоже на самом деле не Шатилова, а Олина настоящая фамилия Бурштейн.

— Галя, я прошу тебя, — говорит Вера Алексеевна, — я лично от себя прошу! Лично для меня сделай такое одолжение! Поменяйся с ней этой проклятой ногой, уступи ей!

— Да пусть берет, пусть подавится! — Галя подталкивает свою тарелку к Наташе и вскакивает из-за стола. Стул с грохотом падает за ее спиной. — Желаю тебе сожрать все куриные ноги на свете! — бросает она Наташе. — Как всё это мерзко, как отвратительно! Я уеду отсюда, сегодня же!.. — И не оборачиваясь, ни на кого не глядя, высокая и стройная, направляется к двери.

— Вот и попроси свою маму, чтобы она забрала тебя отсюда, — говорит ей вслед Света Федина, — сегодня как раз есть такая возможность.

— Да, как же — заберет она, — фыркает Белла Корабельская, — разбежалась!.. Еще и на вторую смену оставит.

— Зато привезет еще одно нарядное платье, — добавляет как-то печально Ёлка Евсеева.

— Перестаньте, девочки, не болтайте чепухи, — сердится Вера Алексеевна. — А ты ешь! — набрасывается она на Наташу. — Получила свою ногу, так ешь теперь!



— Приехали, приехали! — Все бегут встречать родителей, подпрыгивают и стараются увидеть своих мам и пап через окошко автобуса. Родители Тани Зеленской приехали следом за автобусами в собственной машине и привезли огромную собаку, добермана.

— Уф! Ничего себе дорожка!.. — говорит чей-то папа. — Все кости порастрясло.

— Ничего, главное, добрались...

Папы и мамы выпрыгивают из автобусов, обнимают и целуют своих детей и расходятся с ними в разные стороны. На площадке перед столовой остаемся только мы с Верой Алексеевной, да еще водители автобусов.

— Что, не приехали? — спрашивает Вера Алексеевна.

— Не знаю... — говорю я.

— Чего ж тут не знать? — удивляется она, но для верности еще раз заглядывает внутрь автобусов, как будто надеется увидеть там моих маму и папу, как будто они сидят там и не догадываются выйти. — Не приехали! Ну, ничего, не грусти. Не расстраивайся, может, заболели.

— Наверно, — говорю я и изо всех сил стараюсь не заплакать.

Только бы не заплакать... Зачем? Зачем я надела эти проклятые сандалии! Я поворачиваюсь и бегу за угол столовой, Вера Алексеевна кричит что-то мне вслед, но я не слышу ее.

За столовой колхозное поле, на нем недавно поставили стога — огромные, с трехэтажный дом. Мы не видели, как их складывали, но я умею залазить на них. Я сама догадалась, как можно на них залезть. Нужно только поглубже засовывать руки вглубь стога и хвататься за сено. Травинки в глубине сбиты так плотно, что запросто выдерживают мой вес, я перебираю руками и ногами и лезу, лезу наверх прямо как по лестнице. Стог мягкий и душистый, можно зарыться в сено и спать, а можно просто лежать, смотреть в небо и слушать, как кричат птицы. Всякие букашки и муравьишки ползают по травинкам, взбираются иногда на ноги, щекочут шею, кто-то попискивает внутри стога, может, мыши? Ну и что, пускай, они сюда не полезут...

Не приехали, почему они не приехали?

Какой-то треск, шелест внизу, шаги... Кто-то идет, кто бы это мог идти сюда? Деревенские ребята? Нет, они бы переговаривались, перекрикивались, шумели. Может, они видели, как я забиралась сюда, и теперь нарочно договорились подкрасться потихоньку? Они ненавидят нас, если мы проходим мимо, они всегда кричат всякие гадости и обзывают нас очень нехорошими словами. За что они так ненавидят нас? За то, что мы живем в их школе?

Я подкатываюсь к краю стога, заглядываю вниз и почти сталкиваюсь голова к голове с Кармелой.

— Я видела, как ты побежала сюда, — объясняет Кармела, переваливается через край стога и усаживается возле меня.

Значит, она тоже умеет забираться на стог.

— Почему ты убежала? Из-за того, что родители не приехали?

— Что мне там делать? Сидеть одной на площадке?

— Нет, я понимаю, — говорит она. — Конечно, это обидно — ко всем приехали, а к тебе нет. Может, заболели?

— Может, — соглашаюсь я.

Мама всегда говорит, что она тяжело больной человек, но на самом деле она даже гриппом никогда не болеет, у нее даже насморка не бывает. Вот у папы два раза была рожа, такое заболевание — рожа, с очень высокой температурой, он сказал, что это из-за окопной жизни, в окопной сырости размножаются стрептококки и проникают в организм через маленькие ранки и ссадины на коже. Но после войны прошло уже много времени, не может быть, чтобы стрептококки всё еще размножались...

— У мамы больное сердце, — говорю я, чтобы Кармела не подумала, что они просто так не приехали, не захотели приехать. — У нее один раз даже был сердечный приступ и она чуть не умерла. Давно, во время войны...

— А к нам вообще никто никогда не приезжал, — говорит Кармела, — у нас никогда не было родительского дня.

— Где? — спрашиваю я.

— В интернате, и в лагере тоже...

Я смотрю на нее сбоку. Ну почему она такая некрасивая? Худая, глаза запавшие, как у старой старухи, под глазами коричневые круги, и нос торчит, как у курицы. Неужели все испанки такие некрасивые? Папа иногда, когда сидит за машинкой, напевает песенку — задумается о чем-нибудь и напевает:



Запах аптекарской склянки,

Блеск воспаленных очей,

Всё это есть у испанки,

Дочери южных ночей...



Испанка — это грипп, которым вся Европа переболела после Первой мировой войны. Мама говорит, что от этого гриппа умерло двадцать миллионов человек — даже больше, чем погибло на всех фронтах. Двадцать миллионов от одного гриппа... Это невозможно представить — двадцать миллионов человек... А папина сестра Ира умерла от тифа в двадцать втором году, во время Гражданской войны. Мама говорит, что тогда люди тысячами умирали от тифа.

— Я даже не знаю, есть ли могила у моего отца, — говорит Кармела. — Скорее всего, нет. Их вообще не хоронили, просто сбрасывали с откоса в реку.

— Откуда ты знаешь?

— Люди рассказывали, я сама плохо помню Испанию...

— А сколько тебе было лет, когда тебя увезли оттуда? — спрашиваю я.

— Девять.

— Девять лет? Ты должна помнить! Как это ты можешь не помнить?

— Не знаю... Было так страшно... У нас многие ничего не помнят. Я даже не помню, когда я последний раз видела маму. Даже этого не помню...

— У нас тоже было страшно во время войны, — говорю я, — но я всё помню.

— Тут у вас было иначе, не так, как там... Зато я помню, как нас везли на пароходе. Долго-долго, и как будто пересаживали с одного парохода на другой. Сначала, мне кажется, был какой-то маленький пароходик, а потом пересадили на большой, и почти не кормили. Мы все ужасно хотели есть, ты не представляешь себе, как мы страдали от голода. А матросы время от времени заглядывали в каюту, показывали шоколадку и старались выманить какую-нибудь девочку. Но мы не выходили, мы уже знали, что нельзя выходить, потому что если кто-нибудь выйдет, то изнасилуют и выбросят за борт, это несколько раз случалось, что девочка выйдет и больше уже не возвращается.

Изнасилуют... В «Тихом доне» Аксинью изнасиловал отец, и мать с братом убили его за это. Но Аксинья была уже не маленькая девочка, ей уже было шестнадцать лет.

— А если и давали какую-нибудь еду, то бросали прямо на пол, как скотине, а сами стояли и смеялись. Им нравилось, что мы подлизываем с пола и деремся за каждый кусок, — рассказывает Кармела.

— Что же это был за пароход? — спрашиваю я. — Чей он был? Какой страны?

— Не знаю, — говорит Кармела.

— Но на каком языке они говорили, эти матросы?

— Не знаю...

— Как это ты ничего не знаешь? Как это может быть?

— Может, по-русски... А может, по-английски...

Наверно, наверно, по-английски. Конечно, по-английски! Не может быть, чтобы наши русские матросы, наши советские матросы! — делали такие ужасные вещи...

— А потом, уже перед самым прибытием, они накидали нам целую гору шоколада, по нескольку пачек на каждого, наверно, у них осталось очень много этого шоколада, неиспользованного, и мы набросились на него, стали есть, есть, и нас всех ужасно рвало, почти никто не мог сам сойти на берег. Я помню, как нас выносили на руках, и меня всё время рвало от этого шоколада, а они говорили: «Бедненькие, укачало».

— Откуда ты знаешь, что они говорили?

— Это я запомнила.

— А потом? Что было потом?

— Потом? Детский дом, интернат, всякое было... Война... И плохое было, и хорошее тоже...

Сверху село Алешино и наш лагерь как на ладони. Вот кто-то идет от сарая к столовой, наверно, повариха. Над линейкой полощется алый флаг. Барский дом, который теперь школа, отсюда кажется очень красивым, прямо как на картинке, а на том берегу речки виден серый двухэтажный барак и несколько таких же серых изб. А вокруг во все стороны тянется лес. Две женщины выходят из лесу с бидонами в руках, наверно, ягоды собирали.

— А что ты сейчас делаешь? — спрашиваю я.

— Как что? Вот, работаю пионервожатой у вас в лагере.

— А зимой?

— Зимой учусь в университете, изучаю испанскую литературу. Мигель де Сервантес, слышала?

— Слышала, но еще не читала.

— Ничего, прочитаешь, весь мир его читает. «Дон Кихот Ламанчский» — самая великая книга на свете. А был еще современник Сервантеса Матео Алеман, который написал «Жизнь и подвиги пройдохи Гусмана из Альфараче».

Алеман, Гусман какие-то не испанские фамилии, больше похожи на еврейские: Перельман, Зусман...

— И еще великий Лопе де Вега, — хвастается Кармела. — Вообще много, очень много выдающихся писателей, испанская литература — самая великая из всех. Сегодня у нас тоже есть замечательные писатели, и не только в самой Испании, ты ведь знаешь: в странах Латинской Америки тоже пишут по-испански — в Аргентине, Мексике, Бразилии. Сегодня почти все писатели — коммунисты. Самые великие книги написаны по-испански.

Я не очень-то ей верю: придумывает, преувеличивает... Просто ей хочется, чтобы всё самое великое было в Испании. Русская литература уж точно не хуже испанской.

— Знаешь, я иногда слушаю, как ты рассказываешь, — говорит Кармела и сдувает с колен какую-то букашку, — у тебя здорово получается. Особенно мне понравилось про девушку, у которой вдруг пропал жених. У тебя отец — писатель? Что он написал, какие книги?

Вот этого я как раз не люблю — когда у меня выспрашивают, какие книги написал мой отец. Сначала пристают: ну, назови, назови хоть одну, а потом хмыкают и говорят, что не слышали. И еще кривятся, дескать, тоже мне писатель, мы про такого и не слыхивали! Кармела тоже наверняка не слыхивала...

— Ты, наверно, сама будешь писателем, — решает она почему-то.

— Я — писателем? Про что же я могу написать?

— Как про что? Про нашу жизнь, например.

— Про нашу жизнь?

— Конечно. Ты, когда рассказываешь, у тебя замечательно получается.

— Так ведь я рассказываю то, что уже написано в книжках! Просто пересказываю. А ты? — вдруг догадываюсь я. — Ты хочешь стать писателем?

— Не знаю, — вздыхает она, — может быть, попробую когда-нибудь... Потом, когда вернусь домой.

— Куда домой?

— В Испанию, куда же!

— Ты хочешь вернуться в Испанию? — не верю я.

— Конечно.

— Почему?

— Что значит, почему? Там мой народ, моя земля, моя родина. Может, я сумею разыскать братьев отца. Я помню, у него было четверо братьев.

— Но ведь там Франко...

— Ну и что, что Франко? Франко это не навсегда, вполне вероятно, что его свергнут, а может, он сам сдохнет.

— И тебе не жалко будет уезжать отсюда, из страны Советов?

— Жалко? Конечно, жалко, но ведь я испанка!

Испанка... Такая щупленькая, некрасивая...



Пшенная каша! Сегодня на завтрак пшенная каша, и никто из девочек не собирается ее есть, потому что родители навезли им всяких вкусных вещей. Чудаки, я бы ни за что не отказалась от пшенной каши, я ее обожаю, и мне достаются сегодня все восемь порций с нашего стола. Мне одной — все восемь порций!

Нет, это все-таки не очень приятный день: автобус перевернулся. На обратной дороге в Москву перевернулся автобус с родителями, один из трех, но никто в точности не знает, какой именно. То есть, никто не может сказать, кто в нем сидел, чьи именно родители. Все девочки плачут, одна я сижу и молчу. Вчера я была самая несчастная из-за того, что мои папа с мамой не приехали, а сегодня я самая счастливая: если они вообще не приехали, значит, они точно не могли перевернуться. Эту новость — про то, что автобус перевернулся, привез шофер, который доставляет нам продукты. Но он ничего не мог рассказать толком. Просто слышал, что один из трех автобусов с родителями перевернулся. Вера Алексеевна очень рассердилась, что ей ничего не сообщили ни из Литфонда, ни из Правления. Но это, наверное, из-за того, что с Москвой не было связи. Она сразу же уселась в кабину грузовика и поехала в Москву, чтобы всё разузнать. А весь лагерь теперь ждет ее возвращения. Сегодня она уже никак не успеет вернуться, только завтра. Девочки плачут всё громче, ревут во весь голос. Ирина Самойловна пытается успокоить их:

— Ну, что вы воете, как на похоронах? Может, он всё наврал! Может, он перепутал, может, перевернулся какой-то другой автобус, который вообще не имеет никакого отношения к нашему лагерю!

Девочки не верят в такую счастливую возможность и продолжают реветь.

— Пойдемте в сельсовет! — решает Риша. — Там есть телефон, может, удастся дозвониться в Москву.

— Нам не разрешат, — сомневается Белла Корабельская.

— Дадим им денег, и разрешат! — говорит Риша.

Мы все идем в сельсовет. Я тоже иду, хотя мне нечего волноваться: мои родители вообще не приехали. Но почему они не приехали?

В сельсовете никого нет, дверь заперта и на ней висит огромный замок. Кто-то догадывается пойти в сельпо. Сельпо — это лавка, где продают водку, козинаки, консервы «Морская капуста» и какие-то непонятные железяки. Мы с Олей иногда покупаем козинаки. Продавщица объясняет, где живет секретарь сельсовета Клава, и мы все вместе идем искать Клаву. Клава вначале ни за что не хочет возвращаться в сельсовет, говорит, что рабочий день кончился, а ей надо полоть огород, но девочки очень упрашивают и она наконец соглашается. Сельсовет — большая изба, в которой есть стол, лавки, этажерка с какими-то папками и печь в углу. На одной стене висит телефон, а на другой стенгазета. На столе тоже разложены газеты, но настоящие, центральные: «Правда» и «Известия» — и новые, и старые, даже совсем пожелтевшие. Клава пытается вызвать Москву, но связи нет.

— Не могу я тут с вами сидеть, мне огород поливать надо, — жалуется она, но все-таки остается добиваться связи.

Все девочки сидят на лавках и плачут, а я от нечего делать начинаю читать стенгазету. «Наши колхозники опять не выходят на поля, — написано в передовой статье, — забыли, верно, как в прошлую зиму трое померли с голода, а остальные все пухли, и нынешний год, видно, повторится та же картина, если не хуже».

Да, ничего удивительного: кто не работает, тот не ест. Мы с Олей уже немножко говорили про это: почему почти на всех полях в Алешине растут одни только сорняки, а колхозников совершенно нигде не видно? Никто не ведет никаких полевых работ. Неужели они не понимают, что если никто не будет работать, то зимой им нечего будет есть? Даже дореволюционные малоразвитые и необразованные крестьяне понимали это, вот у Салтыкова-Щедрина есть такой рассказ «Коняга». Коняга был очень несчастный конь: замученный, побитый, узкогрудый, с выпяченными ребрами и обожженными плечами, но он без конца работал вместе со своим хозяином, Мужиком, потому что его хозяин знал, что надо работать, нельзя не работать, даже если это и очень тяжело. Зато поля у него там, у Салтыкова-Щедрина, были золотящиеся, зеленеющие, а в Алешине все поля серые и растрескавшиеся, даже сорняки на них уже не растут, до того земля тут твердая и сбитая. Какие-то дураки, эти алешинские колхозники, дураки и лентяи.

Линию наконец дают, и Рише удается дозвониться домой. Она кричит изо всех сил, потому что ничего не слышно, а все девочки перестают реветь, стоят вокруг и слушают.

— Ну, что? Говори, что там? — теребят они Ришу.

— Да ничего, — отмахивается Риша, — ничего страшного. Сейчас расскажу. — И опять кричит в трубку.

Я придвигаюсь поближе и прошу потихоньку:

— Дай мне тоже позвонить.

— Почему тебе? — возмущается Белла Корабельская. — А мы что, не хотим позвонить? Мы тоже хотим!

— Мы тоже хотим! — кричат со всех сторон.

— Хватит, поговорили и будет! — решает Клава.

— Пускай только она позвонит, — вступается за меня Риша, — только она, и все. Мы вам заплатим.

— Мы тоже хотим!

— Девочки, как вам не стыдно? К ней вообще не приехали!

Клава ворчит, но все-таки разрешает попробовать. Если только быстренько. Риша передает мне трубку, девочки перестают спорить.

Клава набирает номер — гудки, гудки... Наконец к телефону подходит тетя Настя, я прошу, чтобы она поскорее — поскорее! — позвала маму или папу. Я очень боюсь, что связь оборвется и я не успею ничего узнать.

— Алло, кто это? — говорит наконец мама.

— Почему вы ко мне не приехали? — кричу я.

— Что? Не слышу, кто говорит?

— Это я! Почему вы ко мне не приехали?

— Куда приехали? — удивляется мама.

— Не приехали! В лагерь! — кричу я.

— В лагерь? Какой лагерь? Ах, боже мой, Светлана, это ты? Откуда ты звонишь?

Откуда я могу звонить!.. Из Алешина, конечно, откуда же еще!

— Почему вы не приехали?

— Не приехали? Ну что значит, почему? Пока встали, пока собрались, пока добрались, а этот проклятый автобус взял и укатил, не мог пяти минут подождать. Ускакал, только хвостиком вильнул. Напрасно протаскались туда и обратно. Но с другой стороны, я слышала, там какая-то авария случилась, так что, может, оно и к лучшему...

Я еле-еле разбираю ее голос сквозь трески и шумы.

— Вы здоровы? — кричу я.

— О чем ты говоришь? Какое, к черту, здоровье! О каком здоровье вообще можно говорить, когда...

Тут линия обрывается, только визг и скрежет раздаются в трубке. Я прошу Клаву еще раз набрать номер, но она говорит:

— Все, хватит, нет связи! До завтра уж точно не будет.

Все девочки ушли, одна Оля ждет меня. Сидит на лавке и читает последний номер газеты «Правда».

— Гляди, — говорит она, — «Наша литература ярко отображает славные дела тружеников социалистической родины».

— Ну и что? — спрашиваю я.

— Давайте, давайте, идите уже! — торопит от двери Клава, навешивая замок.

Оля складывает газету, но вместо того, чтобы положить обратно на стол, запихивает себе в карман.

— Зачем она тебе? — удивляюсь я.

— Зачем... Читать!

— Ольга, ты что, с ума сошла? Охота тебе читать такую скукотищу?

— А чего не охота? Про литературу! Может, и про мою маму чего-нибудь напишут.

— Про твою маму? В «Правде»? Не выдумывай... Бежим, а то опоздаем на ужин!

— Вот именно что на ужин, — бурчит Клава. — Кому на ужин, а кому еще огород полоть...

— Так что же все-таки случилось с автобусом? — спрашиваю я по дороге.

— Да ничего особенного. Перевернулся. Не сильно, набок только завалился. Побились вроде немного. Бабушка Вадика Смолянского из третьего отряда — знаешь? Руку сломала...

Не знаю, но какая разница.

— А Горский вроде бы тоже... Головой обо что-то там треснулся. Сознание вроде потерял. С перепугу, небось. Говорят, в больницу отвезли, определили сотрясение мозга. Прямо уж, сотрясение! Чему там сотрясаться-то? Это у Нилина в мозгу одна извилина, а у Горского и той отродясь не намечалось.

— Откуда ты знаешь? — удивляюсь я.

— Откуда! Мама моя сказала, она с ним пятнадцать лет знакома, если не больше. Она говорит, что он летний дурак. Знаешь, чем летний дурак отличается от зимнего?

— Не знаю.

— Ну как! Зимнего дурака не различишь, пока шубу не снимет, а летний — всегда на виду!



Вообще-то в Алешине хорошо, очень даже хорошо, можно целый день купаться в речке или валяться на траве и читать книжки, можно идти, куда захочешь, нельзя только опаздывать к обеду и к ужину, а то поднимут тревогу. Заходить далеко в лес мы с Олей боимся, а время мы научились определять по солнцу.

Оля сегодня ушла в поход, все ушли в поход, даже третий отряд, а я не пошла. Я читаю «Овода». Белла Корабельская согласилась оставить мне книжку, но только на один-единственный сегодняшний день. Конечно, не может же она читать в походе. И Вера Алексеевна сразу же позволила, чтобы я не ходила в поход, сказала, что всем будет гораздо спокойнее, если я останусь на территории и буду помогать на кухне, но я не собираюсь помогать на кухне, я должна успеть прочесть всё до конца, пока они не вернулись.

Девочки говорят, что это замечательная книга, почти все уже читали ее, а я вообще только сейчас первый раз услышала про нее. Так красиво всё описано: «Артур отвернулся с чувством благоговейного изумления, словно нечаянно коснувшись святыни»... И имя такое красивое: Артур... Круглый стол короля Артура... «О боже, подумал он, как я мелок и себялюбив по сравнению с ним! Будь мое горе его горем, он не мог бы почувствовать его глубже»... «И не принимай болезненную мечту за высокий призыв»... «Его фигура казалась темным призраком среди еще более темных ветвей»... Замечательно... От таких слов как будто щекочет в груди. Становится так сладко... «Пойдем рука об руку в таинственные чертоги смерти и опустимся там на ложе, усыпанное дремотными маками»...

— На ложе, усыпанное дремотными маками... — повторяю я вслух.

Ужасно красиво. Это потому, что падре Монтанелли был священник, а если пишут про священников, то обязательно бывают прохладные монастырские дворы, лунный свет, дремотные маки, виноградные беседки и всякие магнолии и цветы японской айвы... Чтобы каждому захотелось вступить под таинственные монастырские своды. Зато священникам нельзя жениться и иметь детей. «Отмщение господа настигло меня, как царя Давида, думал он. Я осквернил святилище его и коснулся тела господня нечистыми руками, терпение его было велико, но вот ему пришел конец. “Ибо ты содеял это втайне, а я содею перед всем народом Израилевым и перед солнцем — сын, рожденный от тебя, умрет!..”» Да, родной сын падре Монтанелли обречен теперь на смерть. Такой молодой, красивый, отважный...

Я лежу на огромной клумбе посреди двора, переворачиваю страницу за страницей, слезы льются у меня из глаз, я даже не пытаюсь вытирать их. На клумбе удобно читать, потому что голова выше ног, и книга прямо перед глазами. То есть теперь это не настоящая клумба, никаких цветов на ней нет, даже травы нет, голая земля, но всё равно видно, что когда-то это была огромная пышная клумба, может, в прошлом году, а может, давно, еще до революции, наверно, до революции — баре любили, чтобы у них были тенистые аллеи, роскошные клумбы, увитые виноградом беседки и теплицы с японской айвой... Конечно, им ведь это ничего не стоило, они эксплуатировали труд крестьян. А Овод мечтал, чтобы не было никакой эксплуатации, никаких захватчиков и церковников, особенно церковников, церковников он ненавидел, становился просто бешеный, когда слышал про церковников, потому что он узнал, что на самом деле он никакой не сын господина Бертона, судовладельца «Бертон и сыновья, Лондон — Ливорно», а родной сын падре Монтанелли. Он считал, что если падре совершил такой ужасный поступок — посмел родить сына, хотя священникам это строго-настрого запрещено, то, оставаясь честным человеком, он должен был отречься от сана, должен был сказать перед всем народом: «Я ужасный грешник и не достоин быть священником!».

Артур утверждал, что ненавидит Монтанелли за то, что тот всю жизнь лгал, но почему же он лгал? Он нисколько не лгал, он даже подписал письмо, в котором признавался, что это он настоящий отец ребенка. Господин Бертон запросто мог всем показать это письмо и опозорить его на всю Италию. Он не лгал, он просто не сообщил об этом Артуру. Детям никогда не рассказывают про такие вещи, тем более, что если бы он рассказал, Артур начал бы плохо думать не только о нем, но и о своей матери, а этого Монтанелли уж точно не хотел. Монтанелли любил его мать. И Артура он тоже любил, не так сильно, чтобы отречься от своего бога, но все-таки очень любил. «Я готов умереть, лишь бы удержать тебя от ложного шага»... Умереть он был готов, а отречься — нет.

Получается, что на самом деле Артур ненавидел своего отца не за то, что тот лгал, а за то, что совершил грех. Совершил грех и опозорил его, своего сына Артура, сделал его сыном греха. Но тогда выходит, что на самом деле и Овод верил в того самого бога, от которого требовал отречься. «Отрекись от своего бога!». Он должен был сказать: я ненавижу тебя за то, что ты оказался плохим, неправильным, недостойным священником, вот за что я тебя ненавижу!

Всё равно, ужасно жалко их обоих, как-то глупо всё получилось...

Овод мог спастись, но специально пошел на казнь, чтобы досадить своему отцу Монтанелли, обрушить на него смертные муки — вот, или откажись от своего бога, или я не приму от тебя никакой помощи! От тюремного служителя он принимал помощь и не говорил «отрекись»! Разве Италии стало лучше оттого, что он позволил себя казнить?

«Я могу принести к престолу господню лишь одно свое разбитое сердце»... Разбитое сердце... Замечательная книга, нет, мне никогда так не придумать... «И понял, почему они склоняют голову, не глядя ему вслед, ибо по складкам его белой мантии бежали алые струйки, и на каменных плитах собора его ноги оставляли кровавые следы»... «Но стоите ли вы того, чтобы отдать за вас единственного сына!?». Данко крикнул: «Что сделаю я для людей?!» — и вырвал из своей груди сердце, чтобы осветить им путь. Они тоже, конечно, не стоили этого, они были жалкие и малодушные, но он не мог иначе...

Хорошо бы вдруг оказаться на монастырском дворе в какой-нибудь Италии. Ночь, цветут магнолии, лунный свет ложится на мраморные дорожки, и в тени высокой старинной стены фигура в темном одеянии... «Что тебе до нас, Иисус Назареянин?» Они не просто не стоили, они даже не хотели ничего этого... Что тебе до нас...

Солнце уже совсем низко, почти касается крыши столовой. Девочки скоро вернутся из похода, кажется, уже возвращаются...



Вот, Мери, и вернулся Гарри твой, Гарри твой!

Но он уже не наш из океана!..



Нет, мне нисколько не жалко, что я не пошла в поход, хотя мама, наверно, сказала бы — дурацкую книгу можно было читать и дома, не стоило для этого ехать в пионерский лагерь! Нет, она не сказала бы так, потому что лагерь она не любит даже больше, чем дурацкие книги.



Мы, Гарри, рассчитаемся с тобой! Ой-ли!..



Я поднимаюсь с клумбы и иду к умывальнику — надо умыть лицо, чтобы никто не видел, что я ревела. Сейчас будет горн на ужин. Про обед я совсем забыла. Ничего, подумаешь, мне вообще не хочется есть. Мама очень бы разозлилась, если бы узнала: не для того мы платили за тебя деньги, чтобы ты читала там дурацкие книги и пропускала обед! Это не ее деньги, это папины деньги.



Пираты затаили все дыханье...



Интересно, а что было бы, если бы Овод стал не революционером, а пиратом? Назло отцу он запросто мог стать пиратом...



Мы с Олей опять сидим в сельсовете и читаем центральные газеты. Газеты мы читаем просто так — Ика говорит: для блезиру. Оле очень-очень хочется позвонить домой. Я знаю, это бывает: вдруг ужасно хочется что-то сделать, просто необходимо, как будто умрешь, если не сделаешь. Клава как только увидела нас, сразу догадалась, зачем мы явились, сразу же объявила, что связи нет и вообще не положено.

— Идите, идите отсюдова! Прилипли, вишь, как мухи осенние. Раз снизошла, позволила, так уже и повадились, проложили тропу!.. Телефон служебный, может, начальство из района позвонит, а вы тут занимаете!..

— Две минутки только! С мамой поговорить...

— Дома наговоришься!

— Только голос услышать...

— В Москве, что ли, не наслушалась? Нечего, ступайте!

Нет, Оля не собирается уходить.

— Ну, а газеты-то хоть поглядеть можно?

— На что тебе газеты? Гляди не гляди, сыт ими не будешь... — бурчит Клава, но все-таки позволяет остаться.

«Как-то ночью жители одного из кварталов приднестровского городка Рыбницы, сообщает в “Правде” фельетонист В. Субботин, были разбужены пронзительным, душераздирающим визгом. В окнах показались встревоженные лица — что такое? Что случилось? Чей-то спокойный, уверенный голос ответил — ничего особенного, Нонну режут!».

— Батюшки-светы! — пугается Оля, — чего это они про такие ужасы пишут?

Нет, оказывается, Нонна — это не человек, это свинья, но свинью вообще-то тоже жалко...

— Свинья? А чего ж они ее ночью режут? — удивляется Оля.

— Потому что, видишь? — написано: вскормлена на государственный счет. Чтобы производить незаконную колбасу и возить в Николаев.

— Да ну их на фиг! — говорит Оля. — Давай чего-нибудь другое найдем.

— Я когда болела тифом, — вспоминаю я, — мне ужасно хотелось колбасы. Не простой, а твердой, копченой, хотя я никогда в жизни ее не пробовала. Никогда не пробовала, но откуда-то знала, какой у нее вкус...

— А что? — мечтает Оля. — Неплохо бы, колбаски... Вареной, между прочим, тоже не помешало бы.

— Газеты изволь читай, коли делать нечего, — предупреждает Клава, — а на телефон не надейся, не высидишь!

Оля достает из кармана припасенные на этот случай денежки и начинает раскладывать на краю стола. Кладет один рубль, старательно разглаживает, поверх него кладет другой, потом третий. На пятом рубле Клава не выдерживает.

— Где ее взять, связь-то? — возмущается она. — С утра с самого ни разу еще не давали.

— Ничего, мы подождем, — соглашается Оля и прикрывает свои рубли газетой.

«В решении указывается, — читаю я, — что академик Л. А. Орбели до сих пор не выступил с глубоким критическим анализом своих ошибок... С огромным воодушевлением участники заседания приняли приветствие великому корифею науки товарищу И. В. Сталину»...

Дверь сельсовета открывается, и в контору протискивается старуха с двумя бидонами, до краев полными земляники.

— Здравствуй, свет ты наш Клавдия Семеновна! — с поклоном приветствует она Клаву и опускает бидоны на пол.

— Здравствуй, коли не шутишь, — бурчит Клава. — Чего скажешь? Зачем притопала?

— А так, по дороге, притомилась вот... — Старуха кряхтит и усаживается на свободную лавку. — Силенок не стало... Вышли мои силенки-то... В моих-то годах да по лесам шастать...

— Никто и не гонит, — замечает Клава.

— Нужда гонит, к земле клонит... Ох, гонит... Поясницу, поверишь ли, так прихватило, думала, и не разогнусь. Ягода, она ведь как? За кажной согнись, кажной поклонись... Сама, подлая, в жбан не лезет...

— А ты не жадничай, на что тебе столько ягоды?

— Как на что? Вестимо, что подкормиться. Ежели летом не подкормишься, зимой и вовсе с тела спадешь... Может, бог даст, и на зиму хоть какой-никакой запасец устрою...

— Из ягоды? — сомневается Клава. — Как же это? Колбасу, к примеру, ее закоптить можно, а ягоду, ее не закоптишь...

Клава, наверно, тоже читала про свинью Нонну и незаконную колбасу со звучным наименованием «черкасовка». А что ей тут в сельсовете делать, если не газеты читать? Сидит весь день одна, скучно ведь.

— Колбасы, Клавушка, я и в довоенные-то года не видывала, — вздыхает старуха. — Зачем об ней вспоминать? Насушу ягоду да вареньев наварю.

— Наваришь? С чего? Сахару-то нет...

— Внучка из Москвы обещалась прислать. Я ей еще прошлый месяц письмецо отписала, так она обещалась: пришлю, мол, тебе, бабушка, даже не сомлевайся, пришлю, поспошебствую на твою нужду.

— Да сколько же она пришлет? — не верит Клава. — Килограмм? Больше им из Москвы не дозволяют слать.

— Из Москвы-то где! Из Москвы и вовсе не дозволяют, только с Подмосковья, — поправляет бабка.

— Тем более...

— Ничего, устроится. Подружка у ней в Тушине живет, она с Тушина вышлет. Коли пожалеет меня, убогую, так не поленится, съездит да вышлет.

— А и вышлет? Много ли толку? Сколько с килограмма наваришь? Ты вон ягоды, поди, полпуда набрала!

— Если бы... Как тащила, так думалось, цельный пуд, а теперь гляжу, и четверти того не будет. А так-то, почитай, всего на круг пудов пять нынешний год наскребла, — хвастается бабка. — Кажный день хожу.

— Небось, уже и погнил весь твой сбор, — догадывается Клава.

— Ничего не погнил! Я и прошлый год ягодой да грибом спаслась.

— Грибы другое дело, — замечает Клава.

— Ягоду тоже можно... Ежели с умом... — не уступает старуха.

Телефон все молчит, не отзывается на Клавины вызовы.

«Большая сеть вышколенных агентов Уолл-стрита, — читаю я в газете “Правда”, — вербует их в Мексике, контрабандным путем переправляет в США и продает там в рабство. Крупным источником массового импорта рабов являются так называемые перемещенные лица. Американская военщина насильственно переправляет десятки тысяч людей из Европы в США, где эти жертвы продаются. Согласно специальному закону, число перемещенных лиц в США к 1 июня 1951 г. намечалось довести почти до 350 тысяч...»

К первому июня? А сегодня уже четвертое июля...

«Небывалое распространение всех форм и методов принудительного труда закрепляется в США всё большей фашизацией государственного строя...»

Надо же — какое слово: фашизация...

«В последние годы на американских рабочих обрушилась лавина архиреакционных, драконовских законов, венцом их служит каторжный закон Тафта-Хартли. Даже профессиональный прислужник Уолл-стрита, небезызвестный главарь Американской Федерации Труда Грин вынужден был признать, что рабочих могут принудить выполнять ту или иную работу для частных предпринимателей. В случае же отказа рабочим грозят тюремным наказанием. Так выглядит пресловутый американский образ жизни. Но чем больше свирепствует империалистическая реакция в США, тем более активные формы приобретает борьба передовых слоев рабочего класса»...

— До морозов бы додержать, — размышляет старуха, — а там как мороз вдарит, так и до весны достоит, ничего ей не сделается...

— До морозов! — смеется Клава. — До морозов у тебя еще пол-лета, и вся осень непочатая, а ягода, если ее без сахару варить, трех дней не простоит.

— Медком залью...

— А медок откуда? Приснился?

— Может, расстараюсь, добуду где...

— Не выдумывай, где это ты добудешь? Шустрая какая! Нынче не по силам людям ульи держать, налог давит, только совхозы от него освобождены, и то особого профиля. Сдурела ты, Петровна, вот что. Кто пухнет с голоду, а кто, я вижу, и вовсе умом трогается.

Бабка вздыхает, поправляет белый платок на голове, утирает уголком лицо.

«Комсомолец гранитчик Василий Паршков, — читаю я в “Правде”, — блестящий практик и умница. О нем говорят: “Посмотрите, он строит университет, будет учиться в нем и в нем же, не исключено, станет профессором!”»

— Если только в лесу какое дупло найдешь, — размышляет Клава. — Гляди только, чтобы пчелы не загрызли, дикие пчелы они злющие.

— Ладно тебе потешаться-то! — сердится Петровна. — Ты мне вот что, это самое... Задвинь покамест добычу-то мою в угол, чтоб глаза не мозолила, а я до избы своей сбегаю.

— На что? — удивляется Клава.

— А погляжу, не сторожит ли бригадирша.

— Чего ей тебя сторожить?

— Как чего? На трудодни гонит! А то, говорит, не станешь, Петровна, трудодни вырабатывать, так и участка приусадебного лишим.

— Запросто, — подтверждает Клава.

— А как распсихуется, не приведи Господь, так и ягоду отымет...

Клава молчит.

— Ты бы, Клавушка, чем ругаться над моею старостью, подписала бы трудодней-то этих... Сотенку по крайности... Сделай божескую милость, снизойди к моей печали, — бабка жалобно всхлипывает и утирает глаза краешком платка. — По родству нашему снизойди...

— Сотенку? А тыщу не захотела? — смеется Клава. — Я к этому отношения не имею.

— Как же не имеешь? Как не имеешь? — наседает бабка. — К тебе все сводки сходятся. Кто их председателю передает? Ты и передаешь.

— Ты, Петровна, невесть что болтаешь, — упрекает Клава. — Видно, захотела, чтобы нас с тобой обеих упекли за приписки. Читала вон объявление? Опять двое из уголовного лагеря утекли, вот мы с тобой и сядем за колючку на ихнее свободное место.

— Где мне читать? — хмурится бабка. — Чего я там вижу в объявлениях ваших? Глаз уж моих не стало объявления ваши читать!

— Выгоду свою, однако, видишь...

— Ягоду, и ту не всякую вижу... — жалуется Петровна. — Добро хоть она нонешний год крупная.

Старуха умолкает и как будто задремывает на лавке. Но потом снова пробуждается.

— Если хочешь знать, Клавушка, в старые времена в моих годах уже и на барщину не гоняли!

— Ишь ты, по старым временам соскучилась! — хмыкает Клава. — Барщину припомнила... Барщину уже, почитай, сто лет как отменили.

— Барщину отменили, а на трудодни гонют. Молодых вон пускай гонют, мое дело на печи лежать.

— Молодых у нас и след простыл, — вздыхает Клава. — Которые и были, все утекли. Разбежались, как мышь от кота. Как уйдет парень в армию, так все, поминай как звали, хоть на Север завербуется, хоть в милицию, лишь бы не обратно в колхоз. Да и девки не лучше, как тараканы от свету прыскают. Вон, Зинкина Матрушка, вовсе убогая девка, а и та в лагерь пристроилась вольнонаемной, за подружками вслед, одна другую тянут. Если уж вовсе некуда податься, так хоть в лагерь, всё лучше...

— Вестимо, лучше, — соглашается бабка, — в лагере и одежу казенную выдают — свое-то не трепать...

— Зинка говорит, койку в общежитии дали... — сообщает Клава.

Мы с девочками иногда видим это общежитие: двухэтажный барак за лесом, на косогоре. Он один такой в Алешино. По этому бараку мы узнаем, где уголовный лагерь, и в ту сторону дальше не ходим.

— Внучка твоя тоже вон умная — сподобилась, в Москву подалась, — вспоминает Клава. — Так что теперь только на тебя, свет Петровна, вся надёжа.

— Плохая я надёжа... — Старуха косится на нас, поднимается с лавки, подходит к Клаве. — Слушай, я тебе вот что скажу... — И шепчет ей что-то на ухо.

Но Клаве ее слова, видно, совсем не нравятся.

— Нет уж, не путай ты меня в эти дела! — возмущается она. — Забирай давай свои бидоны и проваливай отсюда! Только ягоды твоей мне тут не хватало! Того гляди, из района начальство прибудет, а ты мне тут казенное помещение личной продукцией занимаешь. И вы тоже, — вспоминает Клава про нас, — давайте отчаливайте! Уселись! В Москву звонить. Сказано нету связи, значит, нет!

— Ну попробуйте еще разочек, — упрашивает Оля, — один только последний разочек...

Нет, Клава не желает никакого разочка, она злится на Петровну и обещает, что сообщит о ее саботаже бригадирше.

«Тяжелые машины, — написано в “Правде”, — краны, бульдозеры, тягачи работают на высоких холмах. Здесь создаются горы — первый альпинарий в Советском Союзе и крупнейший в мире. В нем будут живо воспроизведены Гималаи, горы и предгорья Африки, Заполярья, Алтая, Крыма, Кавказа, Средней Азии и Дальнего Востока, Китая и Америки с их разнообразными растениями. Засверкают здесь горные озера»...

Клава отнимает у меня газету — прямо выдергивает из рук — и говорит, чтобы мы больше не заявлялись в сельсовет.

— И дети такие же хитрющие пошли! Сидят, ноль внимания, будто не им говорено!

— Ей же и хуже, — бормочет Оля, когда мы оказываемся за дверью. — Пойдем козинаки, что ли, купим, деньги-то остались...



— Кто шагает дружно в ряд? Это наш второй отряд!

Наш второй отряд дружно шагает на прополку морковки. Что ж, если у колхозников некому работать в поле, мы будем им немножко помогать, чтобы они не так сильно пухли зимой от голода. Траву вдоль речки уже скосили и в поле что-то сжали — не то рожь, не то овес, Света Федина говорит, что это был овес, но зачем им овес? Лошади едят овес, но я что-то не видела тут лошадей. Может, чтобы варить овсянку?

Мы идем через сжатое поле напрямик к морковным грядам. Не очень-то приятно ходить босыми ногами по жнивью, но ничего, можно приспособиться. Я умею ставить ногу не сразу на всю ступню, а сначала подгибать вбок и приминать торчащие из земли стебли — тогда не так колется.

Если бы нам не сказали, что это морковные гряды, мы бы ни за что не догадались: бурьяна и колючек тут в сто раз больше, чем морковки. Морковка крохотная, не так просто заметить ее, а некоторые девочки и не пытаются замечать — выдирают всё подряд, и ладно. Но зачем же тогда пропалывать, если вместе с сорняками выдирать и морковку?

Деревенские ребята бегут мимо на речку и кричат:

— Девки! Пошли с нами! Мы вам получше моркву покажем!

Вместо того чтобы пропалывать колхозные грядки, бегут на речку и еще кричат всякие глупости.

— Дураки, хулиганы! — кричат наши девочки им в ответ.

— Кулаковой тете Вале прусаки на сеновале титьки зараз оторвали! — кричат мальчишки.

— Девочки, не слушайте их! Не обращайте внимания, — призывает Кармела, — работайте, мы пришли сюда, чтобы пропалывать морковь.

— Ну вот еще! — Говорит Катя Семенова и садится на грядку. — С какой это стати мы должны на них работать? Пускай сами работают, бандиты несчастные!

— Вы не на них работаете, — объясняет Кармела, — вы работаете на тех несчастных старух, у которых сыновья погибли на фронте. У них самих уже нет сил работать, и они голодают и даже умирают от голода. Наш пионерский и комсомольский долг помочь им.

Девочки возвращаются к грядкам, Катя тоже нехотя подымается и принимается драть бурьян. Грядки длинные-длинные, каждая в полкилометра. Солнце припекает сверху. Я вдруг замечаю, что все девочки давно обогнали меня, ушли далеко вперед, а я всё сижу и ковыряюсь в начале своей бесконечной грядки. Ладони саднит от всяких колючек и жестких упрямых сорняков. Почему я не догадалась обмотать руки какими-нибудь тряпками? В следующий раз обязательно найду что-нибудь такое, чем можно обмотать руки. Иногда вместе с сорняками нечаянно выдергивается морковка, и мне делается ужасно жалко ее: бедная, если бы я ее не вырвала, она бы выросла... Сорняков так много, а этих несчастных морковинок так мало...

Что такое? Что-то случилось... Все девочки вдруг вскакивают и бегут в сторону речки. Пускай, я никуда не побегу, останусь пропалывать — хоть немного нагоню их, не так будет стыдно, что ничего не сделала.

Далеко, на пригорке, со стороны лагеря, показывается врач Ирина Самойловна. Бежит бегом, подпрыгивает, перескакивает через кустики. Что же такое могло случиться? Кому-то напекло голову? Пойду все-таки посмотрю.

Девочки толпятся вдоль берега. У самой воды лежит Антон Минкин из первого отряда, длинный такой, тощий мальчик. Оля говорит про него: хворостина немереная. Все его дразнят Минкин и Поджарский. Только никакого Поджарского нет, один Минкин. Странный такой мальчик, сутулый и с очень бледным лицом. Дружит только с Колей Холодовым, да и с ним не очень-то. Девочки говорят, что с Минкиным невозможно дружить, потому что если ему кто-нибудь что-нибудь скажет, он сразу злится, даже кидается драться.

— Надо качать, качать его надо! — волнуется деревенская женщина, которая работает у нас на кухне судомойкой. — Одеяло тащите, качать его надо!

— Не говорите глупостей! — сердится на том берегу Ирина Самойловна. — Нужно делать искусственное дыхание. Кармела, начинайте делать искусственное дыхание!

Сама она мечется без толку по берегу, потом приподымает подол, осторожно опускает в воду одну ногу, нащупывает дно, опускает вторую ногу, оскальзывается, взмахивает руками, но все-таки продолжает продвигаться к середине речки.

— Надеюсь, здесь неглубоко, — бормочет она, — я не умею плавать, я сама утону. Девочки, если я начну тонуть, вы сразу меня спасайте, не ждите, пока я совсем захлебнусь. Кармела, что вы стоите? Делайте искусственное дыхание! Не умеете делать искусственное дыхание? Хорошо, я научу вас. Опуститесь на колени возле головы, возле головы! Поднимите руки вверх. Да не ваши руки, его! — и отведите назад...

— Что с ним? — спрашиваю я.

— Ничего особенного, утонул, — говорит Оля.

Утонул? Как, совсем утонул? А лежит как живой... Неужели в этой речке можно утонуть?

С пригорка скатываются Вера Алексеевна и следом за ней Марина Петровна, воспитательница третьего отряда.

— Нас всех посадят! — предупреждает Марина Петровна еще издали. — Шутка ли дело — в пионерском лагере утонул ребенок!

— Не каркайте! — прикрикивает на нее Вера Алексеевна. — Что за смена такая — что ни день, то приключение!.. А что, что я могу сделать? Я предупреждала: ограды нет, дети распущенные, избалованные, что хотят, то и вытворяют! Сотня слишком умных писательских отпрысков, абсолютно недисциплинированных, попробуй уследи!

— Сотня юных бойцов из буденновских войск... — запевает Оля не очень громко, но и не так чтобы слишком тихо.

— Ты что, перестань! — толкает ее в бок Белла Корабельская.

— Нас всех посадят! — Марина Петровна с разбегу шлепается в воду.

— Хватит, хватит вам прежде времени заупокойную петь! — Вера Алексеевна останавливается на том берегу. — Где Юра? Где Эллаида Васильевна?

— Юра сегодня проводит соревнования по прыжкам в высоту, — докладывает Лёля Левицкая.

— Вот как — соревнования по прыжкам в высоту! — повторяет за ней Вера Алексеевна. — Молодец! А где Эллаида Васильевна?

— Эллаида Васильевна с племянником, — сообщает Марина Петровна из речки.

— Каким племянником? Каким еще племянником!? Она приехала сюда работать воспитательницей, а не болтаться с племянниками!

— Разве вы не знали? — удивляется Марина Петровна. — Он еще позавчера приехал. Высокий такой юноша, чернявенький, брюнет, можно сказать. Студент вроде бы, лет на десять младше ее. Я ходила сегодня в сельпо и видела их: загорали в палисаднике. Он в одних трусах, а она в трусах и в бюстгальтере.

— Я ей покажу палисадник! — обещает Вера Алексеевна. — Идите и тотчас доставьте ее сюда! Чтобы тотчас явилась сюда, немедленно! Так и скажите: немедленно!

— Хорошо, — говорит Марина Петровна, выбираясь на берег, — скажу. Если только она послушается.

Ирина Самойловна тоже выкарабкивается из речки, на четвереньках подползает к Антону и хватает его за руку.

— Как хотите, но нас посадят, — повторяет Марина Петровна, удаляясь. — В пионерском лагере утонул ребенок!..

Платье у нее прилипло к телу, сквозь мокрую ткань видны белый широкий бюстгальтер и сизые рейтузы до колен.

На пригорке появляется Юра, вожатый первого отряда, а за ним почти все мальчики.

— Объясни мне, каким образом он оказался у тебя на речке? — набрасывается Вера Алексеевна на Юру. — Почему ты не включил его в соревнования?

— У него больное сердце, и он освобожден от любых занятий физкультурой, в том числе и от прыжков в высоту, — объясняет Юра.

— Так пусть бы сидел зрителем! От прыжков в высоту он, видите ли, освобожден, а от плаванья в этой проклятой речке нет!

Оказывается, Юра лучше всех умеет делать искусственное дыхание. Антон вдруг садится, изо рта у него вырывается фонтан воды, он снова падает на траву, начинает биться и крутить головой.

— Живой? — спрашивает Вера Алексеевна. — Юра, отвечай, не мучай — живой?

— Надеюсь, что живой, — отвечает Юра.

— Похоже, очухается, — подтверждает Ирина Самойловна, — если только мозговые центры не пострадали от длительной недостачи кислорода.

— Пострадали или не пострадали, он у меня завтра же, завтра же! — поедет в Москву! — обещает Вера Алексеевна. — Одного дня тут не останется! Только бы очухался...

— Матерь божья, святые угодники! Только бы очухался!.. — повторяет за ней судомойка.

Со стороны деревни показываются Эллаида Васильевна и Марина Петровна. Эллаида Васильевна неторопливо вышагивает впереди в прелестном воздушном цветастом халатике и розовых домашних туфельках, облепленных блестящими ракушками. Марина Петровна держится сзади. Вера Алексеевна позволяет им подойти поближе.

— Так что же, Эллаида Васильевна? — спрашивает Вера Алексеевна. — Получается, что пока вы тут отдыхаете и загораете с племянником, у вас в отряде тонут дети? Кстати, где он, этот племянник? Интересно посмотреть на него.

— Он у вас не работает и не обязан никому себя демонстрировать! — Эллаида Васильевна гордо вскидывает голову и даже не смотрит в ту сторону, где Юра возится с Антоном. — И я, между прочим, тоже с сегодняшнего дня у вас не работаю. Я подаю заявление об уходе.

— Не работать у меня вы будете в лучшем случае с завтрашнего дня! А за сегодняшний день вы ответите по всей строгости закона, — предупреждает Вера Алексеевна. — Можете не сомневаться — по всей строгости! Из-за вашего безответственного, можно сказать, преступного поведения едва не утонул ребенок, понимаете вы?! Едва не утонул ребенок! А вы еще тут позволяете себе важничать и задирать нос!..

— Не раздувайте из мухи слона! — фыркает Эллаида Васильевна. — Едва не утонул! «Едва» не считается. А даже если бы и утонул, тоже ничего особенного: менее одного процента отдыхающих.

— Ах, вот как! Менее одного процента! — Вера Алексеевна задыхается от возмущения. — Прекрасно! Вот это вы скажете его родителям. Все, больше мне с вами не о чем разговаривать! Еще неизвестно, чем это всё кончится, не исключено, что пострадали мозговые центры. У мальчика и так больное сердце.

Эллаида Васильевна пожимает плечами.

— Не пугайте, не из пугливых! Подождите, я еще сообщу куда следует, как мы тут под вашим мудрым руководством движемся к коммунизму! А вы, — бросает она Марине Петровне через плечо, — нарочно развели панику: утонул!.. — Поворачивается на своих красивых розовых каблучках и направляется обратно в деревню, к племяннику.

— Ах ты змея! — говорит Вера Алексеевна.

Эллаида Васильевна — жена писателя, причем весьма известного — лауреата Сталинской премии. Наверно, поэтому она и не боится Веру Алексеевну. Она с самого начала, как только приехала, предупредила, что не собирается жить на территории лагеря, а снимет себе комнату в деревне. Непонятно только, зачем ей вообще потребовалось работать у нас в лагере воспитательницей.



Отбой, я опять рассказываю про своего несчастного Фридриха.

Отец его все-таки не выздоровел, а умер. Распрощавшись с овдовевшей матушкой, безутешной госпожой Феербах, Фридрих поспешил вернуться в любезную его сердцу блистательную Вену, но тут его ждал новый удар: первый, кого он увидел, едва переступив порог университета, был его враг и мучитель, его несносный двойник.

«Как?! — воскликнул Фридрих. — Ты здесь? Каким образом?!»

Все остальные студенты застыли на своих местах и переводили изумленные взгляды с Фридриха на его копию и обратно.

«Что же это такое? — выговорил наконец приятель Фридриха, тот, с которым они вместе снимали комнату. — Вас двое... Это твой брат? Он приехал с тобой?»

«У меня нет брата! — заорал Фридрих. — Это подлый самозванец! Он преследует меня, он пытается сжить меня со света!»

«Но он похож на тебя... Вы похожи как две капли воды... — сказал приятель. — Который из вас Фридрих?»

«Фридрих Феербах — это я», — произнес двойник с любезным поклоном.

Тут настоящий Фридрих заметил наконец, что никакой бородки у самозванца нет, а родимое пятно переместилось с левого виска на правый.

«Он не Фридрих! Он поддельный! Он загримирован! Он вор! Он украл мою внешность! — завопил Фридрих, окончательно теряя рассудок. — Он хочет лишить меня наследства! Он пытается таким образом присвоить деньги моего отца!..»

«Извините, сударь, — произнес двойник надменно, — не имею чести быть с вами знакомым и не желаю выслушивать ваших вздорных нападок. И да будет вам известно, у меня нет ни малейшего намеренья лишать вас чего бы то ни было. Мой покойный родитель, пусть земля ему будет пухом, позаботился о моем будущем, оставив мне вполне приличное состояние».

«Тот!.. — задохнулся Фридрих. — Тот был отражением, только отражением, а этот!.. Этот — загримированный вор!»

На шум и крики сбежался весь университет: студенты, почтенные профессора и даже дворники и сторожа. Ректор попросил обоих молодых людей, называвших себя Фридрихами Феербахами, подойти поближе и предъявить какой-нибудь документ, удостоверяющий их личность. Двойник полез в карман своей студенческой куртки и вытащил оттуда заверенную нотариусом бумагу с гербовой печатью, в которой было сказано, что господин Генрих Феербах, находясь в здравом уме и твердой памяти, завещает свой дом в таком-то городе по такой-то улице и определенную сумму денег своей досточтимой супруге Гертруде Феербах, в девичестве Гертруде Бломберг, а всё остальное свое движимое и недвижимое имущество своему единственному сыну Фридриху Феербаху, и распоряжается при этом...

«Он вор! — зарыдал настоящий Фридрих. — Это постановление о введении меня в права наследства, эта бумага лежала в моем дорожном сундуке! Этот негодяй выкрал ее!».

Оглядев еще раз обоих Фридрихов, ректор убедился в их полном, несомненном подобии и распорядился передать дело в суд.

«Если только у меня не двоится в глазах, — сказал, открывая заседание, строгий судья, — это совершенно необычный и не предусмотренный законом случай. Господин Генрих Феербах недвусмысленно заявляет в завещании о своем единственном сыне Фридрихе Феербахе, а здесь перед нами находятся двое, причем каждый из них утверждает, что именно он является тем самым единственным сыном господина Генриха Феербаха. Поскольку я лично не вижу никакого, даже самого малого различия между этими двумя молодыми людьми, то считаю разумным призвать для расследования врача. Будем надеяться, что врач сумеет обнаружить какие-то скрытые от наших глаз признаки, позволяющие отличить истинного Фридриха Феербаха от... от его подобия».

Но и врач, имевший немалый опыт в судебной медицине, ничего не обнаружил и не сумел разобраться в загадочном случае.

Тогда обоих Фридрихов решили предъявить госпоже Гертруде Феербах, в девичестве Гертруде Бломберг. Если уж и мать не укажет, который из двух ее настоящий сын... Тогда...

«Тогда, — сказал судья, — решение вопроса придется передать в иные инстанции».

— Какие еще такие инстанции? — интересуется Катя Семенова.

— Вышестоящие, — объясняет Риша.

— Ты правда читала такую книгу? — спрашивает Ляля Светлая.

— Конечно, правда, — говорю я.

Неправда — это папа рассказывал мне про двойников. Но уж он-то точно читал. И вообще, с какой это стати она должна мне не верить?

— И как же она называется? — не отстает Ляля.

— «Необыкновенная история Фридриха Феербаха».

— Никогда не слышала, — говорит Ляля.

— А про все остальные книги ты слышала? — хмыкает Риша.

— Это, наверно, что-то такое дореволюционное, — догадывается Мира Долгопольская.

— Да ладно вам, девочки! — сердится Мила Загоскина. — Ну что вы всё время мешаете! Не слушай их, рассказывай!

«А пока что, — сказал судья, — ввиду чрезвычайной запутанности вопроса, мы постановляем приостановить введение в права наследства господина Фридриха Феербаха. Все! Объявляю заседание закрытым».

— А дальше?

— Фридриху оставалось только надеяться, что материнское чутье подскажет госпоже Феербах, кто из них двоих ее настоящий сын. Однако...

— Что однако?

— Однако установить истину так и не удалось. Госпожа Феербах сослалась на свое слабое здоровье и на траур по мужу и отказалась прибыть в Вену. Судья решил не сдаваться. Он приказал на казенный счет доставить обоих молодых людей в их родной город. В присутствии трех свидетелей от госпожи Феербах потребовали указать, какой из двоих действительно ее сын, а какой гнусный обманщик. Пока госпожа Феербах промокала слезы кружевным носовым платочком, не смея взглянуть на раздвоившегося Фридриха, двери мэрии распахнулись, и на пороге возник уже известный нам Франц, тот самый Франц, который выдавал себя за несчастного, обиженного судьбой брата-близнеца Фридриха. Он тоже был похож на двух других как две капли воды, то есть все они были похожи друг на друга, как три капли воды, но Франца невозможно было назвать точным слепком с двух других — в отличие от них у него имелась русая бородка, и родимое пятно находилось на левом виске, а не на правом. При виде еще одного сына госпожа Феербах упала в обморок и навсегда лишилась дара речи, а возможно, и рассудка. Во всяком случае, ее мычание невозможно было истолковать разумным образом.

Вот про это я не читала ни в какой книге! Это я сама придумала — чтобы их стало трое! Папа говорит, что про разных двойников и оборотней, про привидения, отражения и тени есть много всяких книжек, но чтобы двойников было трое, про это даже он никогда не рассказывал. Про это нигде не написано. Третьего Фридриха Феербаха я выдумала сама. Но про это никто никогда не узнает, я никому не скажу...

— А дальше? — спрашивает Мила.

— Фридрих никогда больше не вернулся в университет, он покинул Вену и поселился в маленьком городишке на севере страны. Он вел странный образ жизни, почти никогда не выходил из дому и ни с кем не общался, если не считать старичка-букиниста, который снабжал его таинственными старинными книгами. Благодаря этому букинисту в руках у Фридриха однажды оказался увесистый том, переплетенный в уже потрескавшуюся тисненую кожу. Тут описывались многие самые важные секреты черной магии. «В случае двойников, сообщал автор, есть только один способ доподлинно установить истину — отсечь одному из двух голову. Если казненный окажется настоящим владельцем имени, то в ту же самую секунду, как его голова скатится на плаху, и с тени спадет голова, ибо тень не является человеком и не способна вести самостоятельное существование. Тень — это гомункул, который существует только до тех пор, пока существует человек. Однако если топор палача упадет на шею тени, то владелец имени останется невредимым.

— Погоди, что это — гомункул? — спрашивает Лёля Левицкая.

— Не знаю, — говорю я. — Подобие человека.

— Это фурункул! — хихикает Наташа Горская. — Чирий на одном месте!

— Гомункулов создавали алхимики, — объясняет Ёлка Евсеева.

— А ты-то откуда знаешь? — удивляется Мила.

— Книжки надо читать.

— Это как у Шварца, — говорит Таня Зеленская.

— Какого Шварца?

— Евгения Львовича Шварца. У него есть такая пьеса — «Тень».

— Что-то мы не видели такой пьесы, — хмыкает Катя Семенова. — Где она идет? В каком театре?

— Не знаю, может, ни в каком.

— Откуда же ты вообще про нее знаешь?

— Читала, у нас дома есть рукопись.

— Рукопись? — удивляется Света Федина. — Откуда она у вас взялась?

— Рукопись может быть только у самого писателя, — поддерживает ее Ляля Светлая. — Он что, дал вам почитать?

— Да, дал почитать.

— Не верьте вы ей, девочки! — сердится Мила Загоскина. — Она всё придумывает. И пьесы никакой такой нет, и Шварца тоже никакого нет. Если бы он был, мы бы про него знали.

— Точно, — говорит Катя, — пьесы есть «Снежок», «Хижина дяди Тома», «Я хочу домой»...

— Есть много пьес, — не уступает Таня, — и Шварц есть, Евгений Шварц, очень хороший драматург.

— Очень хороший — чего? — смеется Катя.

— Драматург. Писатель, который пишет драмы. Между прочим, если хочешь знать, он написал «Снежную королеву».

— «Снежная королева» — сказка, а не драма! — объявляет Мила Загоскина.

— По-моему, «Снежную королеву» написал Андерсен... — говорит Ляля Светлая.

— Сказку написал Андерсен, а Шварц сделал по ней инсценировку.

— Чего-чего? Чего он сделал? — хихикает Катя.

Надо же — оказывается, есть такая пьеса — про тень, а я тоже никогда про нее не слышала... Спрошу у папы.

— Это всё немцы придумали, — объявляет Мира Долгопольская, — про привидения всякие, двойников, тени...

— Почему немцы?

— Они любят про всё страшное.

— Потому что они фашисты! — хихикает Наташа Горская.

— А как же про упырей?..

— Каких упырей?

— Обыкновенных, русских...

— Ладно, девочки, хватит! — говорит Ёлка. — Давайте спать.



Кино, кино, кино привезли! И не просто кино — «Тарзана»! Ту серию, которую мы с Олей еще не видели. Ура! Мы идем в колхозный клуб смотреть «Тарзана».

Возле крыльца уже собрались деревенские девчата — все в нарядных наглаженных платьях и с одинаковой шестимесячной завивкой. И с ними гармонист. Выходит, не все еще сбежали из колхоза. А может, это те, что работают в уголовном лагере. Всю неделю живут там в общежитии, а на воскресенье приходят домой в деревню.



— На горе стоит сосна,

Под горой избенка! — поют девчата.



Не поют — визжат. Частушки почему-то надо петь вот такими тонкими, как иголка, визгливыми голосами. Одна выступает в центр круга, запевает частушку, остальные подхватывают, и каждая старается перевизжать остальных.



Пай-й-ду в избу загляну,

Абайму миленка!



Первый, пятичасовой сеанс будет для нас, а потом в семь для деревенских, но пока двери клуба заперты — оператор еще не пришел. Мы ждем и слушаем частушки.



На горе стоит коза,

Под горой корова!

Обнимала три часа

Май-й-яво милова!



— Ить-ить-ить-ить! — выкрикивают девушки все вместе после каждой частушки и притоптывают, приплясывают.



Цалавала, миловала,

Миловала, цаловала,

Сколько ж можно цалавать?

Не ятить, едрена мать!



Гармонист вступает со своей частушкой, девчата замолкают.



— Завалило все дороги,

Замело порошею, — поет он нормальным голосом, –

Хоть и зябко на снегу,

Ляж, моя хорошая!



— Ить-ить-ить-ить! — радуются девушки.



— Паимел я всю родню, — продолжает гармонист, –

Обидел баушку одну.

Баушка горбатенька!

Сама у ней усатенька!



И опять:



Паимел я всю родню,

Обидел баушку одну.

Баушка Данилава,

Прости меня, ленивава!



— Ить-ить-ить-ить! На заборе сам висить!.. — визжат девчата.



Настя Васю поманила,

Чем имела угостила.

Ну-ток, Васенька, уважь,

Покажи свою упряжь!



Мальчики из первого отряда смеются, некоторые девочки тоже, мы с Олей не смеемся. Чему тут смеяться? Нисколечко не смешно. Мы даже с трудом разбираем слова. И вообще, надоел этот визг, уши уже от него болят.

— Темнота деревенская! — постановляет Оля и отходит в сторонку.

— Кармела, ты тут проследи, я пойду узнаю, почему не открывают, — хмурится Юра, вожатый первого отряда.

Похоже, что Кармеле эти частушки тоже не слишком нравятся, она вздыхает и морщится, но молчит, не высказывается. Наверно, не хочет обидеть русский народ. Наверно, у них в Испании и частушки совсем не такие — у них частушки самые умные и самые прекрасные.

Наконец появляются заведующий клубом и вместе с ним оператор, отпирают двери, впускают нас внутрь. Оператор налаживает аппаратуру, кричит, чтобы выключили свет. За нашими спинами начинает стрекотать проектор. По экрану, как вихрь, летает бесстрашный Тарзан, который дружит с обезьянкой Читой и любит свою малышку Джен. В Москве поют:



Не нужен мне панбархат, не нужен крепсатен,

Пусть буду я одета, как маленькая Джен!



И еще много всякого такого, но эти куплеты мне нравятся даже меньше, чем деревенские частушки.

Фильм кончается, мы высыпаем наружу, наши мальчики вопят в точности, как Тарзан: Уау-а-а-у-а! И пытаются прыгать так же, как он, как будто они сами раскачиваются на лианах. Мне тоже вдруг кажется, что я стала такая же сильная, как Тарзан, могу сделать что захочу, могу подпрыгнуть и повиснуть на дереве, даже полететь по воздуху... Уау-а-а-а-у!

Деревенские всё еще выкрикивают свои частушки, но нам уже совершенно не интересно их слушать.



Дождь, дождь льет, льет и никак не прекращается, который день подряд, мы сидим в палате и с утра до вечера играем в «Бобчинский-Добчинский», ничего другого не делаем: не читаем, не пишем писем, не вышиваем, не рисуем, не посещаем драматический кружок, который ведет Марина Петровна, только сидим и играем в «Бобчинский-Добчинский». Не в шашки, не в шахматы, не в домино, только в «Бобчинский-Добчинский». Наша команда расположилась на полу с одной стороны кровати, команда Ляли Светлой — с другой, монета скользит, скользит из ладоней в ладони, «Бобчинский-Добчинский», «Бобчинский-Добчинский», «Бобчинский-Добчинский»! Змейки воды ползут по окнам, кажется, что они не стекают вниз, а елозят, елозят по стеклу, приклеились к нему животиками и извиваются, извиваются, пытаются отлепиться.

— «Бобчинский-Добчинский»! «Бобчинский-Добчинский»! Руки на стол! — командует Ляля.

Десять ладоней мигом шлепаются на покрывало, которым застелена кровать. Вот, пожалуйста, ну, где монета? Где уж им! Ничего не блеснуло и не звякнуло, спорят, волнуются, пытаются так и сяк подглядеть, но не могут угадать, не могут!

«Бобчинский-Добчинский»! «Бобчинский-Добчинский»!.. Наверно, Николай Васильевич Гоголь тоже играл в детстве в эту игру, а иначе почему его героев в «Ревизоре» зовут Бобчинский и Добчинский? Иван Петрович Бобчинский и Петр Иванович Добчинский. А может, наоборот, Петр Иваныч Бобчинский и Иван Петрович Добчинский.

— «Бобчинский-Добчинский», руки на стол!..

Наша смена уже пять дней как закончилась, мы давно уже должны были уехать в Москву, но все дороги развезло, и автобусы не могут добраться до Алешина.

«Бобчинский-Добчинский»! «Бобчинский-Добчинский»!..

Вообще-то я даже рада, что мы остались в лагере на лишние дни, но никому не говорю про это, а то девочки рассердятся. По мне этот дождь может совсем не кончаться, пускай льет себе хоть неделю, хоть две, хоть целую вечность, а мы будем сидеть вот так, играть в «Бобчинский-Добчинский» и совсем не думать про Москву. Как будто нету нигде никакой Москвы, ничего нету, один только дождь и еще немножко наша палата. Плохо только, что и грузовик с продуктами не смог проехать, застрял на полдороге, а потом, когда его кое-как вытащили, отказался ехать дальше и повернул обратно в город. Мы с Наташей Горской как раз дежурили по столовой и подслушали, как Вера Алексеевна рассказывала про это завхозу и поварихе. «Вот и именно, — сказала повариха, — скоро вам тут и есть будет нечего!» А Наташа все-таки выпросила у нее ломоть подсушенного на плите хлеба — за то, что мы были хорошими дежурными, почистили целое ведро картошки и перемыли после обеда всю посуду — судомойка наша расхворалась от сырости и не вышла на работу. Это повариха так сказала, что от сырости. Сказала: «Хоть щец горяченьких снести ей, что ли...» — и Вера Алексеевна сказала: «Снеси...» А Наташа могла бы сесть этот хлеб сама, но вот не съела, а честно разломила пополам и половину отдала мне, не пожадничала все-таки, отдала половину. «Бобчинский-Добчинский»! «Бобчинский-Добчинский»! Хорошо им все-таки было, этим помещикам, которые до революции жили тут в Алешино, не приходилось, небось, возить продукты из Москвы, прямо под носом всё росло. Повариха говорит, что в старые времена у них и козы водились, и коровы, а нынче... Может, она и выдумывает про старые времена, но теперь в Алешино точно ничего не растет и не водится, даже морковка, и та не растет. Получается, что все трудящиеся нашей социалистической родины в тесном содружестве с учеными и передовой интеллигенцией строят коммунизм, а тут... Приеду в Москву и спрошу у папы, почему в Алешино ничего не растет. Хорошо, что хоть грибы еще остались и ягоды. «Бобчинский-Добчинский», «Бобчинский-Добчинский»...

Дверь в палату открывается, в нее просовывается Вера Алексеевна, некоторое время стоит у порога и смотрит, как мы шлепаем ладонями по покрывалу, а потом говорит:

— Значит, так: завтра все, кто не остается на вторую смену, возвращаются в Москву.

Девочки вскакивают, окружают ее.

— Как, как это? Как возвращаемся?

— На пароходе.

— На пароходе? По каналу? А до парохода как?

— А до парохода пешком, — говорит Вера Алексеевна.

— Под дождем?

— Под дождем, под дождем! Ничего, авось, не растаете, не сахарные! Вторую смену нужно принимать.

— А те, кто остается на вторую смену?.. — спрашивает Галя Константинова.

— Я сказала: кто не остается на вторую смену, возвращаются, а кто остается, значит, остается! Что тут непонятно?

— Значит, мы вообще не поедем в Москву?

— Значит, не поедете.

— Даже пересменки не будет? — лицо у Гали становится серое, как оконные переплеты. — Я не останусь!.. Я не останусь... — шепчет она.

Мне ее жалко, очень жалко, но почему ей так уж хочется в Москву? Ну что там такого уж замечательного в Москве?

— Пересменку свою вы уже отгуляли, — сердится Вера Алексеевна, — обратным рейсом завозим вторую смену.

Галя падает на кровать и закрывает лицо руками, все девочки смотрят на нее. Вера Алексеевна не хочет смотреть на нее и выходит из палаты.

— Я не останусь! Ни за что не останусь!.. — говорит Галя, уткнувшись лицом в подушку.

Мы все молчим.



Рита и крошка Мэри!..

Обе пленить сумели! — распеваем мы во всю глотку.



Теперь уже никто не может ничего сказать нам: мы уезжаем, уезжаем, мы уже вообще не в лагере!



Часто порой вечерней

Он танцевал в таверне

Танго или фокстрот!..



Дорога тянется через лес, с утра еще немножко моросил дождь, а теперь выглянуло солнышко. Конечно, всё вокруг еще мокрое и тропинки раскисли от грязи, но если ступать по корням, можно пройти. За нами следом тащится грузовичок с чемоданами, а мы идем себе налегке и набиваем рот земляникой, после дождей земляники еще прибавилось! Просто в глазах уже мельтешит от этих красных крапинок в зеленой траве.

Деревенская женщина выходит из чащи на тропинку с полным ведром переспелой темно-красной земляники.

— Чего орете, скаженные? — ругается она, — ягоду распугаете!

— Как это можно распугать ягоду? — смеются девочки.

— А то! — ворчит женщина. — Лес это вам не город, лес он живой, и ягода в нем живая, небось, все слышит.



Часто порой вечерней

Он обнимал обеих!.. — надрываются впереди мальчики.



Женщина переходит на другую сторону колеи и скрывается за деревьями.

— Не разбредаться! — призывает Юра, вожатый первого отряда, — двигаться друг за другом цепочкой!



— Мы не сеем и не пашем, — запевает Саша Белов, –

Мы валяем дурака!

С колокольни флагом машем,

Разгоняем облака!..



— Стоп! — кричит Юра. — Отставить песни! Все сюда!

Наш грузовичок с чемоданами застрял, провалился по самые оси в крутую липкую грязь, мы все — и первый отряд, и второй, и даже третий — подпихиваем его, пытаемся вытолкнуть из колдобины, ломаем еловые ветви и кидаем под колеса, но ничего не помогает, мотор урчит, урчит, надрывается и наконец глохнет.

— Значит, так, — говорит Юра, — разбираем чемоданы и продвигаемся дальше своим ходом. Бодрым пионерским шагом! Никто не отстает. Задача не упустить пароход, все слышали? Не допустить, чтобы пароход уплыл в Москву без нас!

Мне хорошо продвигаться бодрым пионерским шагом, у меня, наверно, самый легкий чемодан из всех, почти пустой: одно платье, пионерская форма: синяя кашемировая юбка с белой шелковой блузкой, три пары трусов и еще спортивные шаровары, ну, еще одна рубаха и одна кофта... А вот у Наташи Горской чемоданище — настоящий бегемот, здоровенный кожаный чемодан, и битком набит всяким добром, я видела, как она укладывалась: тапочки простые, тапочки спортивные, туфли серые, туфли коричневые, ботинки, штук десять платьев, кофты бумазейные, кофты шерстяные, рубахи и вообще чего только нет! Какие-то специальные детские косметические наборы, альбомы, цветные карандаши... Наташе ее чемодан не то что тащить, ей даже поднять его не под силу, нечего и мечтать! Она пытается волочить его за собой по траве волоком, но он упирается — цепляется за корни.

Наташа начинает потихоньку всхлипывать, потом реветь в голос, пихает своего бегемота ногой, как будто он испугается вдруг, вскочит и потопает сам, и наконец с громким воем шлепается на него сверху.

— Что вы смотрите! — ревет она. — Помогите мне! Помогите кто-нибудь!..

Но все проходят мимо, как будто даже не слышат. Мне капельку жалко ее, но как же мы можем помочь ей? У нас у всех свои чемоданы. Хотела быть всех богаче, вот и застряла...

— Выкидывай всё это барахло к чертовой бабушке! — советует Марина Ильвинская.

— Свое выкидывай! — огрызается Наташа.

— Мне что? Я свое тащу, не жалуюсь.

— Набрала, будто на целый год ехала! — ехидничают девочки.

— Давай откроем его, — предлагает Кармела, — свяжем вещи в узлы, половину я понесу, половину Юра, а пустой чемодан ты уж как-нибудь сама дотащишь.

— Нет, не хочу, — отказывается Наташа, немного подумав, — вы всё растрясете и растеряете.

— Почему же растеряем? — обижается Кармела. — Что мы, маленькие?

— Уроните в грязь, или еще что-нибудь. Если хочешь знать, мама мне эти платья в комиссионке покупала!

— У нее там золото! — ехидничает Белла Корабельская. — Ясное дело: золотые слитки!

— Ну, что будем делать, товарищи пионеры, будущие комсомольцы? — спрашивает Юра мальчиков. — Окажем человеку помощь в беде или не окажем? Давайте, поднажмем, поднатужимся — каждый по очереди сто метров!.. Бег на короткую дистанцию. Эстафета с чемоданом.

— Да пошла она!.. — хмыкает кто-то.

— Дудки — не поднажмем и не поднатужимся! — объявляет Слава Пилярский. — Не может тащить, пускай вон под деревом закопает, на следующий год приедет урожай снимать.

— Привыкли, понимаешь, на чужом горбу ездить... — жалуется Дима Рагозин.

— Ну что ж, — говорит Юра, — всё ясно: слушали-постановили... Хватит выть, Горская, вставай! Вставай и вперед, шагом марш!

Наташа кое-как сползает с чемодана, подымается на ноги. Юра вытаскивает чемодан из грязи и пытается подкинуть себе на плечо, Кармела ему помогает.

— Н-да... — замечает он. — Солидный груз! Ну что ж, попробуем, где наша не пропадала...

Хорошо, по крайней мере, что у него самого нет никакого чемодана — они с Кармелой едут только туда и обратно, только отвезти нас и забрать вторую смену. Но столько километров по такой раскисшей дороге... Неужели донесет? Он, наверно, настоящий богатырь, как Тарзан.



Пароход не уплыл без нас, стоит, покачивается у причала, пассажиров, кроме нас, почти не видно. Мы сначала поднимаемся по сходням на палубу, а потом спускаемся по узкой железной лесенке в пузатый овальный салон и рассаживаемся на деревянных полированных скамьях. Я первый раз в жизни плыву на пароходе, рядом со мной зачем-то садится Сережа Уваров, мальчик из первого отряда. Почему он садится не вместе со своим отрядом, а тут, с девочками?

Пароход выбирается на середину канала, берега справа и слева начинают медленно-медленно отодвигаться назад. Все, мы плывем в Москву. Ребята устали, никто теперь уже не хочет ни петь, ни болтать, некоторые даже задремывают потихоньку. Сережа тоже задремывает, опускает голову мне на плечо и слегка покачивается всем телом в такт стуку двигателя. А может, он не спит, просто притворяется? Я пытаюсь приподнять его голову, она снова скатывается мне на плечо. Нет, я не хочу, чтобы он так спал, мне это не нравится. Я встаю и поднимаюсь на палубу.

Колеса парохода шлепают по воде, сзади за кормой крутится-пенится белый пушистый хвост. Кроме меня, на палубе стоят еще несколько девочек. Здоровенные мальчишки, настоящие хулиганы, лет по пятнадцати или даже старше, подплывают к самому пароходу и с силой взбивают ладонями воду. Как будто срезают рукой верхний слой и швыряют на пароход. Брызги взлетают вверх и фонтаном обрушиваются на палубу, мальчишки хохочут, что-то кричат, но за шумом двигателя и шлепаньем колес слов почти не разобрать. Самый большой парень умудряется рывком приблизиться к пароходу, окатить меня водой всю с головы до ног и тут же откинуться на спину, прежде чем его заденет колесо. Подумаешь, в жару это даже приятно — холодный душ...

Я возвращаюсь в салон, но сажусь уже не рядом с Сережей, а на другую скамейку.

— Девочки, а кто знает, какой сегодня день недели? — спрашивает Ляля Светлая.

Я хочу сказать, что Кармела, наверно, знает, но не могу произнести ни слова — никто меня не слышит, и я сама тоже себя не слышу, у меня пропал голос. Совершенно пропал. Девочки говорят, что это не страшно, это оттого, что я стояла на ветру в мокром платье. Я пугаюсь и чуть не плачу, девочки успокаивают меня и уверяют, что это пройдет. Только бы прошло...



Пароход подплывает к речному вокзалу, причаливает к сходням. На берегу кучка ребят в пионерских формах, которых Юра и Кармела обратным рейсом забирают на вторую смену, провожающие и встречающие, но моих папы и мамы среди них не видно. Ничего. Это ничего, от речного вокзала до нашего дома можно доехать на трамвае, даже не надо пересаживаться.

Девочки разбирают свои чемоданы и бегут к родителям, забывают даже попрощаться. Я иду через парк к трамвайной остановке по длинной-предлинной аллее. Стараюсь идти по краю, между статуями и деревьями, чтобы никто не смотрел мне в спину и не видел, как я иду одна по этой длинной-длиннющей аллее.

Подходит трамвай, я влезаю в него и вдруг вижу кондукторшу. Правда, как же я забыла? — ведь в Москве нужно платить за проезд, а у меня совсем нет денег... Совсем нет, ни одной копейки. Можно было попросить у кого-нибудь из девочек или родителей... А теперь... Что же мне теперь делать? И платье на мне совсем мокрое...

— Ну что, платить будем? — спрашивает кондукторша и кивает на мой чемодан. — За багаж тоже.

Я хочу объяснить ей, что я еду из пионерского лагеря, и меня никто не встретил, и у меня совсем нет денег, и я не могу идти так далеко пешком — мы и так уже прошли семь километров от нашего лагеря до канала... Но она ничего не слышит. Я разеваю рот, а слов не слышно.

— Немая, что ли? — вздыхает кондукторша. — Ладно, проходи садись...



Луцкие купили щенка. У одного правдиста. Очень хороший, замечательный щенок, породистый, только без документов. Без паспорта, как тетя Поля. Елизавета Николаевна говорит, что он родился девятым, а документы выдают только первым восьми. Поэтому так дешево и продали, всего за пятьдесят рублей, а за тех, которые с документами, по целой тысяче просили. Но Елизавете Николаевне эти собачьи документы совершенно ни к чему, ей главное, чтобы был хорошим сторожем. Пугал грабителей. А то ей страшно в Немчиновке одной, с тремя детьми и двумя старухами. Две старухи — это Прасковья Федоровна и тетя Зина. Зимой Прасковья Федоровна живет у тети Зины на Филях, а летом они перебираются в Немчиновку. И Елизавета Николаевна с Мариной, Шуриком и Танечкой тоже перебирается в Немчиновку.

— Зину вы нынче не узнаете, совсем плоха сделалась, хуже мамы, — сообщает Елизавета Николаевна. — И вот ведь что выдумала: пионы разводить, пол-огорода ими засадила.

— Ах, какая прелесть — пионы! — вздыхает мама. — Роскошные цветы. Можно только позавидовать...

— Я уж ей велела на участке не сажать — пускай за забором сажает, если бросить жалко. Куда их? Не лук, в суп не накрошишь...

— А может, попробовать на рынок свезти? — подсказывает мама.

— Да как же? Вы подумайте, Нина Владимировна, что вы говорите: я ведь где работаю? В «Правде»! И что — пойду на рынок торговать? Да и некогда мне. Целый день на службе, а в воскресенье и постирать, и погладить, и приготовить. Мама еле ползает, Зина и того хуже... И вообще, я вам скажу... — Елизавета Николаевна оглядывается по сторонам, глаза у нее становятся огромные и совсем круглые, она наклоняется к маминому уху и шепчет: — Сегодня, если жив, сиди тихо, благодари Бога и не высовывайся!

— Нет, Елизавета Николаевна, вы не правы, — возражает мама. — Я уверена, в той же Немчиновке можно найти женщину, которая с удовольствием возьмется вам помочь. Предложите ей половину выручки. Всё равно какая-никакая прибыль — чем так завянут, ни за понюх табаку.

— Прибыль знаете какая выйдет? Что привлекут, оштрафуют и посадят!

— За что же?

— Как за что? За спекуляцию.

— Какая же спекуляция? — удивляется мама. — Вы же сами их выращиваете.

— Так что, что сами? Больно им нужно, что сами! Ничего, проживем без этих прибылей.

— Напрасно, — говорит мама. — Еще и за собаку деньги заплатили...

— Без собаки нельзя — залезут, всё вынесут да еще и убьют! Пикнуть не успеешь. А собака всё же забрешет, панику подымет.

Собака — щенок — замечательный, чудесный щенок! — светло-коричневый, на длинных смешных лапах, тычется носом во все углы, пытается разгрызть ножку моей раскладушки и совершенно не интересуется их разговором. Ах, если бы у меня был такой щенок... Нет, не надо мне щенка, у меня есть Альма, вот вырасту и возьму к себе Альму...

— Ну хорошо, — говорит мама, — допустим, но зачем же деньги выбрасывать? Брехать прекрасно может любая шавка. Вот так, за здорово живешь, выкинули пятьдесят рублей! Можно подумать, что они у вас лишние. Да вам их, этих псов, только кликнете, десяток притащат, бери не хочу! Недаром говорят: как собак нерезаных!

— Нет уж, Нина Владимировна, породистая собака — это совсем другой разговор! — не соглашается Елизавета Николаевна. — Вон у Филипповых дог... — Глаза у нее опять становятся огромные и круглые. — Они на работе были. И представьте, явились трое. Отмычкой дверь открыли и зашли. А он даже не шевельнулся. Они и не заметили, что собака в доме, связали вещи в узлы и к двери. Не тут-то было! Лег, как шлагбаум, на пороге и не выпускает. Только шаг сделают, рычит и зубы скалит. А зубищи-то у него, вы видели? Будь здоров — не обрадуешься! Так и продержал, пока хозяева не вернулись. Они уж, воры-то, и молили, и просили, и деньги предлагали — только чтобы отпустили, в милицию не заявляли. Простите, говорят, Христа ради, бес попутал, в жизни больше не станем воровать!..

— Да уж, — говорит мама, — нужно быть последним идиотом, чтобы поверить таким мерзавцам.

— Породистая собака — это надежнее всякого замка, — хвастается Елизавета Николаевна.

Сейчас она привезла своего щенка в Москву к дрессировщику, чтобы дрессировщик начал его обучать — чтобы он стал настоящим свирепым сторожем.

— Ах, Елизавета Николаевна, милая, — спохватывается мама, — вот ведь незадача... Как же вы войдете в свою комнату? Я, понимаете, совершенно не ожидала, что вы приедете, вы уж меня извините, я тут подушки распустила, просто не предполагала, что так получится... Ах, беда какая, да еще с собакой!..

Подушки мама распустила еще пять дней назад, как только я вернулась из лагеря. С тех пор груда пуха и перьев валяется у Луцких под дверью.

— Я почему-то была уверена, что вы до конца августа вообще не появитесь, — объясняет мама. — Хотела использовать эту возможность — пока квартира пустая, — договорилась с Дуней, чтобы пришла ссыпки перестирала, но она, разумеется, как сквозь землю провалилась!..

— Ничего, как-нибудь проберемся, — успокаивает Елизавета Николаевна.

— Ах, минуточку, осторожно! — пугается мама. — Ради бога, подождите, я хоть в сторону сдвину. Светлана, иди сюда, что ты сидишь, как пень! Расстели газеты, бери совок и перетаскивай это всё под дверь к Наине Ивановне!

Щенок обнюхивает пух и перо, фыркает, чихает, трясет своей огромной лопоухой головой, скачет вокруг меня на своих длинных смешных лапах.

— Ах, боже мой, какой бандит! — стонет мама. — Он сейчас всё разнесет!

— А что, Наина разве не дома? — удивляется Елизавета Николаевна, глядя, как я расстилаю газеты под дверью Наины Ивановны.

— Наина Ивановна? Что вы! Какое дома — о чем вы говорите! Неужели вы не в курсе? В больнице! И дай еще бог, чтобы вышла живая. Представьте себе, в ту же ночь — как будто подгадала! — когда пожар на Бегах случился — ну, вы, конечно, знаете — там всё дотла сгорело!

— Да, слышала, слышала, ужас! — сокрушается Елизавета Николаевна.

— Разумеется, ужас, а чего ожидать, когда жулик на жулике сидит и жуликом погоняет! Елизавета Николаевна, милая, чего можно ожидать? Я, честно говоря, вообще не понимаю, к чему это всё затеяли — всю эту перестройку дурацкую, такое было великолепное здание, строгое, величественное, в прекрасном классическом стиле, я всегда любовалась, так нет, потребовалось непременно изничтожить. Если осталось еще что-нибудь стоящее, так обязательно надо надругаться и порушить. Разумеется, ничего не выстроили, говорят, даже и не приступали, так, для виду забором огородили, деньги украли, а чтобы замести следы, подожгли. Сторож, говорят, живьем сгорел, как сидел в своей сторожке, так и нашли утром труп обгоревший. А всё водка проклятая. Верно, напился и уснул как мертвый, был бы трезвый, успел бы выскочить.

— Не напился, а нарочно заперли, — объясняет Елизавета Николаевна, наклоняясь к самому маминому уху. — Очень даже просто! Дверь, небось, бревном подперли и окошко заколотили.

— Неужели? — пугается мама. — Вы полагаете? Зачем же?

— Зачем? А чтобы не показал на них, вот зачем! Сторож, он всё видит, и какие материалы завозили, и какие работы проводили. Как начал бы свидетельствовать, сразу бы на чистую воду вывел. Вот и заткнули рот.

— Да что вы! — стонет мама. — Нет, просто отказываюсь поверить... Кошмар!

— Именно, что кошмар, а вы что думали? Попробуй стань им поперек дороги — вмиг пришибут, как муху. Нынче что таракана раздавить, что человека на тот свет отправить. Жизнь наша нынче копейки не стоит, а вы говорите: на рынок! Только и ждут, к чему прицепиться. Думаете, мало на наш дом охотников? Уже и подсылали, а как же! Продай, мол, Лизавета, дом, а то так заберем. И заберут — отчего не забрать? Меня упекут, а старух с детьми на улицу вышвырнут.

— Нет, Елизавета Николаевна, милая, мне кажется, в данном случае вы все-таки преувеличиваете, — сомневается мама. — Должна же все-таки существовать какая-то законность. Так просто, ни с того ни с сего, прийти и ограбить?.. Совершенно безнаказанно? Вы уж, конечно, извините меня, сверх меры всего боитесь.

— Приходится, Нина Владимировна, приходится бояться! Дом-то наш, понятное дело, ничего не стоит, весь насквозь прогнил, того гляди, балка какая на голову свалится, — участок, вот на что они зарятся! Немчиновка наша — это теперь почти Москва, а тут еще пионы Зинины, как бельмо на глазу, чтобы уж саранча их пожрала! — цветут, будто назло, кто ни пройдет: ах, загляденье! Ах, какой сад!.. Я уже и на работу уходить боюсь. А ночью тоже от всякого шороха вскакиваю.

— Да, конечно, это можно понять, — вздыхает мама. — Что там говорить — столько пережито... А самое ужасное, что предусмотрительно отключили во всем районе воду, представляете? Пожарники приехали, а во всем районе ни капли воды. Перерезали, негодяи, все трубы, как хочешь, так и туши. Думали, сгорит, и концы в воду. Не знаю, может, и керосином сверху окатили — чтобы уж наверняка ничего не осталось. Страшная такая картина. А наша соседушка драгоценная — да, представьте себе! Именно в эту ночь надумала устраивать себе выкидыш.

— Выкидыш? Какой еще выкидыш? — не понимает Елизавета Николаевна.

— Обыкновенный. Подзалетела, как Дуня наша выражается. Что ж, и на старушку бывает прорушка. Уж кажется, такая опытная дамочка, а попалась, как последняя девчонка. И ничего лучшего не придумала, как засунуть себе в матку палку. Счастье еще, что я хотя бы дома оказалась. Вас нет, вы в Немчиновке, Ананьевы в деревню к себе уехали, на Урал, Светлана в пионерском лагере, Павел, как всегда, закатился к своим разлюбезным приятелям, я одна во всей квартире, стою у окна, наблюдаю пожар, пламя такое, вы не поверите: всё небо из края в край багровое, трещит все, рушится, дым, чад, гром, языки раскаленные в поднебесье взлетают, форменный ад, светопреставление, вдруг слышу словно голос откуда-то, еле теплится: спасите, умираю, умираю! Я поначалу решила: на улице кричат, не стала обращать внимания, потом опять: помогите, спасите! — как будто за дверью. Подбежала, открыла — Наина! Валяется в луже крови. Я от ужаса онемела, руки-ноги трясутся, боже мой, не знаю, что делать! Она говорит: скорую, скорую! Уж и не помню, как вызвала. Будто в обмороке каком-то. Они, правда, быстро приехали. Даже не решились вытащить из нее эту проклятую палку, простыней накрыли и поволокли. Уложили на носилки, а палка из-под простыни торчит, можете вообразить!

— Поделом вору мука, — говорит Елизавета Николаевна.

— Ах, нет! — не соглашается мама. — Что вы, не дай бог никому... И подумайте: она-то, с ее пронырливостью, не сумела найти какую-нибудь повитуху! Решила зачем-то действовать самостоятельно. Денег, видно, пожалела. Лучше сдохнет, чем копейку истратит!

Щенок носится по коридору и взбивает в воздух перья и пух.

— Елизавета Николаевна, милая, уберите вы его куда-нибудь! — умоляет мама. — Может, хотя бы в ванной его запереть?..

Елизавета Николаевна пропускает ее просьбу мимо ушей.

— Выкарабкается, — говорит она, — такая стерва наверняка выкарабкается.

— Возможно, — вздыхает мама. — Единственно, чего я не могу понять: почему непременно, что бы ни случилось, весь этот ужас обязан обрушиться именно на меня! Как вспомню, так и теперь вся дрожу, особенно эта палка несчастная — так и стоит перед глазами...

Палка, думаю я, какая же это палка? Наверно, от половой щетки, никакой другой палки у нас в квартире не было.



Ночью мне снится пожар и как санитары тащат носилки, но на носилках не Наина Ивановна, а сторож — страшный, весь обгоревший, черный... Бабушка говорила, предупреждала — конец света! Вокруг свист, скрежет, языки адского пламени, мертвый сторож соскакивает с носилок, хватает нашу половую щетку и принимается размахивать ею во все стороны. Я кричу от ужаса: помогите, спасите! Но никто не слышит — у меня пропал голос, совсем пропал...



Кто-то пришел, открывает ключом входную дверь — папа!

Я сижу на полу под дверью Наины Ивановны и перетряхиваю перо и пух. Раздираю, расщипываю на мелкие клочки слипшиеся комья, чтобы каждое перышко было в отдельности, и засовываю мягкие пушистые горсти в ссыпки, которые наконец перестирала тетя Дуня. Если встречается какой-нибудь особенно колючий устюк, отбрасываю его в сторону. Папа говорит, что нужно говорить «остюк», от слова «ость», но мама не соглашается:

— Устюк! И не дури мне, пожалуйста, голову!

— Кошмар! — стонет мама. — Вся квартира в пуху, настоящий еврейский погром.

— Вот именно, Нинусенька. — Папа снимает свою летнюю кремовую шляпу, вешает на крюк и приглаживает волосы. — Причем, хочу обратить твое внимание, этот погром устроили не члены Союза русского народа, а ты сама, по своей собственной доброй воле, находясь в здравом уме и твердой памяти.

— Не дразни меня! — злится мама. — Погром устроил щенок. Не щенок, а бес хвостатый! Теперь она будет привозить его сюда каждую неделю. Может, даже по два раза в неделю — как прикажет уважаемый дрессировщик.

— Хорошо, допустим, погром устроил щенок, — кивает папа, — но все-таки трудно обвинить его в том, что это он распорол наши подушки.

— Не прикидывайся, пожалуйста, идиотом! — говорит мама. — Ты прекрасно знаешь, что я каждый год распускаю подушки.

— Да, — говорит папа, — и я каждый год удивляюсь, зачем ты это делаешь.

— Затем, чтобы просушить перо и перестирать ссыпки, чтобы не было дурного запаха, чтобы пух не сбивался в комья, от которых раскалывается затылок! Теперь тебе понятно, зачем я это делаю? Или требуются еще дополнительные разъяснения?

— Хорошо, Нинусенька, оставим тему подушек. Сейчас следует сосредоточиться на отъезде в Дубулты.

— Что значит — сосредоточиться? Выражайся, пожалуйста, по-человечески. Вечные загадки и дурацкие выкрутасы! Хождение вокруг и около.

Папа шумно вздыхает и вытягивает губы.

— Кстати, ты выкупил путевки и билеты? — спрашивает мама.

— Этого, к великому сожалению, мне не удалось сделать.

— Не удалось? Почему же?

— Потому что еще две недели назад я сообщил тебе, Нинусенька, что вы со Светланой должны пройти флюорографию. Но ты, разумеется, и не подумала этого сделать.

— Ты что? — шипит мама. — Специально задался целью свести меня с ума? Ты не хуже меня знаешь, что две недели назад Светлана была в пионерском лагере.

— Да, но уже неделя, как она оттуда вернулась. Я поехал в Литфонд забрать наши путевки и билеты, но выяснилось, что вы до сих пор не прошли флюорографии. За целую неделю, Нинусенька, ты не нашла времени сделать флюорограмму. А без медицинского заключения путевок, как известно, не выдают.

— Что значит — не выдают? Как это — не выдают?

— Без медицинского заключения путевок не выдают! И если вы сейчас же, в течение ближайшего часа, не пройдете флюорографию, то никакого Рижского взморья нам не видать, как своих ушей.

— Как это следует понимать — ближайшего часа?

— Нинусенька, сегодня последний день, когда это можно сделать. Надеюсь, ты не забыла, что завтра в одиннадцать часов утра мы должны быть на Рижском вокзале. Поезд отходит в одиннадцать часов восемнадцать минут.

— Да, но почему ты сообщаешь мне об этом в последний момент!? Почему нельзя было сказать, по крайней мере, вчера или позавчера?

— Потому что я никак не мог предположить, что ты до сих пор не прошла флюорограмму.

— Потому что тебе на всё наплевать! Почему было не поехать за этими проклятыми путевками три дня назад?

— Три дня назад еще не было билетов, билеты доставили только сегодня утром, и я битых три часа пытался до тебя дозвониться — абсолютно безрезультатно. Ты так и не соизволила снять трубку.

— С какой стати я буду снимать трубку! Чтобы отвечать на звонки Наининых кавалеров?!

— Как тебе угодно, Нинусенька, — говорит папа, — но если в течение ближайшего часа вы не пройдете флюорографию...

— Как, как я могу проходить твою проклятую флюорографию? — визжит мама. — Ты что, не видишь, что я покрасила голову? Ты считаешь, что я могу разъезжать в городском транспорте с такой головой?!

Голова у нее покрыта вощеной бумагой, а поверх бумаги обернута толстым слоем ваты и повязана белой тряпкой, перепачканной в рыжей краске.

— Не вижу в этом ничего предосудительного, — говорит папа, — каждый разъезжает в городском транспорте с той головой, которая у него имеется. Но если ты предпочитаешь отказаться от поездки в Дубулты...

— Прекрати, негодяй, прекрати это издевательство! Нет, вы подумайте — всё бросить, сорваться и нестись на другой конец города ради какой-то идиотской формальности!.. Ты прекрасно знаешь — краска должна оставаться на волосах минимум два часа!

— Нинусенька, я тебе всё объяснил, а ты поступай, как тебе заблагорассудится. Если ты не хочешь ехать в Дубулты...

В том-то и дело, что мама очень, очень хочет поехать в Дубулты, она уверена, что пребывание на Рижском взморье чрезвычайно полезно для ее здоровья.

— Хорошо, прекрасно! — говорит она. — Тогда объясни мне, что же будет со всем этим пером? Нет, просто какое-то полнейшее безумие, уже не знаешь, что и подумать! Я еще не начинала укладывать вещи...

— Насчет вещей, Нинусенька, к сожалению, ничем не могу тебе помочь, — вздыхает папа, — а что касается пера, то берусь лично сию минуту смести его на совок и незамедлительно отправить в мусоропровод.

— Не паясничай, не смей паясничать! — Мама становится вся красная, выдергивает из кармана фартука огромный голубенький платок и обтирает испарину с лица. — Как вам это нравится? Хорошенькие шутки — отправить в мусоропровод! А на чем, позволь поинтересоваться, ты собираешься по возвращении спать?

— Постараюсь приобрести новые подушки.

— Да, конечно, миллионщик! — новые подушки... Можно подумать, что новые подушки так и валяются на каждом углу...

— Позволь тебе заметить, Нинусенька, — папа сопит носом и трет ладонью подбородок, — что в Москве проживает несколько миллионов граждан, и никто из них — никто! — не распускает по весне подушек!

— Сейчас уже далеко не весна, — уточняет мама. — И твои несколько миллионов граждан — это безграмотное мужичьё, дикари, лапотники, которые не имеют ни малейшего представления о порядочном образе жизни!

— Однако при всем том они спят на целых, не распоротых подушках, — не уступает папа.

— Спят на грязном, засаленном, замусоленном тряпье! Вот на чем они спят, на сбитых в камень комьях! На дедовых тулупах!

— Нинусенька, ты изобретаешь все эти фокусы специально для того, чтобы сделать мою жизнь невыносимой, — объявляет папа, — чтобы свести на нет все мои усилия, да, именно так! Тебе предоставляется редкостная возможность поехать на Рижское взморье, а ты специально делаешь всё от тебя зависящее, чтобы ее лишиться!

— Оставь меня в покое! Я ничего не делаю и не собираюсь делать! Это ты вечно переваливаешь с больной головы на здоровую. Что ты сидишь? — набрасывается она вдруг на меня. — Сидит как засватанная, ждет особого приглашения! Вставай, одевайся, не слышала? — твой обожаемый папаша требует, чтобы мы ехали в поликлинику! В дополнение ко всем несчастьям еще и оглохла. Не только онемела, но и оглохла!



Мы едем на трамвае, потом в метро, и странное дело — никто не смотрит на нас, не смеется, не показывает пальцем, вообще ни один человек не обращает внимания на мамину голову, которую она поверх ваты и тряпок обмотала еще толстым шерстяным платком. В такую жару, в июле месяце, толстым слоем ваты и шерстяным платком! Голова у нее похожа на ту тыкву, которую добрая фея превратила в золотую карету для Золушки, но никого, абсолютно никого это не интересует. Выходит, правильно говорят: хоть горшок на голову надень...



Удивительно, но мы успели получить путевки и билеты, сложить вещи и даже запихать весь пух и перо в ссыпки. Не успели, правда, как следует зашить их, только кое-как прихватили на живую нитку. И подмести пол в коридоре не успели.

— Черт с ним, наплевать! — говорит мама. — Настя вернется из деревни и подметет. Ничего, авось, не развалится — здоровенная баба, поперек себя шире, целыми днями только и знает, что дрыхнет, как сурок. Как не заглянешь к ней в комнату, все в постели. Переваливается с боку на бок, как медведь в берлоге. Интересно, что она делает ночью? Даже полезно будет немного размяться. В конце концов, я ей тоже оказываю немало одолжений. Ладно, все, выходите. Павел, не забудь картонку с моей шляпой!



Теперь папа с мамой сидят в купе и разговаривают с поэтом-переводчиком Андреем Борисовичем Сосновским. Он едет в Дубулты один, поэтому его поместили четвертым в наше купе. А я стою в коридоре у открытого окна вместе со всеми девочками: Мариной Ильвинской, Беллой Корабельской, Милой Загоскиной, Таней Зеленской и Ёлкой Евсеевой. В лагере Ёлка почему-то никогда не пела, во всяком случае при мне, а здесь, в поезде, девочки упросили ее спеть про вересковый мед. Оказывается, она очень красиво поет, просто замечательно! Такой высокий, звонкий голос — как серебряный колокольчик, правда, как маленький серебряный колокольчик...



Из вереска напиток

Забыт давным-давно,

А был он слаще меда,

Пьянее, чем вино...



Пришел король шотландский,

Безжалостный к врагам,

Погнал он бедных пиктов

К скалистым берегам...



Окно открыто, песня вырывается наружу и летит, летит над насыпью, над лесами, над всей землей!



На поле вересковом,

На поле боевом

Лежал живой на мертвом

И мертвый на живом...



Всё вокруг слушает про бедных пиктов: и речки, и травы, и деревья, и теплый душистый воздух!..



Король глядит угрюмо —

Опять в краю моем

Цветет медвяный вереск,

А меда мы не пьем!



Как хорошо, что в этом году Литфонд устроил централизованную закупку билетов — если бы каждая семья покупала билеты сама, мы ни за что не оказались бы все вместе в одном вагоне!



Сильный шотландский воин

Мальчика крепко связал

И бросил в открытое море

С высоких прибрежных скал...



— Светлана! — зовет из купе мама. — Хватит уже торчать на сквозняке, иди, пора стелиться и спать.

Спать? Как это? В такую рань? Вот теперь — когда Ёлка так замечательно поет?..

— Еще совсем день... — говорю я. Голос ко мне вернулся, хриплый такой, как будто я не по-настоящему говорю, а всё время шепчу зачем-то, но все-таки можно кое-как услышать. — Даже солнце еще не зашло...

— Так что, что не зашло? — возмущается мама. — Прикажете теперь умереть из-за того, что оно не зашло? На крайнем севере оно месяцами не заходит. И не зли меня, пожалуйста! Ты прекрасно знаешь, что я всю ночь глаз не сомкнула, ни на минуту не прилегла!

— Но я не хочу, не хочу спать!.. — Слезы текут у меня из глаз. Почему, почему она всегда отнимает у меня всё самое хорошее?!



— Правду сказал я, шотландцы, — доносится из коридора сквозь стук колес и мамины распоряжения, —

От мальчика ждал я беды,

Не верил я в стойкость юных,

Не бреющих бороды!



— Просто бред какой-то, абсурд, — объясняет мама поэту Сосновскому, — всю ночь на ногах, и спросите, ради чего? Безумие!

Поэт молчит, папа тоже молчит, однако громко сопит носом и покашливает.



— А мне костер не страшен, — поет в коридоре Ёлка, —

Пускай со мной умрет

Моя святая тайна,

Мой вересковый мед...



— Давление, можете не сомневаться, опять подскочило, — сообщает мама. — Еду на Рижское взморье для того, чтобы поддержать здоровье, а перед этим довожу себя до полного изнеможения всеми этими сборами и приготовлениями.

— Хм... Да... — Произносит Сосновский, вздыхает, поднимается и пробирается к выходу из купе. — Если кто-нибудь спросит, скажите, что я в вагоне-ресторане.

— Будьте осторожны, не съешьте там какой-нибудь гадости, — предупреждает мама. — В этих ресторанах, я уже не говорю о поездах, продукты по неделям валяются. Не хватает только отравиться в дороге.

— Да, вы правы... Постараюсь быть осторожным, — обещает Сосновский.

— В особенности остерегайтесь рыбы!

Папа постукивает ногтями по крышке стола.

— Нинусенька, по-моему, твои материнские советы в данном случае не вполне уместны, он уже не ребенок.

— Ничего, зато ты форменный младенец! — бурчит мама, роясь в чемодане. — И прекрати, пожалуйста, на каждом шагу поучать меня, позволь мне самой решать, уместны или не уместны мои советы. — Она вытаскивает из чемодана ночную рубаху и тапочки. — Светлана, сними с меня туфли! Задвинь, задвинь поглубже под столик, а то вернется из своего ресторана навеселе и обязательно наступит. Нет, как вам это нравится: если кто-нибудь спросит!.. Только этого не хватало, чтобы ломились в дверь и будили. Я потом до утра не усну. Кто это, интересно, должен его спрашивать? Кстати, Павел, вместо того, чтобы делать дурацкие замечания, ты бы лучше узнал, сколько мы стоим в Чертолино.

— С какой целью, Нинусенька?

— Если достаточно долго, можно успеть спуститься на перрон и посмотреть, не предлагают ли бабы моченых яблок.

— Именно в Чертолино?

— В прошлом году, я помню, там выносили очень неплохие моченые яблоки. И прикрой поплотней занавеску. Проклятое солнце! — так и лупит в глаза.

Папа задергивает занавеску, потихонечку выходит из купе и вскоре возвращается.

— На станцию Чертолино поезд прибывает в один час одиннадцать минут и стоит там двадцать шесть минут, — сообщает он.

— Как — в один час одиннадцать минут? — удивляется мама. — Это же ночь!

— Да, Нинусенька, это ночь. День, согласно заведенному в мироздании порядку, сменяется ночью.

— Ладно, черт с ними, с яблоками. И ложись уже наконец, хватит топтаться. Начнешь потом грохотать и разобьешь мне весь сон...

Я хочу зажечь у себя над головой маленькую лампочку-ночничок — хоть книжку почитаю, если нельзя стоять с девочками в коридоре, — но мама и этого не позволяет.

— Выключи немедленно!

Ничего, думаю я, утыкаясь носом в угол, во влажную поездную подушку, ничего, завтра утром проснусь, и всё опять будет хорошо. Всё будет хорошо, обязательно будет хорошо... Не может быть, чтобы всё время было плохо. «Цветет медвяный вереск...»



Нас поселили в охотничьем домике. Домик двухэтажный и очень симпатичный, похож на маленький замок посреди густого леса — вокруг со всех сторон растут высокие деревья, и сосновые лапы упираются в окна. На первом этаже в большой комнате уже живет какая-то женщина, примерно мамина ровесница. Мама пыталась заговорить с ней, но та ничего не ответила, сказала «извините» и ушла к себе.

— Дикарка какая-то! — возмутилась мама.

А у нас две комнаты на втором этаже. На второй этаж ведет широкая, плавно изогнутая лестница. Внизу она очень широкая, а потом постепенно сужается. В первой, проходной, комнате буду спать я, а мама с папой во второй. И еще на первом этаже есть большой холл, в котором стоят несколько мягких диванов и кресел, обитых голубым бархатом — правда, капельку вылинявшим и потертым, но всё равно настоящим голубым бархатом. Папа говорит, что нам очень повезло, что нас поселили в Охотничьем домике, отдельно от всех, но мама вздыхает:

— Да, но как-то мрачно... И еще эта соседка-нелюдимка...

А в столовой мы сидим за одним столом с тем же самым поэтом-переводчиком Сосновским, и мама продолжает давать ему советы, но он, кажется, не сердится, что она всё время дает ему советы, даже доволен.

— Никогда не ешьте помидоры натощак, — внушает мама, — в них много кислоты, можно сжечь слизистую желудка.

— Да что вы говорите? — удивляется Сосновский. — А что же с ними делать?

— Сначала поешьте супу, а потом уж вместе с жарким можно приниматься за помидоры. Вообще, это ужасная глупость, что салаты дают на закуску. Это им так удобно — заранее расставят на столах, меньше возни.

— Да-да, я думаю, вы правы, — размышляет поэт, — действительно, я сам замечал — как накинусь на салат из помидоров, тут же начинается изжога. Особенно если уксусом приправлены...

— Изжогу лучше всего заливать боржомом. Как только почувствуете, что начинается изжога, тут же выпейте стакан боржома. Ни в коем случае нельзя допускать, чтобы она развилась.

— Да где же его взять, боржом? — сомневается Сосновский.

— Что значит — где взять? Необходимо постоянно иметь запас. Не знаю, где тут можно достать, но думаю, что в центральной аптеке обязаны держать. Не может такого быть, чтобы вообще не завозили боржома. Все-таки какая-никакая, а столица, и к тому же курортное место. Тем более, учитывая летний наплыв отдыхающих... Между прочим, вы знаете, масло тоже не рекомендуется есть натощак, — продолжает она, заметив, что Сосновский в ожидании супа намазывает ломоть белого хлеба сливочным маслом. — Масло обволакивает стенки желудка и отбивает аппетит.

— Ну, аппетит у меня ничто не отобьет! — обещает Сосновский.

— Да, конечно, молодость... — соглашается мама печально. — Действительно, молодой организм способен всё переварить... Не даром говорят — без прожёву летит...

Нам с папой она не позволяет даже дотрагиваться до масла, которое подают на стол. Она специально съездила в Ригу, купила там на рынке пузатый глиняный кувшин и налила в него соленой воды — очень соленой. Собрала в столовой соль из всех солонок и ссыпала в свой кувшин. Теперь всё масло, которое нам полагается, мама собирает с тарелочек, аккуратно заворачивает в салфетку и прячет в ридикюль. Когда мы возвращаемся после завтрака и после ужина к себе в Охотничий домик, она соскребывает масло с салфетки в кувшин и следит, чтобы оно оказалось полностью покрыто соленой водой. Кувшин она, предварительно потуже завязав ему горло тряпочкой, задвигает в шкаф, в самый нижний угол.

— Нинусенька, — хмурится папа, — будет крайне неудобно и неприлично, если уборщица наткнется на твои припасы и растрезвонит о них по всему дому творчества.

— Да, действительно, немыслимый позор! — фыркает мама. — Можно подумать, что я это масло украла или у кого-то отняла! Мне его выдают, и я имею полное право поступать с ним, как мне заблагорассудится.

— По-моему, мой милый Кисик, ты недооцениваешь обстоятельств, в которых мы здесь пребываем, — говорит папа. — Не следует забывать, что писатели люди злобные и завистливые.

— Не вижу, чему тут завидовать, — возражает мама, — никто не запрещает им поступать точно так же.

— Тем не менее, Нинусенька, — голос у папы становится хриплым и немножечко злым, — я не желаю из-за твоего мерзкого мещанского скопидомства сделаться всеобщим посмешищем. Чтобы все эти Бугаевы и Кочетовы шушукались у меня за спиной и тыкали в нас пальцами.

— Ничего, пошушукаются и перестанут, — не уступает мама. — Просто удивительно, что за беспросветный трус! Всего на свете страшится. Как нашкодивший мальчишка. Вечно дрожит, как заяц. «Мерзкое мещанское скопидомство!» Здесь, слава богу, и без масла еды хватает, а в Москве потом как найдешь. Еще и спасибо скажешь.

— В Москве сливочное масло продается в любом магазине, — напоминает папа. — Никаких перебоев с маслом в последние годы не наблюдается.

— О да, не наблюдается! Можно подумать, что ты ходишь по магазинам и знаешь, что там наблюдается и чего не наблюдается.

— Вот именно, мой милый Кисик, — папа кивает головой, — уже много месяцев подряд, по крайней мере с тех пор, как моя драгоценная теща слегла в больницу, я вынужден постоянно снабжать тебя продуктами. И в связи с этим волей-неволей посещать магазины.

— Посещать магазины! Посетитель... Да будет тебе известно, что твоя драгоценная теща давно уже слегла не в больницу, а в могилу! Даже этого умудрился не заметить. Нет, как вам это нравится! Купеческие замашки! Здесь выкидывать, а Москве бегать и выискивать, где бы достать. Великолепное воспитание.

Папа набирает в грудь побольше воздуха, чтобы ответить ей — видно даже, как у него раздуваются ребра, — но мама обрывает его на первом же слове:

— Все, замолчи, противно слушать!

Он замолкает.



По вечерам папа рассказывает в холле всякие страшные и удивительные истории. Вначале он рассказывал только мне и моим подругам, но потом девочки стали пересказывать его истории мальчикам, и мальчики тоже начали приходить к нам в Охотничий домик, а теперь и некоторые родители собираются после ужина у нас в холле, рассаживаются на диванах и ждут, пока папа начнет рассказывать. Мест на диванах уже не хватает, многие приносят с собой подушки и усаживаются прямо на полу. Папа восседает как король в одном из кресел возле лестницы и рассказывает.

— С некоторых пор, — начинает он, — в здании Парижской оперы стали происходить волнующие и необъяснимые происшествия. Люди сведущие утверждали, что в опере завелся призрак. Но это был очень странный призрак — никто никогда не видел его, зато многие слышали. Те, кто его слышал, уверяли, что у него приятный густой баритон. Помимо этого, вздорный и капризный призрак часто оставлял записки с наглыми требованиями и дерзкими замечаниями. В один прекрасный день обоим директорам Парижской оперы, месье Дебьену и месье Полиньи, надоело исполнять его причуды, и они оба одновременно и согласованно подали в отставку. Месье Дебьена следовало бы, по современным понятиям, скорее назвать генеральным директором, поскольку он заведовал всем сложнейшим хозяйством оперы, а месье Полиньи — художественным руководителем. Он тоже нес немалую нагрузку: отвечал за репертуар, заключал контракты с артистами, следил за расписанием репетиций и представлений...

— Пытался угодить вкусам представителей министерства культуры, — подсказывает папа Вадика Смолянского.

Папа кивает и как-то слишком громко хохочет.

— Совершенно верно! Намечал и утверждал декорации, планировал вместе с режиссером шумовое оформление и делал еще множество вещей, без которых невозможно создать настоящую оперу. В те дни Парижская опера славилась по всему миру, и не только благодаря своим великолепным дирижерам и исполнителям. Искусство декораторов, осветителей, костюмеров, иллюзионистов и гримеров, — папа слегка откидывает голову назад и на секунду умолкает, — и многих других незаметных тружеников, которые не удостаиваются восторженных аплодисментов, превратило ее в своего рода особый волшебный мир, дворец дивных сновидений, которые очаровывали слушателей и потрясали их воображение. Поэтому появление в стенах оперы призрака поначалу казалось как бы естественным продолжением всей этой сказочной фата-морганы и только прибавило ей остроты. Так что неожиданное решение обоих директоров выйти в отставку явилось для всех полной неожиданностью. Совету попечителей пришлось срочно подыскивать им замену. На должность художественного руководителя был назначен известный парижский композитор месье Фирмен Ригар , про которого говорили, что он аристократ и джентльмен. Административным директором должен был стать месье Арман Мушар, обладатель приличного состояния, человек предприимчивый и имевший значительные связи как в правительственных, так и театральных кругах. Смену руководства решено было отметить грандиозным концертом и не менее пышным банкетом, однако буквально за полчаса до начала концерта произошло нечто непредвиденное: выяснилось, что испанская примадонна Карлотта, которой предстояло исполнить на концерте все главные арии, внезапно серьезно заболела. Божественную Карлотту, — папа переводит взгляд на расположившуюся у стены на подушке маму Беллы Корабельской и улыбается ей, как будто это она божественная Карлотта, — божественную Карлотту пришлось срочно заменить юной Кристиной Доэ, до этого выступавшей лишь на второстепенных ролях. И тут произошло первое чудо: никому не ведомая певица покорила публику. На следующий день все парижские газеты писали, что при звуках ее ангельского голоса души присутствовавших воспарили вместе с ее душой над могилами влюбленных из Вероны...

— Ромео и Джульетты! — подсказывает кто-то из сидящих на диванах.

Папа кивает.

— Завсегдатаи возмущались, что администрация, не решаясь нарушить условия контракта с испанкой, преднамеренно скрывала от них необыкновенный талант Кристины Доэ. Но прежде чем столь удачный концерт подошел к концу, случилось происшествие, в значительной степени испортившее новым директорам праздничное настроение. Кто-то из рабочих сцены доложил дежурному администратору, что заведующего оформительским цехом Жозефа Бюке только что нашли повесившимся в одном из подвалов здания. Администратор не посмел утаить эту печальную новость от месье Ригара и месье Мушара и посоветовал вызвать полицию.

«Только после банкета! — решительно запротестовал Мушар. — Если этот болван действительно мертв, то пусть повисит на своей веревке еще пару часов. Это уже не повредит ему».

«Бюке проработал в нашем театре свыше двадцати лет, — пробормотал взволнованный администратор, — и от простого рабочего сцены дослужился до должности заведующего цехом. Смею заметить, это был серьезный, ответственный, уравновешенный и абсолютно не пьющий человек... К тому же, у него полностью отсутствовало то воображение, которое может породить невольные страхи и преувеличения...»

«Прекрасно! — прервал его Мушар. — Всё это вы скажете на его похоронах, а сейчас прошу вас незамедлительно покинуть мой кабинет и впредь не появляться в нем без специального приглашения!»

Растерявшийся администратор поспешно извинился и ретировался. Между тем антракт, объявленный между концертом и банкетом, затягивался. В большом вестибюле давно уже были накрыты столы, но все четыре директора — и прежние, и новые, отсутствовали. Среди собравшихся поползли тревожные слухи. Артистки кордебалета, не удостоившиеся приглашения на банкет, набились в комнату мадам Ла Сорелли, одной из ведущих балерин, и наперебой твердили, что это месть призрака.

«За что же призрак мстил несчастному Бюке?» — спросила добродушная ла Сорелли, обладавшая практичным складом ума и сомневавшаяся в правдивости легенды.

«Он терпеть не может, когда его преследуют! — воскликнуло сразу несколько голосов».

«А Бюке преследовал его?»

«Конечно! — защебетали девушки, — разве ты не знаешь? Бюке единственный, кто действительно видел его. Неделю назад он столкнулся с призраком на той лестнице, которая ведет от рампы вниз, в подвалы. Бюке видел его лишь одну секунду, но весь день потом не мог прийти в себя от потрясения. Он уверял, что перед ним внезапно возник скелет, одетый во фрак, вместо глаз у него были две дыры, два отверстия, какие бывают у скелетов, но в глубине этих отверстий мерцали таинственные огни...»

Входная дверь нашего домика вдруг не спеша открывается, в холле вздрагивают и ойкают. Я тоже вздрагиваю. Но это не призрак, это пришла соседка с первого этажа.

— Здравствуйте, Варвара Алексеевна! — говорит папа Ёлки Евсеевой. — Вы нас, знаете ли, напугали. Павел Александрович рассказывает тут такие ужасти... Про всякие таинственные призраки и привидения...

— Да? — усмехается Варвара Алексеевна. — Что ж, желаю вам никогда не испытывать иных страхов, кроме этих. — Окидывает собравшихся хмурым взглядом и скрывается в своей комнате.

Папа вздыхает и почесывает щеку.

— Ошибка Бюке, — продолжает он, — заключалась в том, что он не захотел оставить призрак в покое. Он полагал, что призрак чья-то ловкая проделка, мистификация, задуманная с еще не ясной, но скорее всего, неблаговидной целью.

«Призрак выглядит слишком настоящим, — утверждал Бюке, — слишком реальным, чтобы действительно быть призраком».

И хотя видение исчезло бесследно, Бюке продолжал бродить по подвалам, в которых, естественно, за двадцать лет работы изучил каждый уголок, и подкарауливать самозванца. Ему хотелось схватить авантюриста за шиворот и выволочь наверх, на сцену, под огни юпитеров, чтобы рассмотреть самому и разоблачить перед всеми.

«Кто бы мог подумать, что всё это окончится так трагично! — вздыхали балерины. — Бедный Бюке...»

— Несмотря на то, что месье Мушар изгнал дежурного администратора из своего кабинета, отложить выяснение досадных обстоятельств гибели заведующего оформительским цехом ему так и не удалось, этим и объяснялась задержка. — Папа закидывает ногу на ногу и не торопясь приглаживает ладонью свои замечательные, шелковистые и немножко вьющиеся волосы. Голубые глаза его сейчас кажутся почти черными. — Все полномочия были переданы прежними директорами новым в присутствии представителя правительства еще накануне, — говорит он, — но теперь Дебьен и Полиньи внезапно прислали сказать, что желают обменяться с Ригаром и Мушаром некоторыми важными сведениями.

— Павел, ты можешь на минуту подняться? — раздается сверху мамин голос.

— Только не сейчас, Нинусенька, — не сразу отвечает папа.

— Что значит, не сейчас? Я не могу найти свою тетрадь... Черт ее знает, куда она запропастилась!

Без этой тетради мама как без рук, но тетрадь почему-то постоянно исчезает. Мама записывает в нее расходы, всякие свои планы на завтра и еще в какие дни и на сколько часов приходила домработница, но в Дубултах у нее нет ни расходов, ни домработницы, ни планов. Остаются, правда, некоторые другие важные вещи: полезные сведенья, которыми с ней поделилась какая-нибудь из писательских жен и, главное, описания своего самочувствия.

— Нина Владимировна, дорогая, смилуйтесь великодушно, не лишайте нас невинного удовольствия послушать прелестную повесть вашего супруга, — уговаривает папа Славы Озерского.

— Да уж, действительно — прелестную повесть! Грех упустить... — бурчит мама. — Драгоценная повесть никуда не убежит, а я хочу наконец лечь. И детям, между прочим, тоже пора спать — двенадцатый час.

— Дети не хотят спать! — кричат снизу.

— Вы что — взбесились? — возмущается мама. — Соседку разбудите. Не хватает только скандала. Беспрерывные дурацкие выдумки... — Но все-таки сдается и отступает обратно в комнату.

— Прежде всего Дебьен и Полиньи вручили Ригару и Мушару два ключа, каждым из которых можно было отпереть любую дверь в здании Парижской оперы, — продолжает папа. — Этих дверей насчитывалось более тысячи. Поскольку ни одному администратору не под силу таскать с собой свыше тысячи ключей, по специальному заказу были созданы эти универсальные ключи сложнейшей конструкции, способные открыть самый замысловатый замок.

«К сожалению, дорогие друзья, — произнес Дебьен хмуро, — вынужден предупредить вас, что, по крайней мере, одна копия этих уникальных ключей каким-то образом попала в чужие и далеко не благожелательные руки. Мы догадывались об этом и раньше, но сегодняшнее происшествие подтвердило наши подозрения».

«О каком происшествии вы говорите?» — спросил Мушар несколько вызывающе.

«Я говорю о гибели бедняги Бюке, — ответил Дебьен ледяным тоном. — Это был славный и надежный человек, но, к сожалению, слишком прямолинейный. Ему не следовало вмешиваться в эту историю...»

«А, так вы уже знаете, — пробормотал Ригар. — Мы пытались избавить вас от этой неприятной информации».

«Что вы имеете в виду, когда говорите “эту историю”»? — поинтересовался Мушар.

«Смерть Бюке заставила нас осознать, что мы поступили бы непорядочно и неблагородно, если бы скрыли от вас истинные причины нашей отставки, — произнес Полиньи твердо. — Мы обязаны рассказать вам все. Взгляните на этот листок».

И он протянул новым директорам лист дорогой почтовой бумаги с крупной затейливой виньеткой, в рисунке которой, приглядевшись, нетрудно было различить череп и кости.

«Предписание для директоров» — было написано вверху листа нервным размашистым почерком. — Параграф первый. Начиная со следующего месяца никто из служащих или артистов оперы не вправе спускаться ниже четвертого уровня подвалов этого здания. Учитывая возможные затруднения в связи с сокращением площади хранилищ, в оставшиеся до указанного срока дни дирекции разрешается перенести на пятый уровень старые, вышедшие из употребления декорации, которые наверняка не потребуются театру в течение ближайшего года. После этого вход на пятый уровень прекращается и все проходы туда будут надежно перекрыты».

«Какая трогательная забота о нашем благополучии! — возликовал мсье Мушар. — Он всерьез обеспокоен тем фактом, что в результате его ультиматума нам придется потесниться, и изыскивает способ свести наши неудобства к минимуму!»

«А я и не предполагал, что подвалы здания уходят на такую глубину!» — заметил простодушный Ригар.

«Рекомендую, значилось далее в “Предписании”, дать распоряжение, категорически запрещающее вход на пятый уровень в связи с грозящим ему внезапным затоплением».

«Затоплением? — удивился Ригар. — Тут возможно затопление?».

«Разве вы не слышали? — сказал Полиньи. — Главным препятствием при возведении этого прекрасного здания стали подземные воды, постоянно скапливавшиеся под фундаментом. Шарль Гарнье, автор проекта, временами впадал в такое отчаяние, что уже готов был вообще забросить всю затею строительства. Но в конце концов ему удалось изолировать фундамент и подвальные помещения, которые подмывала вода, двойной стеной».

«И что же? Мерзавец, выдающий себя за призрак, угрожает нам разрушением этой стены?»

«Очевидно, так», — согласился Полиньи.

«Его следует повесить!» — сказал Мушар.

«Но для начала желательно поймать», — вздохнул Ригар.

«Если это в принципе возможно», — заметил мсье Дебьен.

«Да что это с вами, господа! — возмутился Мушар. — Вы умные, просвещенные люди, и верите в такую нелепицу? В какого-то всесильного неуловимого злого духа? Стыдитесь!»

«Параграф второй, — зачитывал между тем Ригар. — Все лица, устроившие себе незаконное проживание в здании оперы, должны быть в течение двух недель удалены из него. Пребывание обслуживающего персонала в здании разрешается только в дневные часы и никак не позже полуночи. Рабочие, остающиеся после спектакля для уборки декораций, могут пользоваться грузовыми подъемниками, но ни в коем случае не должны лично спускаться в подвалы».

«Он проявляет завидную осведомленность во всем, что касается Оперы!» — заметил Ригар.

«Разумеется. Наверняка это какой-нибудь бывший служащий, по его мнению, обиженный администрацией, — догадался Мушар. — Нужно просмотреть списки всех уволенных сотрудников. Позвольте, а что значит — “лица, устроившие себе незаконное проживание в здании Оперы”»?

«Ну, это... — вздохнул Полиньи. — Есть пожилые рабочие, отдавшие Опере многие годы жизни, но не сумевшие скопить каких-либо средств на старость. Потерпевшие, если можно так выразиться, жизненное крушение. Как правило, потерявшие детей и близких. Мы давно уже знаем об их существовании, но предпочитаем смотреть сквозь пальцы на то, что они ночуют в здании театра. Они не в состоянии нанять квартиру в городе, Опера их последнее пристанище. В подвалах скопилось несметное число старых декораций и платьев, давно уже вышедших из употребления, так что они устраивают себе теплое гнездышко из этой никому не нужной ветоши. Некое подобие человеческого уюта...»

«Иными словами, вы превратили оперу в свалку и ночлежку! — воскликнул возмущенный Мушар. — Что ж, я готов согласиться с призраком, что следует навести порядок в этом вопросе».

«Надеюсь, вы не собираетесь выгнать старых больных людей на улицу?» — произнес Полиньи с вызовом.

«Параграф третий, значилось далее. Ложа номер пять первого яруса предоставляется в постоянное и исключительное пользование Призрака Оперы. Посещение ее запрещается всем, кроме мадам Жири, которой надлежит поддерживать в ложе порядок и чистоту во все дни недели, но ни в коем случае не в часы представлений».

«Кто эта мадам Жири?» — поинтересовался Мушар.

«Билетерша, — ответил Полиньи. — Ходят слухи, что у нее с призраком какие-то особые отношения».

«Она что, хорошенькая?» — оживился Ригар.

«Не сказал бы, — усмехнулся Полиньи, — она почтенная пожилая женщина».

«Почтенная женщина, которая состоит в особых отношениях с призраком! — с явным сарказмом воскликнул Мушар. — Не хотите ли вы сказать, господа, что этот незатейливый шантаж заставил вас, двух солидных и уважаемых людей, уйти в отставку? — И он с раздражением отбросил листок. — Я отказываюсь в это поверить!»

«По-моему, это просто глупая шутка», — поддержал его Ригар.

«А смерть Бюке, по-вашему, тоже шутка?» — возмутился Дебьен.

«Смерть Бюке это самоубийство психически неуравновешенного и, по всей вероятности, не слишком щепетильного человека, и более ничего! –заявил Мушар. — Можно предположить, что этот ваш “преданный своему делу труженик” растратил казенные средства, проигрался в карты или совершил еще что-нибудь в том же духе, а посему и предпочел уйти из жизни, спасая свое доброе имя и пенсион для семьи. Весь его рассказ о столкновении с призраком не более чем попытка сбить следствие с правильного пути!»

Папа умолкает, некоторое время, будто в раздумье, поглаживает подбородок, потом вытаскивает из кармана пиджака пачку «Казбека».

— Что же дальше? — не выдерживает кто-то.

— Я думаю, на сегодня хватит, — улыбается папа и приподымается с кресла. — Продолжим завтра.

— Ой, ну что вы! На самом интересном месте, — возмущается мама Ёлки Евсеевой. — Нельзя же так!

— Ну, пожалуйста, пожалуйста! Еще немножко! — упрашивают мамы и папы, в точности как девочки у нас в лагере.

— Это длинная история, — улыбается папа, потягиваясь и разминая затекшие ноги.

— Да, конечно, пора и честь знать, — говорит одна из мам. — Первый час ночи.

Ой, я теперь до утра не усну от страха. От всех этих призраков, — заявляет другая.

— Павел Александрович! Как же мы не знали, что вы такой великолепный рассказчик! — восхищается папа Славы Озерского. — Скрывали от нас такой талант!

Папа посмеивается.

— А что? Действительно талант! — подхватывает мама Ляли Светлой. — Вот что вы должны писать, а не всякие там, знаете, военные романы.

— Правда, правда, вы должны это записать! — советует папа Марины Ильвинской. — Обязательно! Не смейтесь, нельзя допустить, чтобы такая замечательная история пропала.

— Да, — поддерживает ее еще одна мама, — как это прекрасно звучит: весь цвет парижского общества! Повеяло чем-то таким изысканным, утонченным, дорогими нарядами, французскими духами, утопающими в огнях бульварами... Что значит очарование слова!

— Вы просто кудесник! — твердят со всех сторон. — Да, настоящий чародей.

Папа кивает им всем и продолжает посмеиваться. Наконец последние гости покидают холл, мы остаемся вдвоем. Папа глубоко вздыхает.

— Иди, маленький, ложись, я пойду покурю. — Распахивает наружную дверь, останавливается на пороге, смотрит в спину уходящим и говорит:

— Идиоты, полнейшие болваны и невежды! В жизни не прочли ни одной книги, кроме собственных сочинений. Не знают, что всё это давно написано и опубликовано.



— Нина Владимировна, в ближайшие дни можете забирать и мое масло тоже, — разрешает Сосновский. — И сыр, и вообще все, что вам приглянется.

— Что такое? Вы решили сбрасывать вес? — спрашивает мама.

— Нет, я уезжаю в Вильнюс.

— Боже мой, и вы тоже поддались этому мерзкому духу времени! Андрей Борисович, вы же интеллигентный человек, как вы можете? Прошу вас, хотя бы при мне не употребляйте этого варварского названия, я терпеть его не могу, меня аж всю передергивает! Вильно! Этот город испокон веков назывался Вильно!

— Да? Может быть, не знаю... — говорит Сосновский. — Это, я думаю, каждый этнос произносит по-своему. Поскольку на сегодняшний день это столица Литовской ССР, то следовательно... А, не важно!..

— Значит, вы едете в Вильно... Ах, как я вам завидую, — вздыхает мама.

— Да, на пару дней.

— В связи с работой?

— Нинусенька, — говорит папа, — позволь помешать вашей милой беседе — если ты не возражаешь, я хотел бы пойти поработать.

— Иди, боже мой, кто тебя держит? — Мама вскидывает брови и хмыкает. — Милой беседе!.. Иди, работай себе на здоровье.

— А вам, — папа улыбается Сосновскому, — позвольте пожелать приятного аппетита и удачной поездки. — И твердым шагом направляется к выходу.

— Так что же? Что за дела гонят вас в Вильно? — спрашивает мама. — Извините, что я интересуюсь, просто Вильно моя родина, не могу оставаться равнодушной, когда заходит речь об этом городе.

— Дела... Да, разумеется, есть и дела... — мямлит Сосновский. — Но больше, так сказать, дела сердечные. Разбитое сердце. Разбитое и растоптанное!

— Да что вы! — смеется мама. — Как интересно! Кто же эта чаровница, похитившая ваше сердце?

— Так... Одна дама, — бормочет Сосновский. — На самом деле, ничего интересного... Изволила объявить, что между нами всё кончено и я должен оставить ее в покое. Вот, на мое предложение повидаться прислала прощальное письмо.

— Хм... Интересно, — обижается мама за Сосновского, — за что же такой суровый приговор? Чем вы ей не угодили?

— В том-то и дело, что не имею ни малейшего представления. Поэтому и еду. Постараюсь добиться встречи и объясниться. Три года самой нежной любви, и вдруг нате здрасте — ни с того ни с сего расстаться! Я полагал, что мы полностью понимаем друг друга, дышим в унисон, поверьте, мы были единое существо — единая плоть и единая душа!..

— Подождите, подождите, — говорит мама, — значит, если я верно расслышала, ваша связь продолжается уже три года? Но в таком случае всё понятно! Что вы, ни одна женщина не удовольствуется такой сомнительной ролью — вечного ожидания. Тем более, если, как вы упомянули, она проживает в Вильно...

— Да, она проживает в Вильнюсе, а я проживаю в Москве, но это никогда нам не мешало. Настоящая любовь не может от этого пострадать! Три года светлого, безоблачного праздника...

— Дорогой Андрей Борисович, вы рассуждаете как поэт, а женщина не может довольствоваться такими эфемерными материями. Светлый безоблачный праздник хорош в стихах, а в жизни приходится искать чего-то более надежного. Мало-мальски устойчивого положения. А не одних только вздохов.

— Светлый безоблачный праздник любви — это не в стихах, это, если я не ошибаюсь, Иван Александрович Гончаров, — уточняет Сосновский.

— Возможно. Все мы в молодости увлекаемся этой чепухой — «Обыкновенная история» и прочее... Теперь, признаться, уже мало что помню. Жизнь, как говорится, повернулась совершенно в ином направлении...

— Это не из «Обыкновенной истории», это из «Обломова», — уточняет Андрей Борисович.

— Неважно, какая разница, — говорит мама, — те же самые никчемные рассуждения. Ваша дама, насколько я могу судить, рассчитывает, что вы сделаете ей наконец предложение.

— Что вы, Нина Владимировна! Она на это не рассчитывает и абсолютно в этом не заинтересована. Не тот случай, — крутит Сосновский головой. — Она с самого начала знала, что жениться я не собираюсь.

— Но почему же? — удивляется мама.

— Не намерен и не могу. Хотя бы потому, что не разведен с предыдущей женой.

— Вот как? Значит, вы уже были однажды женаты?

— Дважды. Но первая была поумнее и сразу же согласилась на развод, а эта идиотка всё надеется, что я к ней вернусь. Я никогда к ней не вернусь! Я бешено, понимаете, безумно, до чертиков влюблен в свою нынешнюю... Не знаю, как тут правильнее выразиться... Пассию, что ли... Я весь горю, получил вчера это проклятое письмо и всю ночь не спал! За три года нашей связи моя любовь только окрепла, я умру, если она бросит меня, покончу с собой!

— Да, жена, конечно, усложняет положение, — соглашается мама, — но если вы действительно так пылко влюблены, то обязаны найти какой-то выход. Никогда не следует отчаиваться. Извините меня, но по-моему, ее письмо свидетельствует только о том, что она не намерена сохранять ваши отношения в их нынешнем виде. И это естественно — ни одна женщина не согласится три года пребывать в таком подвешенном состоянии. Я полагаю, вы должны каким-то образом добиться развода. Не знаю, может, предложить вашей бывшей супруге определенную сумму отступного...

— Да нет, Нина Владимировна, вы не понимаете — ей вовсе не требуется, чтобы я женился, она замужем и прекрасно устроена. Ее муж один из секретарей Союза писателей, о чем еще можно мечтать? Прекрасная партия. А нас связывает чистая бескорыстная любовь, без малейшей примеси отвратительных меркантильных соображений. Связывала до вчерашнего дня... — Он с глухим стоном откидывается на спинку стула и даже закрывает глаза. — Нина Владимировна, утешьте меня, скажите, что ее угроза не серьезна, умоляю, успокойте меня!

— Трудно угадать, — произносит мама задумчиво. — Тут могут быть различные обстоятельства. И потом, как вы это себе представляете? Не может же она вечно оставаться вашей любовницей!

— Почему, почему не может? — чуть не плачет Сосновский. — В этом вся прелесть отношений: в отсутствии каких-либо оков и обязательств!

— Да, но очевидно, это как-то отрицательно сказывается на ее семейной жизни.

— Каким образом? Почему? С какой стати?

— Ну знаете, приходится все-таки считаться не только с романтической любовью, но и с наличием мужа...

— Мне это наличие абсолютно не мешает, скорее наоборот. К мужьям, как вы знаете, не ревнуют. И потом, двое детей... Детям нужен отец.

— Как — двое детей? — ужасается мама. — Боже мой, какое легкомыслие! Да, это многое меняет... Ее дети вам, разумеется, совершенно ни к чему. Действительно, какая, к черту, женитьба... Но согласитесь, ведь и любовниками сложно оставаться, когда люди проживают в разных городах и видятся от случая к случаю...

— Никакой сложности, — возражает Сосновский, — видите ли, я вам открою — но только это между нами, — нежелательно было бы, чтобы дошло до мужа. Она жена того поэта, которого я перевожу. Знаменитый поэт, живой классик современной литовской литературы, член всяких комитетов, а я, так сказать, придворный переводчик. В связи с этим регулярно бываю в Вильнюсе — по крайней мере, раз в два месяца, и подолгу.

— Ах, Андрей Борисович, я ведь просила вас, — страдает мама, — не употребляйте при мне этого отвратительного слова, слышать его не желаю! Звучит как надругательство над самыми дорогими, безвозвратно утраченными образами... — Она тяжко вздыхает и вдруг замечает меня. — Что ты сидишь? Обрадовалась — сидит, уши развесила. Допивай сметану и отправляйся на пляж.



— В большом фойе, — рассказывает папа вечером, — собрался весь цвет парижского общества. Здесь были и министры, и финансисты, и журналисты, и модные литераторы и художники, и просто богатые бездельники, вроде братьев Шаньи, старший из которых, граф Филипп Жорж Мари де Шаньи, состоял в весьма близких отношениях с мадам ля Сорелли, а младший, виконт Рауль де Шаньи, нынешним вечером успел без памяти влюбиться в очаровательную Кристину Доэ. Сообщение о смерти бедняги Бюке уже успело облететь весь театр, но нельзя сказать, чтобы оно особенно заинтересовало или потрясло участников банкета. Однако в тот момент, когда все четыре директора наконец появились в фойе, и лица собравшихся обратились к ним, кто-то из гостей, воспользовавшись наступившим затишьем, произнес абсолютно отчетливо:

«Танцовщицы правы: смерть Бюке вовсе не такая естественная, как ее пытаются представить».

Женщины вздрогнули при этих словах, мужчины принялись озираться, стараясь угадать, кому принадлежит странная реплика. Скорее всего, вот этому высокому господину в черном фраке, горделиво возвышающемуся в центре зала, возле стола, к которому направляются четыре директора. Лицо таинственного незнакомца скрыто под золотой маской.

«Так это убийство?» — воскликнула при всеобщем молчании мадам Сорелли.

«Да, — ответила маска спокойно. — Этим вечером его повесили в третьем подвале между декорациями из “Короля Лахора”».

Мушар первым очнулся от всеобщего замешательства и бросился к незнакомцу, но тут всё фойе зажужжало, как растревоженный улей, многие из присутствующих вскочили со своих мест, что немедленно привело к всеобщей сутолоке, так что когда Мушар пробился наконец в центр зала, незнакомец уже исчез — очевидно, скрылся за спинами возбужденных и растерянных гостей.

«Злая шутка продолжается», — произнес Ригар.

«Но, клянусь, я выясню, кто этот шутник!» — пообещал взбешенный Мушар.

На следующий день он приказал дежурному администратору вызвать к себе в кабинет мадам Жири, ту самую билетершу, которая, по слухам, состояла с призраком в особых отношениях.

«Как вас зовут?» — спросил Мушар достаточно грозно, когда женщина переступила порог.

«Мадам Жири. Вы должны меня знать, мсье, — ответила билетерша добродушно. — Я мать Мег Жири, малышки Мег, как ее называют».

Мушар бросил на старуху брезгливый взгляд — выцветшая шаль, облупившиеся туфли, потертое платье из зеленой тафты, давно вышедшая из моды шляпка.

«Не припоминаю, — буркнул он. — Я хотел бы послушать, что вам известно о Призраке Оперы».

«Да я сама собиралась поговорить с вами об этом, господин директор, — обрадовалась мадам Жири. — Чтоб не вышло у вас таких неприятностей, как случились у мсье Дебьена и мсье Полиньи. Вначале они тоже упрямились и не желали меня слушаться...»

«Я не спрашиваю вас про мсье Дебьена и мсье Полиньи! — прервал Мушар раздраженно. — Что вам известно о призраке?».

Мадам Жири покраснела — никто раньше не говорил с ней таким тоном — встряхнула перьями своей поблекшей шляпы и произнесла с достоинством:

«Не советую вам, господин директор, раздражать привидение».

Мушар задохнулся от гнева. Ригар счел необходимым вмешаться и сам стал расспрашивать билетершу о призраке. Оказалось, что мадам Жири считает совершенно естественным присутствие в Опере призрака. Не только она, но и многие другие слышали его голос в пятой ложе — красивый мужской голос.

«Видать — никто его не видал, но слышали многие, — твердила мадам Жири. — Один раз он даже сказал мне: “Не бойтесь, мадам Жири, это я, Призрак оперы”».

«Замечательно, — сказал Мушар. — Какие же услуги вы ему оказывали?».

«Всякие, — последовал ответ. — Один раз, например, он попросил, чтобы я принесла скамеечку для ног».

«Вот как! Значит, у призрака имеются ноги!»

«Не знаю, господин директор, — призналась мадам Жири. — Я думаю, скамеечка понадобилась его даме».

«Как — есть и дама!?» — воскликнул Ригар.

«Да, но ее я тоже никогда не видела, только слышала голос».

«Великолепно, мы имеем дело уже с двумя призраками!» — хмыкнул Мушар.

«Следует выяснить, не был ли наш призрак при жизни женат», — подхватил Ригар.

Мадам Жири не уловила в его словах иронии.

«Дама говорит только с ним, — заявила она торжественно, — ко мне она никогда не обращается».

Дежурный администратор заметно нервничал, но не смел произнести ни слова.

«Потом, когда мсье Полиньи всё понял, он уже никогда не пытался отобрать у призрака его ложу, — продолжала мадам Жири. — Месье Дебьен и мсье Полиньи даже отдали в отношении этого специальное распоряжение».

Дежурный администратор за спиной у мадам Жири выразительно покрутил пальцем у виска, давая понять, что билетерша не в своем уме и не стоит воспринимать ее слова всерьез. Это заставило Мушара принять решение немедленно уволить ненормальную старуху. Но она продолжала рассказывать:

«После спектакля он обычно дает мне сорок су, иногда даже сто».

«Хорошо, спасибо вам, славная женщина! — прервал ее Ригар. — Можете идти».

Мадам Жири сердито встряхнула перьями своей шляпы и удалилась, обиженная столь непочтительным обращением.

«Безотлагательно уволить эту мымру! — распорядился Мушар. — И выяснить, у кого из акустиков столь красивый и запоминающийся голос. Насколько я понял, все эти фокусы связаны с шумовыми эффектами».

«Красивых голосов в Опере очень много», — напомнил Ригар.

«Проверим всех, — успокоил его Мушар. — И позаботьтесь о том, — обратился он к помрачневшему администратору, — чтобы абонемент на пятую ложу был немедленно выставлен на продажу».

«Слушаюсь», — ответил администратор уныло.

— Мадам Жири была уволена, — сообщает папа со вздохом, — абонемент на ложу номер пять продали, но это, как вскоре выяснилось, не решило вопроса. В воскресенье в Опере давали “Разбойников” Жака Оффенбаха. Когда обладатель абонемента на пятую ложу, один из самых крупных парижских финансистов, попытался занять свое место, некий непонятно откуда исходивший голос вкрадчиво посоветовал ему удалиться во избежание неприятностей. Банкир опешил, но, оглянувшись и никого не увидев, решил, что попросту ослышался. Очевидно, подумал он, это обрывок разговора из соседней ложи. Он почтительно усадил в кресло свою дородную супругу и сам опустился в соседнее, но тут начала мяукать кошка. Изумленный финансист наклонился и, пытаясь обнаружить кошку, заглянул под кресла. И неожиданно получил увесистый удар по затылку. Он взглянул на жену, та тоже испуганно оглядывалась по сторонам и наконец вскочила с кресла, как будто внезапно испытала нечто чрезвычайно странное и неприятное.

«Что здесь происходит?» — взвизгнула дама.

В ответ прозвучал громкий издевательский смех.

Вызвали дежурного администратора, который предпочел не испытывать терпение призрака, а с тысячью извинений попросил дорогих гостей перейти на свободные места в партере, поскольку все прочие ложи заняты. Оскорбленный банкир отверг это предложение и потребовал, чтобы его немедленно провели к директору.

Господин Мушар в это время читал новое послание Призрака, неизвестно кем и когда оставленное у него на столе.

«Я не желаю вам зла, — было написано тем же нервным размашистым почерком, — но не рекомендую и дальше поступать столь же недальновидно и опрометчиво. Вам надлежит немедленно восстановить мадам Жири в ее должности и выплатить ей компенсацию в размере ста франков за нанесенное оскорбление. Эта честнейшая женщина заслуживает всяческого уважения. Что касается ложи номер пять, то она должна постоянно оставаться свободной». Последние слова были подчеркнуты. «Следует также не мешкая приступить к исполнению ранее изложенных мной предписаний. Не вздумайте, месье, противиться моей воле! Это кончится для вас большим несчастьем. С искренним почтением, Призрак Оперы».

«Невиданная наглость! — воскликнул побледневший Мушар. — Сейчас же, вы поняли? — сейчас же вызвать ко мне лучшего в Париже частного детектива!»

Это распоряжение относилось, разумеется, не к стоявшему перед ним разгневанному банкиру, а к дежурному администратору.

«Слушаюсь вызвать лучшего в Париже детектива», — пробормотал несчастный администратор и выскользнул из кабинета.

Мсье Мушар заметил наконец финансиста, смутился и постарался успокоить пострадавшего. Вкратце описал досадную ситуацию, призывая войти в его положение.

«Я, разумеется, не собираюсь ни в чем обвинять прежних директоров, людей достойных и уважаемых, — сказал он, — но мы потрясены картиной того ужасающего беспорядка, который застали в Опере. То, что вы наблюдали сегодня в пятой ложе, это лишь один из примеров разнузданного произвола и хулиганства, чинимого неизвестными вымогателями. Некий распоясавшийся авантюрист, а может, и целая шайка жуликов, пытаются сыграть на суевериях, к сожалению, всё еще бытующих среди актеров и обслуживающего персонала. Но уверяю вас, мы с месье Ригаром не успокоимся, пока не выведем этих негодяев на чистую воду и не отдадим под суд! Приношу свои глубочайшие извинения за причиненные вам неудобства, — закончил он свою речь, — и надеюсь, что Опера сумеет компенсировать вам неприятности сегодняшнего вечера».

Тем временем в кабинет вошел частный детектив, чуть ли не насильственно доставленный в Оперу напуганным администратором. Банкир, хотя и без особого восторга, все-таки согласился прослушать “Разбойников” из партера. Таким образом, скандал был отчасти замят. Оба директора изложили сыщику всё известные им факты и просили немедленно приступить к расследованию. Тот покряхтел, повздыхал, но в конце концов согласился.

«Берусь за это дело исключительно из любви к искусству!» — произнес он торжественно.

Знаменитый сыщик, разумеется, не мог предвидеть, что буквально на следующий день ему самому придется стать свидетелем кошмарного происшествия. В этот вечер — 20 мая — давали "Фауста". В зале была тысяча зрителей. И едва Маргарита пропела: "О тишина! О счастье! Непроницаемая тайна!..." — зал потряс страшный грохот. Большая люстра в зрительном зале — выполненная, как и всё здесь, с необычайной пышностью — рухнула на головы зрителям. Как выяснилось в дальнейшем, по какой-то непонятной причине противовес оборвал канат, который ее поддерживал. Шесть тонн искореженной бронзы и битого хрусталя накрыли кресла партера. По счастливой случайности погиб лишь один человек, но около ста были ранены. Трудно описать картину бедствия и смятения. Паника, давка, истеричные вопли и обмороки дам мешали отряду полицейских во главе с комиссаром полиции собирать свидетельства и вещественные доказательства,

Кто-то немедленно припомнил трагедию, разыгравшуюся на ступенях прежнего здания театра 13 февраля 1820 года. В один из воскресных дней герцог Беррийский, брат Людовика Восемнадцатого, отправился с женой послушать оперу и был убит: некий Лувель, поставивший своей целью уничтожить всех Бурбонов, заколол королевского брата шилом.

Разгневанный король приказал разрушить ни в чем не повинное здание. А ведь известно, что души насильственно лишенных жизни имеют обыкновение селиться на месте преступления и время от времени напоминать о себе живым. Теперь всё сделалось понятным: так как прежнее здание Оперы было по приказу короля разрушено, духу несчастного герцога не оставалось ничего иного, как перебраться в новое. И сделаться, так сказать, его законным постояльцем. Многие стали уверять, будто они тотчас заметили, что маска, явившаяся на банкете, как две капли воды похожа на портреты покойного герцога.

Только под утро, после всех этих кошмарных переживаний и расследований, господин Мушар оказался в своем кабинете. И тут он прочел в записке, лежавшей у него на столе:

«Искренне сожалею о случившемся, но надеюсь, что теперь вы наконец будете вести себя благоразумнее. Немедленно удалите из здания сыщиков и незамедлительно выполните все мои прежние требования. И не забудьте выплатить компенсацию мадам Жири. Призрак Оперы».

Мушар уронил голову на грудь и затрясся в припадке то ли истерического смеха, то ли рыданий...

Папа замолкает на минуту и смотрит куда-то поверх наших голов, будто читает на потолке продолжение рассказа. Мы все терпеливо ждем.

— Хм-м... Занимательно, конечно, — подает голос папа Милы Загоскиной. — Захватывающий сюжет, ничего не скажешь... Но знаете, Павел Александрович, сдается мне, надо это как-то иначе подавать... А то нескладно получается... Что ни говорите, нездоровая мистика: духи, привидения, призраки... Куда это годится — забивать головы нашей молодежи религиозным дурманом! Слушать, разумеется, интересно, но ведь...

— Ну, знаете!.. — возмущается мама Ляли Светлой. — Вы меня извините, вы просто неисправимый перестраховщик. Испортили всё удовольствие. Одно дело, если бы это было напечатано — тогда еще можно согласиться... А так, в своей компании...

— В своей компании тоже необходима бдительность, — хмыкает кто-то. — Афанасий Петрович верно подметил: мракобесие на службе империализма.

— Не говорите — буржуазный идеализм...

— Вот-вот! — подхватывает Афанасий Петрович. — Направление надо правильно выбирать. А тут, если разобраться, никакого даже намека на материалистическое мировоззрение.

— Но это же не всерьез... Так, развлечение, шутка. Почему бы и нет? — бормочут со всех сторон.

— Вы ошибаетесь, товарищи, — папа почесывает щеку, глубоко вздыхает, приглаживает волосы. — Уверяю вас, в конечном счете вся эта история разъяснится самым что ни на есть естественным образом. Реалистическим и материалистическим. Дослушайте до конца, и сможете убедиться в полном разоблачении всех суеверий и предрассудков: от призраков и привидений не останется и следа.

— Очень жаль, — усмехается мама Беллы Корабельской.

Мне тоже очень жаль. Очень-очень жаль, что не останется...



Мы строим на берегу крепость из песка — настоящую громадную крепость, с высокими стенами, башнями и подъемным мостом над глубоким рвом, наполненным морской водой. Подъемный мост сделан из спичечных коробков, которые до половины вдвинуты друг в друга. С одного края привязана веревка, чтобы мост можно было опускать и поднимать. Над каждой башней воткнут флажок — фантик от конфеты, нацепленный на спичку. Чтобы башни не рухнули, не осыпались и не растеклись, нужно осторожненько-осторожненько лить на них из ладоней воду вместе с песком. Вода постепенно впитывается и стекает вниз, а песок задерживается на вершине башни и застывает.

Две латышки подходят и смотрят на нашу крепость. Нет, оказывается, они смотрят не на крепость, а на меня.

— Девочка, это не разрешено быть тебе на пляже в таком виде, — говорит одна из них, с очень светлыми, коротко остриженными волосами. — Ты уже намного большая, чтобы так, как ты есть, в одних трусах, находиться на краст.

Я тоже так думаю — что я уже слишком большая, чтобы находиться на пляже в одних трусах, да еще таких застиранных и выцветших, и даже немножко дырявых, но мама считает иначе. У всех девочек есть новенькие ситцевые купальные костюмы, только у меня нет. Мама даже слышать не желает о том, чтобы купить мне купальный костюм.

— Вот еще, выдумки! — возмущается она. — В летнее время тело должно загорать. Мы не для того платили деньги за твою путевку, чтобы ты сидела на пляже в тулупе!

— Ты слышишь, что я говорю? — повторяет латышка очень строгим голосом. — Где твоя мама?

Я молчу, и все девочки тоже молчат.

— Немедленно отведи меня к твоей маме! — требует латышка. — А если нет, я в эту минуту иду за милиционером. Потому что есть предел. Это совсем наглость! В городе они ходят в пижамах, на пляже уже голые! Это есть дикость! У себя в Москве разве ты тоже голая?

Откуда она знает, что я живу в Москве?

Вокруг нас собирается народ, не только писатели, но и другие отдыхающие, и местные, и приезжие. Некоторые говорят по-латышски. Все смотрят на меня, но я стою, как будто ничего не слышу.

— Где ее мать? — спрашивает латышка.

— Иди, Светлана, иди отведи ее к маме, — советует Ёлкина мама, Евгения Азарьевна.

Я молчу и не двигаюсь с места. Вообще отворачиваюсь, присаживаюсь на корточки и принимаюсь поливать крепость водой с песком.

— Я тотчас иду за милиционером! — обещает латышка.

— Пойдемте со мной, — говорит Евгения Азарьевна, я покажу.

Впереди идет Ёлкина мама, за ней две латышки, за ними другие латыши, за ними отдыхающие из нашего дома творчества. Я тоже иду — позади всех.

— Что такое? Что случилось? — мама привстает на локте на своей подстилке и испуганно оглядывает всю процессию.

— Это ваша дочь? — спрашивает латышка.

— Что? Что она натворила? — вскидывается мама. — Боже мой, ни единой спокойной минуты! Мне сейчас сделается дурно...

— Ваша дочь не должна находиться на пляже в таком непристойном обнажении! — объявляет латышка. — Вы обязаны позаботиться о соответствующем костюме для нее.

— Каком костюме?.. — не понимает мама. — Каком костюме? Это двенадцатилетний ребенок! Ребенок должен загорать на солнце.

— Ребенок — это когда три года или четыре, — объясняет латышка. — Такая девушка уже не может быть ребенок!

— Извините меня, но это совершенно не ваше дело следить за чужими детьми и определять их возраст! — возмущается мама. — Почему вы позволяете себе вмешиваться? Я мать, и имею право сама решать, как мне одевать своего ребенка!

— Мать вы можете быть у себя дома, — говорит латышка, — а здесь не ваш дом, не ваша мыза, здесь променад для публики, тут прогуливаются мужчины.

— Да, так что? — мама делается вся красная. — Что с того, что прогуливаются мужчины?

Папа подымается из-под сосны, где он читал газету, делает несколько шагов в нашу сторону, но потом останавливается.

— Здесь публичный променад, — повторяет латышка, — здесь не будет происходить публичный разврат!

Писатели вокруг хмыкают, кашляют, но молчат.

— Нет, вы подумайте! — Мама всплескивает руками. — О чем вы говорите? Где вы увидели разврат? Двенадцатилетний ребенок играет в песок!

— Если вы хотите воспитывать вашу дочь так, чтобы она образовалась проституткой, это делайте там, где вы живете, — рекомендует латышка. — В закрытых дверях, а не в таком месте, где еще имеются приличия. Здесь вы не можете устраивать скопление мужчин, которые специально останавливаются смотреть на вашу дочь!

— Как вы смеете? Как вы разговариваете?! — взвивается мама. — Кто вам позволил называть двенадцатилетнего ребенка проституткой? Это ребенок, и она будет ходить так, как положено ребенку! Оставьте меня в покое!

— Это не ребенок, это девушка с обнаженной грудью, — настаивает латышка. — И если вы думаете, что к вам вообще не может относиться никакой закон, то вы чрезвычайно ошибаетесь! Тут есть закон.

— Глядите, уже выучились по-русски говорить! — замечает вдруг писатель Кочетов.

— Да, а как спросишь, куда пройти — «Нье понимай!». Ничего «нье понимай», — подхватывает его жена.

Ветер раздувает ее длинные волосы и полы ее замечательного халата: пышный такой халат, огромные красные цветы по черному блестящему фону, мама говорит, настоящий шелк.

— Какой грудью? Нет вы подумайте — грудью! Распаленное воображение, — отбивается мама. — Сопливая двенадцатилетняя девчонка. Синюшный цыпленок! Я не позволю вам указывать, как мне воспитывать моего ребенка!

Вперед выдвигается пожилой латыш со светлой бородкой и очень неторопливо начинает доказывать маме, что я уже совершенно никакой не ребенок, а такая достаточно развитая девушка, которой непристойно разгуливать по пляжу обнаженной.

— Это затрагивает общественные правила и прививает порочные склонности, — объясняет он.

Остальные латыши тоже пытаются втолковать маме что-то свое, смешивая русские и латышские слова.

— Она не обнаженная, она в трусах, — упирается мама, — и вообще, что за мерзкое ханжество!

Папа тяжко вздыхает и принимается натягивать брюки.

— Нинусенька, по-моему, пора прекратить этот бездоказательный спор и немедленно удалиться отсюда, — говорит он, подавая маме ее жовтоблакитный халат — не из настоящего шелка, как у жены Кочетова, из сатина, но все-таки с атласным воротником и широкими синими отворотами на рукавах. — Не обязательно привлекать к себе всеобщее внимание весьма сомнительного свойства.

Мама выдергивает халат у него из рук и отшвыривает в сторону.

— С какой стати я должна куда-то удаляться! Я приехала сюда не для того, чтобы удаляться! И не указывай, пожалуйста, как мне поступать!

— Как тебе угодно, Нинусенька, — говорит папа. — В таком случае считаю своим долгом предупредить тебя, что я первой же электричкой уезжаю в Ригу и покупаю там обратные билеты в Москву для себя и для Светланы.

— Что значит — ты уезжаешь в Ригу? Как это ты уезжаешь в Ригу? Ты что, не в своем уме?

— Уезжаю в Ригу. Поскольку не намерен дожидаться дальнейшего развития этого отвратительного скандала. — Папа кивает головой, поворачивается и принимается вышагивать вверх по дюне.

— Так что же, ты собираешься оставить меня здесь одну? — спрашивает мама, поднимая с песка жовтоблакитный халат и коневое одеяло, которое она называет теперь подстилкой. — Негодяй! Записной трус и негодяй! Дрожит как заяц при любом самом нелепом замечании. Вместо того, чтобы поддержать меня и оградить от этой сумасшедшей бабы, тут же принимает ее сторону да еще выдвигает подлые угоднические ультиматумы!

— Нинусенька, — говорит папа, — ради утверждения своего мелкого бессмысленного самодурства ты не останавливаешься даже перед тем, чтобы сделать меня героем безобразной истории.

— Ну, с этим ты и сам прекрасно справляешься, без малейших усилий с моей стороны! — фыркает мама.

— Ты уже многие годы, — говорит папа, — многие годы последовательно добиваешься, чтобы я сделался персоной нон-грата в любом порядочном обществе. С упорством, достойным лучшего применения.

— Единственно, чего я добиваюсь, это чтобы ребенок в летние месяцы загорал на солнце! Кстати, где эта дрянь? — мама оборачивается, видит, что я плетусь за ней следом, и успокаивается. — Нарочно тащится, как мертвая. Еле передвигает ноги, лишь бы окончательно вывести меня из терпения! Иди сюда, поганка! На, держи подстилку. Боже мой, ни секунды покоя, одни сплошные несчастья, так и сыплются, как из рога изобилия, причем с такой стороны, откуда совершенно не ожидаешь...



— Что такое? Что это? Почему ты босиком? Где твои туфли?! — вскрикивает мама. — Совсем сдурела? Мерзавка, где твои туфли, я спрашиваю! Что ты молчишь, отвечай! Куда ты дела туфли!?

Отвечать мне нечего, забыла на пляже. Из-за этого скандала, из-за того, что все смотрели на меня. Вернулась потом, искала-искала и не нашла.

— Нет, вы подумайте! — убивается мама. — Новехонькие, только что купленные туфли! Ей-богу, хочется лечь и сдохнуть, просто никаких сил уже не осталось... Представляете? На минуту отвернулась, и вот вам, извольте радоваться!.. Сто восемьдесят рублей псу под хвост ! Во всем себе отказываешь, дрожишь над каждой копейкой, боишься лишний кусок проглотить, а эта дрянь вышвыривает туфли за сто восемьдесят рублей! И ведь чувствовала, знала, как в воду глядела! Разве можно такой разине покупать хорошие вещи?..

— Сто восемьдесят рублей это еще ничего, — вздыхает Евгения Азарьевна, Ёлкина мама, — вон, у Кочетовых, слышали? — три тысячи унесли, плюс все ее драгоценности, костюм его новый, ее два платья хорошие и что-то там еще. В общем, полностью ограбили.

— Да что вы! — ужасается мама. — Как? Каким образом?

— Самым обыкновенным. Залезли в окно, воспользовались, что все на пляже, и обчистили. У них ведь одно окно на крышу сарая выходит. Проще простого влезть.

— Выбили стекло?

— Нет, зачем? И так было распахнуто.

— Боже мой! Но кто же оставляет открытые окна?

— Всё время оставляли.

— Какое-то младенческое легкомыслие! И, скажите на милость, зачем вообще держать при себе такую сумму? Ну, драгоценности это еще можно понять — хотелось покрасоваться... Но зачем же деньги?

— Кто их знает... — вздыхает Евгения Азарьевна. — Может, купить что-то хотели. От большого достатка...

— Да уж не от большого ума! Что ж, вы правы: три тысячи это, конечно, не сто восемьдесят рублей, — соглашается мама, — но в нашем положении... Вечно в долгах как в шелках... Всё мало-мальски стоящее постоянно в ломбарде. Поверьте, каждый раз, как подходит срок перезакладывать, верчусь как угорь на сковородке, не знаю, где перехватить. Теперь эти туфли! Где тонко, там и рвется...

Евгения Азарьевна молчит. Она не рассказывает маме про свое положение. Никто здесь не рассказывает про свое положение и свои долги, одна только мама вечно скулит и жалуется. Как будто мы самые бедные. Мы не самые бедные. Папина зарплата в десять раз больше, чем у Елизаветы Николаевны и у Леры Сергеевны. И он еще гонорары получает.

— Просто ума не приложу, что теперь делать, — вздыхает мама. — Разве что попробовать на рынке поискать какие-нибудь подержанные?.. Рублей за сорок-пятьдесят. Ничего лучшего такой поганке не полагается! Не сумела уберечь, пускай теперь носит с чужой ноги.

Мне никакие не нужны — ни новые, ни подержанные, мне и босиком хорошо. А в Москве у меня есть ботинки — те, которые она купила мне два года назад, когда они с папой вернулись из Бежицы. Тогда они были немножко велики, а теперь сделались как раз. Замечательные черные ботинки, очень крепкие и с крючками — не надо даже продергивать шнурки в дырочки.



Мы заходим в столовую, усаживаемся за свой стол и видим, что четвертой порции нет — только наши три. Вообще нет четвертого прибора.

— Вы подумайте, — возмущается мама, — решили, если человек не приходит, так можно воспользоваться! Почему, с какой стати? Он позволил мне забирать. И масло, и сыр, и пирожки иногда бывают...

— В чем дело? — допрашивает она официантку. — Почему вы перестали ставить на наш стол порцию Андрея Борисовича?

— Он отменил свою путевку, — объявляет официантка.

— То есть как — отменил? Почему?

— Не знаю. Нам не докладывают. Верно, решил не возвращаться.

— Не возвращаться? — удивляется мама. — Хм-м... Он что же, намерен остаться в Вильно?

— Не знаю, это нас не касается. — Официантка убегает, спешит к другим столам.

— Нужно будет спросить у заведующего, — размышляет мама, — или у завхоза.



Мы приходим на пляж, на свое обычное место, и видим прицепленную к сосновой лапе записку — по-русски, крупными печатными буквами: «Когда кто забиль здез туфли, может обратица на номер 26 по улице...»

— Боже мой, вы подумайте! — говорит мама. — Нет, я просто глазам своим не верю. Находятся еще люди, которые готовы вернуть новехонькие кожаные туфли. Надо же! Да в Москве бы унесли и глазом не моргнули.

— Нинусенька, порядочные люди имеются везде, в том числе и в Москве, — не соглашается папа.

— Да, конечно, порядочные люди имеются, — бурчит мама, — туфель не имеется.



У Кочетовых тоже всё нашлось.

— Очень просто всё объяснилось, — рассказывает Евгения Азарьевна. — Оскандалилась наша Кочетиха. Оказывается, это их собственный сынок. Залез, как обычно, через окно — повадился лазить через окно, она дверь запирает, так он через окно. А как услышал, что мать по лестнице подымается, испугался и выскочил. А она заметила: тень какая-то метнулась, и сразу в панику — грабитель!

— Да, не говорите — у страха глаза велики, — вздыхает мама. — Но почему же он не признался?

— Побоялся. Мальчишка, что вы от него хотите? Она ему уже сколько раз говорила, чтобы не смел этого делать, а он всё продолжал.

— И как же узнали, что это он?

— Ну как? Милиция сразу заподозрила, что тут что-то не сходится. Припугнули немного, и рассказал. Дурачок...

— Да, но вы говорили про три тысячи, драгоценности, вещи... — вспоминает мама.

— Всё нашлось.

— Как же так, каким образом?

— На том самом месте, где и лежало. Говорят, правда, что оказалось не три тысячи, а всего двести рублей, но она потом вспомнила, что они накануне ездили в Ригу и потратили там восемьсот.

— Двести да восемьсот, это, Евгения Азарьевна, милая, тысяча, а не три, — подсчитывает мама.

— Не знаю. Не могу вам сказать.

— А драгоценности?

— А драгоценности сама завязала в чулок и переложила в другое место — понадежнее, чтобы не украли. А следователь, представьте, такой дотошный попался, взял и как назло обнаружил. Они вообще, латыши эти, ужасно усердные. Она-то надеялась, что не посмеют рыться в ее барахле, а они не приняли во внимание, что восходящее литературное светило, перетряхнули как следует вещички и тут же нашли. Такие вот справные служаки.

— Это у них, видно, от немцев, — догадывается мама. — Одна порода: порядок есть порядок. Никакого тебе лицеприятия. Значит, вы считаете, что это вовсе не случайность? Действительно, про деньги еще можно забыть сгоряча, но вещи, драгоценности... Про драгоценности, я полагаю, так просто не забывают...

— Понимайте как знаете, — говорит Евгения Азарьевна.

— Очень, очень странно... Костюм, платья...

— Костюм и платья, как выяснилось, остались в Ленинграде.

— В Ленинграде?

— Да, в Ленинграде. Хотела взять, уже приготовила, но в последнюю минуту забыла.

— И это забыла? Просто, я вам скажу, какой-то старческий склероз. Хм-м...

— Что вам ответить? Ясное дело, облапошилась. По высшему разряду. А может, кто ее знает? Может, и вправду забыла? В конце концов, всякое бывает — растерялась, переволновалась...

— Да что вы, Евгения Азарьевна, милая, вы это серьезно? Нет уж, именно, что не растерялась, а надеялась выудить из Литфонда пособие. Вспомоществование — как пострадавшая. Думала, что никто ни о чем... — Мама замолкает на полуслове, потому что по аллее проносится сама Кочетиха — черно-красный халат, застегнутый на животе на одну пуговицу, полощется за спиной.

— Ишь ты, ишь ты! — говорит Евгения Азарьевна. — На больших скоростях... Будто собаки за ней гонятся. Обратите внимание: в нашу сторону даже не глянула.

— Ну, хорошо, она, допустим, дуреха, — размышляет мама, — но он-то где же был? Тоже, я вам скажу, гусь лапчатый... Не мог же он оставаться в неведенье... Наверно, тоже давал показания...

— Он на сегодняшний день в большом фаворе, — сообщает Евгения Азарьевна.

— Тем более, — говорит мама. — Вы меня извините, но такой афронт... Позор на весь свет.

— Ничего, стыд не дым, глаза не ест, и не такое случается. А весь свет, если хотите знать мое мнение, ничего и не узнает. Никакого хода этому делу не дадут. Замнут, и все. Другого за такие проделки могли бы и из Союза исключить, а его не тронут.

— Да, вы правы, — соглашается мама, — вряд ли станут раздувать. Рука руку моет. У меня, между прочим, соседушка подобная имеется, Наина Ивановна. Побежала однажды в милицию и заявила, что с нее на улице сняли пальто. А сама это пальто не то продала, не то припрятала. Но о ней даже говорить смешно — законченная авантюристка, всё что угодно придумает: и кражу, и насилие, и ограбление.

— Тоже пишет романы?

— Нет, что вы, у нее совсем иной род занятий...



Папа купил мне купальник! Настоящий купальник, такой же, как у всех девочек — меленькие синие цветочки по бледно-зеленому полю.

— Девочки, подождите, не убегайте, — говорит мама Беллы Корабельской, — вы такие прекрасные в этих купальниках! Давайте я вас сфотографирую!

Вытаскивает из своей огромной пушистой сумки фотоаппарат и фотографирует нас на фоне моря. Мы втроем стоим: я, Белла и Таня Зеленская, а Беллина сестренка Леночка лежит у наших ног, смеется и корчит рожицы.

Беллина мама очень красивая, молодая и красивая. Немножко не выговаривает букву «р», но это совсем ее не портит, мне даже нравится, как она говорит: «Вы такие п’екасные в этих купальниках», я даже чуть-чуть завидую Белле и Леночке — вот бы у меня была такая молодая и красивая мама... И такая добрая. Белла говорит, что она очень добрая.



Вместо поэта-переводчика Сосновского за нашим столом теперь сидит Миша, веселый парень с черными вьющимися волосами. Мама уже выяснила, что он не писатель и даже не сын писателя, он член Литфонда. Сочиняет куплеты, скетчи и репризы для эстрады.

— Что вы говорите! Как интересно, — восхищается мама. — Но что же это получается? Вы сочиняете, а исполняют конферансье. Тексты ваши, а вся слава достается кому-то другому.

— Пускай достается, нам не жалко! — смеется Миша.

— Нет, знаете, все-таки как-то обидно. Я думала, они сами сочиняют.

— Ну, где им!..

— Почему же? Вертинский ведь сам пишет свои песни.

— Вертинский не куплетист, — уточняет Миша.

— Да, вы правы, — соглашается мама. — Но прошу вас, прочтите что-нибудь. Просто, чтобы иметь представление.

— Пожалуйста, сколько угодно, — говорит Миша, — вот, например... Из программы Крапивникова, слышали про такого?

— Нет, как-то не пришлось, — признается мама.

— Ничего не потеряли. Известный эстрадник. Почти вся его нынешняя программа — плод моего дерзновенного вдохновения. «Заправилы Уолл-Стрита, ваша карта будет бита! Вы окажетесь, бандиты, у разбитого корыта!». Или вот это: «Мистер Смит крепко спит, и не знает мистер Смит, что под ним земля горит. Берегитесь, мистер Смит...», и так далее. Всякое имеется. Много о себе не воображаю — догадываюсь, что не Пушкин и даже не Курочкин. Но при этом, смею заметить, живу смирно, никого не обижаю, а себя, как могу, поддерживаю. А слава — что? Слава — дым!

— Да, конечно, — соглашается мама, — в наше время интеллигентному человеку не так-то просто устроиться, приходится всячески изворачиваться.

— Ваша правда, изворачиваемся. «Заяц, хоть и без хвоста, но мораль его проста: без смекалки и сноровки не добудешь, брат, морковки».

— Замечательно! — одобряет мама. — Но скажите, как вам это удается — так ловко придумывать?

— Ну, это, в общем-то, просто: берем основной тезис, так сказать, базисную строку — «Заправилы Уолл-Стрита» — и нанизываем на нее подходящую рифму: шито-крыто, аппетита, козни Иосипа Броз Тито, грозный голос замполита, — всего понемножку, всякой твари по паре...

— Нет, вы знаете, — замечает мама, — замполит тут как-то не к месту. Так мне кажется...

— Не к месту, вы правы, — соглашается Миша. — Замполита прибережем для другого случая.

— Но в целом... — размышляет мама, — действительно, воздаете каждому по заслугам, и никому не во вред.

— Стараемся, чтобы никому не во вред, — подтверждает Миша.

— Но как вам вообще пришло в голову заняться таким делом?

— Склонен от рождения. С детства рифмачествовал. «Жил на свете котик Мурзик, ел мышей, страдал от блох. А потом наш котик Мурзик заболел и сдох. Почему он заболел? Отчего бедняжка сдох? Слишком много мышек съел, потому и заболел, оттого и сдох...» Жалко Мурзика, верно? — спрашивает он вдруг у меня и весело подмигивает.

Я молчу.

— «Решивши посетить балет, — читает Миша торжественно, — надень штиблеты и жилет и захвати с собой лорнет — да не забудь купить билет». Что делать — у других в голове мысли, а у меня рифмы. «Зайдя в буфет, возьми салату и котлет». Пока вы тут кушаете, могу запросто закрутить поэму. «К брегам медлительной реки, что томно вьется средь полей, исполнен страсти и тоски, спешит мой милый Пантелей. Над ним созвездье Водолей рассыплет горсть своих огней...» Автоматически получается, без малейшего участия с моей стороны.

— Действительно, талант, — соглашается мама. — И что, прилично за это платят?

— Ну, в общем, ничего — не жалуюсь...

— Я почему спрашиваю, — говорит мама, — с такими способностями вы вполне могли бы заняться и переводами. Тут до вас на этом самом месте сидел поэт-переводчик, Андрей Борисович Сосновский. Вы, верно, слышали.

— Нет, не слышал, но предпочитаю эстрадные куплеты. Конкуренция меньше, — объясняет Миша и приглашает нас прийти вечером послушать, как он будет петь под гитару.

— Как, вы еще и поете? — изумляется мама.

— Немножко. Для души, — поясняет Миша.



Миша будет петь у Голосовкеров-Эверестовых, он их друг. Голосовкеры-Эверестовы живут в совсем маленьком одноэтажном домике на самом краю дома творчества и ни с кем не общаются. Даже на пляже всегда располагаются в сторонке и ни с кем не разговаривают. Но зато про них все говорят. Говорят, что Голосовкер сначала был женат на нынешней жене Эверестова, а Эверестов на нынешней жене Голосовкера. А потом жена Эверестова ушла к Голосовкеру, а жена Голосовкера ушла к Эверестову.

— Поменялись, — ехидничает Евгения Азарьевна.

Но на самом деле никто ни от кого не ушел и, главное, никто ни с кем не поссорился, а наоборот, все они еще больше сдружились и так обменяли свои квартиры, чтобы жить на одной лестничной площадке.

— Из-за детей, — поясняет Евгения Азарьевна. — Чтобы дети могли бегать из одной квартиры в другую и видеться с родителями.

Всего у Голосовкеров-Эверестовых четверо детей — старший ребенок у каждой из жен от первого мужа, а младший от второго.

— Прямо как у Чернышевского, — говорит Евгения Азарьевна.

— Разве там были дети? — удивляется мама. — Я что-то такого не припомню. По-моему, не было. Мне кажется, это даже разрушило бы всю идею романа.

— Нет, нет, вы ошибаетесь: где-то вскользь упоминается чей-то сын — не то Веры Павловны, не то этой второй — как ее звали?. Неважно. Это ведь не роман, а учебник жизни — модель построения идеального общества, а какое же общество без детей?

— Идеальное как раз и должно быть без детей, — бурчит мама.



На Кавказе есть гора, — поет Миша, –

Оченно большая!

А под ней течет Кура,

Мутная такая.

Если с этой горы вниз

Головой бросаться,

Очень много шансов есть

С жизнью распрощаться!..



Слушатели смеются.



На Кавказе есть гора,

Оченно крутая,

Вкруг горы бежит тропа,

Узкая такая.

По тропе ползет чувак, —

На спине висит рюкзак,

В рюкзаке — перина.

А с горы спешит ишак —

Не по делу — просто так,

Глупая скотина!



Разминуться тут никак,

Оба вместе в пропасть — шмяк! —

Жуткая картина.

Не исправить эпизод,

Время вспять не повернет,

Но учтите наперед:

Умный — в гору не пойдет,

Умный — гору обойдет!



Все хохочут и хлопают.

— Действительно, — говорит мама, — осторожность никогда еще никому не помешала.

В комнату протискиваются опоздавшие, свободных стульев уже нет, кто-то устраивается прямо на полу, кто-то остается стоять у стены.

— И еще — тоже трагическое, — объявляет Миша.



По Миссисипи

плывет пирога,

Ей плыть осталось

совсем немного,

Покой обманчив

на Миссисипи,

За поворотом,

в предгорьях Иппи,

Бушуют бурные свирепые пороги,

Там терпят бедствие беспечные пироги,

И аллигаторов большая стая,

Там чутко дремлет, их поджидая...

— На ту же тему:



В низовьях могучей реки Миссисипи

Раскинулись заросли ценного иппи,

Который иначе зовется лапачо, иль пау де арко.

Ну что же, что пау де арко?

Поверьте, не холодно мне и не жарко

От этих лапачо и пау де арко

В низовьях реки Миссисипи...



— Что-нибудь повеселее, правда? — спрашивает он, как будто советуется с нами. — Есть повеселее!



Ковбой отважный,

томимый жаждой

Неслыханных опасных приключений,

скакал однажды

Нехоженым-неезженым путем

От гор Скалистых до Аппалачей,

И мы желаем

ему удачи,

В осуществлении сей дерзостной задачи.

Но, впрочем, речь пойдет тут о другом!



Все вокруг смеются. Беллина мама не смеется, но как-то особенно улыбается — вскидывает иногда глаза на Мишу и улыбается. Как будто знает про него что-то такое замечательное.



Любовный пыл младой испанки, — поет Миша, –

На дон Алонзо обращен.

Стройна, как пальма Коста-Бланки,

Быстра, как лань, смугла, как бронза,

Мила, как древние вакханки,

Он очарован и польщен...



— Браво, Мишенька! — хвалит Эверестов. — Молодец.

— Следующая называется «Жили у бабуси два веселых гуся».



В далеком Андалусе,

На западе Техаса,

Стояло одинокое ранчо,

Жила на нем бабуся,

Крива и одноглаза,

Гусей своих кормила саранчой!



— Вы подумайте: совершенно неожиданный переход! — удивляется мама.

— Это так — наброски, — скромничает Миша.



В Гишпании далекой, в долине Арагона,

Давно, во время оно, жил рыцарь симпатишный,

Навеки посвятивший себя Прекрасной даме.

Без крова, и без пищи, и без гроша в кармане,

Скитался он по свету в потрепанной пижаме...

Признайтесь — между нами:

Пристало ли гишпанцу разгуливать в пижаме?



Миша морщится и неодобрительно покачивает головой.

— Пристало, пристало! — раздаются сразу несколько веселых голосов.

— А пусть лучше будет в панаме, — предлагает папа Миры Долгопольской.

— Ну что вы — какие же в Испании панамы? — возражает Голосовкер. — Это вам не пионерский лагерь. В Испании должны быть сомбреро.



В Гишпании далекой, в долине Арагона, — начинает Миша сначала, —

Давно, во время оно, жил рыцарь из Вероны.

Он в честь царя Дадона для пущего фасона

Любил покрасоваться в фельдмаршальских погонах!



Все смеются. Миша пожимает плечами.



Старинный дедовский доспех

Хранил для рыцарских утех,

Имел кольчугу, щит и поножены,

Но как на грех, он был из рыцарей из тех,

Кому милей турниров всех

Фуфайка и кальсоны.

Гитару пятиструнную охотно в руки брал

И с пылким чувством исполнял

Романсы и чаконы.

И должен вам заметить: хотя он был не трус,

Но почитал за благо обуздывать отвагу,

Преодолев решительно

Воинственный искус —

Не обнажая шпагу,

Пил херес и малагу, приятные на вкус.

В Гишпанию прекрасную до чертиков влюблен,

На ослике Базилии шутя объехал он

Галисию, Астурию, Кантабрию, Кастилию и доблестный Леон!

И дни его беспечные, блаженно быстротечные

Текли, как лиги встречные,

Как стансы бесконечные,

Как сладкий, упоительный и безмятежный сон...



— Не устали? — спрашивает Миша.

— Нет, нет, что вы! — вздыхают со всех сторон. — Восхитительно...

— Тогда продолжим.



На берегу Меконга в тропической Кампучии,

Где много всякой дряни и змеи есть ползучие,

Звучат удары гонга и пахнет славной дракой

Меж кошкой дяди Вани и уличной собакой.



— «Дядя Ваня» — это, если не ошибаюсь, пьеса Чехова, — бормочет мама, — не понимаю, при чем тут Кампучия...

— Это так, для рифмы, — объясняет Евгения Азарьевна.

— Вы думаете? — сомневается мама.



В Кампучии брожение, в Кампучии раздор, — поет Миша, –

Татити и матити решают давний спор

Кому из них пасити овец на склонах гор.

Кампучия, Кампучия,

Кипучая, могучая,

Бодучая, гремучая,

Никем непобедимая, —

Страна моя, земля моя,

Ты самая, ты самая

Родная и любимая!



— Ну, уж в самом деле — самая!.. Скажете тоже... — ворчит кто-то сзади.

— Плагиатор ты, Мишка! — качает головой Голосовкер. — Дуралей и плагиатор.

— Как — и то и другое: и плагиатор, и дуралей? — удивляется Миша. — Ну что ж: жуликоват да пьян — вполне простительный изъян! — И ударяет по струнам:



Дуралей, дуралей,

Не гоняй голубей!

Не считай, дружок, ворон,

Не вводи меня в урон!



— Спой лучше про Борнео, — советует Эверестов.

— Пожалуйста, можно и про Борнео, — соглашается Миша.



На острове Борнео разбитые дороги,

На острове Борнео пороги Пелагус,

А есть ли там остроги и девы-недотроги

Судить об этом, право, не берусь!..



— Экий выдумщик! Мастер! — радуются слушатели.

— Вот лучше бы по радио передавали что-нибудь в этом роде, — замечает мама, — а не бесконечный хор Пятницкого, от которого уже уши лопаются. Не выношу этого проклятого воя!

— Хор Пятницкого — это, Нина Владимировна, душа народная, — хмурится мама Наташи Лесной, — сокровищница творческих озарений безымянного гения.

— Да, можно подумать — гения... — фыркает мама. — Что ж: каков корм, таков и конь. Извините меня, но только на пьяную голову можно распевать подобную гадость.

— Не переживайте, Нина Владимировна, с некоторыми временными недостатками в ближайшем будущем будет покончено, — обещает папа Славы Озерского. — И вообще, радио при желании можно выключить.

— Да, и пропустить что-нибудь важное, — бурчит мама.



Известно, что не сходятся два плюса, — поет Миша, –

Зато на минус минус выйдет плюс,

И я таких накладочек нисколько не боюсь!



— Я вижу, Мишенька, ты заметно продвинулся с нашей прошлой встречи. Смотри только, как бы не началось головокружение от успехов, — предупреждает Эверестов.

Он стоит сбоку, опершись плечом о стену, и возвышается надо всеми.



А вот вам и пригорочек, — поет Миша, –

А вот вам и гора,

А вот вам и отнорочек,

А вот вам и нора!

А вот я в норку спрятался,

И носа не видать,

Попробуйте, попробуйте,

Теперь меня достать!



Все смеются, Миша и сам смеется.

— Ну что — хватит, наверно?

— Нет, нет! — пугаются слушатели.

— Ладно, тогда отечественное. Героическое. Былина про Змея-Горыныча, про киевского князя Владимира Красное солнышко, про прекрасную его племянницу Забаву Путятишну и про славного воина Добрыню Никитича!

— Только этого не хватало! — бурчит мама.

Я понимаю: она и так терпеть не может русское народное творчество, а тут еще и героическое. Героизм она и вовсе считает ужасной глупостью.



Смирной жизнею наскуча, — поет Миша, —

Из-за леса, из-за кручи

Над Пучай-рекой могучей,

Змей Горыныч, гад ползучий,

Возникает… Злющий паче —

с перепою, не иначе.



Миша умолкает на минутку, слушатели смеются. Мама хмурится и поджимает губы.



Молодецких душ губитель,

И княжон большой любитель,

Края мирного гроза,

Змей взмывает в небеса,

Волочет свой хвост гремучий,

Извергает смрада тучи,

Рвется пламя из ноздрей,

Яд сочится из когтей.

Рыщет в поисках добычи —

Уж таков его обычай.



Злобой черною снедаем,

Прочих пакостей опричь,

Подготовить трус за гаем

Замышляет старый хрыч.



Вдруг глазам его предстала

Красна девица Забава.

Дюже девка хороша —

До земли у ней коса,

Руки белы, щеки алы,

Груди точно две пиалы,

Как сметана телеса,

Да к тому же под косой

блещет месяц золотой.



В гай зеленый погуляти,

Грибов-ягод насбирати

По утру спешит Забава.

С ней прислужников орава,

Няньки слева, мамки справа

И подружек целый рой.

Караульщик удалой

Замыкает этот строй.



Мама протяжно вздыхает.



Змей на слуг не поглядел,

Словно буря налетел,

Хвать княжну за волоса

И умчался в небеса.



Что тут было, что тут стало!

Свита вся на землю пала,

Мамка в голос зарыдала,

А за ней и весь народ,

Этот воет, тот ревет,

На себе одежды рвет.

— Киевляне, горе нам!

Изверг ходит по пятам!

Кто злодею хвост прижмет?

Кто чудовище прибьет?

Кто Забаву нам вернет?



Мама всё больше мрачнеет — елозит на стуле, хмыкает и фыркает. Не нравится ей эта песня.

В прошлом году Надежда Никоновна, учительница русского языка, велела нам подготовиться к сочинению на тему «Илья Муромец — главный герой русских былин» и разрешила выписать дома на отдельный листок необходимые цитаты. Мама увидела, что я выписываю, и сразу разозлилась. Понятное дело, у них в Фундуклеевской гимназии про Илью Муромца не проходили, там учили только про Древнюю Грецию и Древний Рим, про Елену Прекрасную и Аполлона.

Я выписала шесть цитат и спрятала листок в портфель, а когда пришла в школу, не нашла его. Перетряхнула весь портфель и не нашла. Я догадалась, что это мамины проделки, и почувствовала, что не смогу теперь вообще ничего написать. Надежда Никоновна увидела, что я не пишу, и сказала: «Что с тобой? Почему ты не пишешь?» Я, конечно, не стала сообщать ей, что мама нарочно вытащила мой листок, сказала, что забыла цитаты дома. «Ничего страшного, пиши так», — сказала Надежда Никоновна. И я стала писать и всё написала. Оказалось, что я и без листа помнила эти цитаты. Не сделала ни одной ошибки и получила пятерку. Мама увидела пятерку и была ужасно недовольна. Сказала: «За такие сочинения надо сажать на кол, а не ставить пятерки!» –и бросила тетрадку, так что она проехалась по клеенке и шмякнулась на пол.



Красно солнышко Владимир, — поет Миша, —

Всей Руси великий князь,

От охоты воротясь,

Узнает тоски причину.

Кличет он свою дружину:

Кто племянницу мою

Отобьет в честном бою,

Подарю тому Углич

И поставлю магарыч!



— Нет, вы подумайте! — бурчит мама. — Еще и тут слушать эту чушь. Ненавижу все эти сказы и былины!

— Это не былина, это пародия, — уточняет Евгения Азарьевна.

— Один черт. Те же Добрыни и Муромцы.

Сзади шикают на нее.



Право слово,

Хоть змея семиголова, — поет Миша, —

Только с каждой головой

Больше боли головной!



— Что верно, то верно, — соглашается мама.

Я чувствую, что она зря старается — Мише совершенно не интересно, что она говорит. Все, что он поет — и про испанцев, и про Миссисипи, и про Змея Горыныча — он поет для Беллиной мамы, хотя как будто и не смотрит на нее. Зато она не сводит с него глаз — смотрит и улыбается — нежно так и загадочно.



Эх, была да не была –

Оборву ему крыла!.. — обещает Добрыня Никитьич.



Моя мама вообще никогда не улыбается — не считает нужным. Не могу припомнить такого случая, чтобы она хоть кому-нибудь улыбнулась. Ей это не требуется, она уверена, что все и так относятся к ней с глубочайшим почтением и вниманием. А папа постоянно всем улыбается, хочет показать, какой он воспитанный и любезный. Не знаю, может, в молодости мама тоже иногда улыбалась, но потом перестала. Наверно, с тех пор, как я родилась, ей окончательно расхотелось улыбаться.



Так погиб в волне кипучей

На Пучай-реке могучей

Змей-Горыныч невезучий.

Вот такой несчастный случай!



Миша ударяет по струнам и опускает гитару. Все смеются. Радуются, что всё кончилось так замечательно, и Змей Горыныч, несмотря на свои семь голов, оказался глупым и невезучим.

— И еще народное, выстраданное веками подневольного труда, — объявляет Миша торжественно.



Шумел камыш, деревья гнулись

Гуляли в стылом небе облака,

А ночка эта темная, кромешная была.

Две бабы дрались возле кабака.



Гудел народ у царского дворца,

Внимал речам ледащего дьячка

И замышлял себе негожие, крамольные дела.

Малец у мамки клянчил леденца.

У красного высокого кремлевского крыльца

Бояре-думцы дулись в дурака

И размышляли в смысле бы пивка.



Текла неведомо откуда и куда

Сквозь все набеги, смуты и века

Великая, могучая, безбрежная река.



Ну что ж, я тоже уважаю

Березки, баню, студень и камыш...

Красиво жить и мне не запретишь!



Слушатели почему-то помалкивают. Все становятся серьезными и даже грустными, никто не смеется и не хлопает. Папа Славы Озерского потихоньку постукивает ботинком по ножке стула, Евгения Азарьевна шумно вздыхает.

— Ай, Мишка, Мишка!.. — качает головой Голосовкер. — Капельку поскромнее надо быть, поделикатнее. Нет еще в тебе подлинного почтения к народным традициям...

— Понимаем: в наши лета слагать не надобно куплета, — кивает Миша. — Ничего, всё в жизни перемелется, всё будет лишь мука. Серенады!



У тебя такие ножки,

У тебя — не у меня,

Если б мне такие ножки,

То не надо и коня!



Кудри его то взлетают, то падают на глаза, он всё сильнее ударяет по струнам:



У тебя такие глазки,

У тебя — не у меня,

Если б мне такие глазки,

То не надо и огня!



Эх-ма! — Вот какая кутерьма...

Вот какая ерунда:

В ступе плещется вода!

Я и сам бы был не прочь

Воду в ступе истолочь!



— Бр-р-р!.. — отфыркивается он. — А это с болгарского:



Пусть у красотки

Зубки, как четки,

Стройная шея

Снега белее,

Кудри нежнее

Легкого пуха,

Но я поеду

В гости к соседу

Только с моей старухой!



Пусть у дивчины

Щечки — рубины,

Зубки — опалы,

Губки — кораллы,

Взгляды — кинжалы,

Но мне не надо

Нового ада,

Новой жены не надо!



Слушатели смеются.

— Великолепно! Совершенно неожиданный подарок: вечер сатиры и юмора, — радуется папа Вадика Смолянского.

Миша прижимает руки к груди — благодарит — и поет медленно и протяжно:



... Смех друзей, стон врагов,

Прелесть этих тихих майских берегов... — замолкает на минутку и вдруг продолжает быстро-быстро:

Да печки-лавочки,

Красотки — саночки,

Качели — салочки,

В пруду русалочки! — и опять медленно: –

Ой-й-й!.. — вкус московских пирогов!..



— Все! Конец первому отделению, — он откладывает гитару в сторону и трясет головой — наверное, чтобы все видели, как он устал. — Во втором будут лырыческие песни.

Нарочно так говорит: «лырыческие».

Все высыпают наружу — подышать свежим воздухом, но мамы скоро возвращаются, потому что по вечерам в этом воздухе слишком много комаров, и никак невозможно от них отбиться. А папы остаются покурить и уверяют, что комары боятся дыма.

Мы снова рассаживаемся, кто на стульях, кто прямо на полу, Миша берет гитару и поет таким голосом, как по радио:



Любовью дышит эта ночь вокруг.

Но в этом сердце отклика не встретит

Любви призыв...



— Ах, — вздыхают мамы.



Он был титулярный советник,

Она — генеральская дочь;

Он робко в любви объяснился,

Она прогнала его прочь...

Миша поет с закрытыми глазами, потом вдруг вскидывает голову, одну секундочку смотрит на Беллину маму и снова опускает веки.



Я здесь пою так тихо и смиренно

Лишь для того, чтоб услыхала ты,

И песнь моя есть фимиам священный

Пред алтарем богини красоты.



— Вот ведь прохиндей! — усмехается Голосовкер. — Дамский угодник.



Тройка мчится, тройка скачет,

Вьется пыль из-под копыт.

Колокольчик то заплачет,

То так нежно зазвенит...



— Вы подумайте — и голос прекрасный, — говорит мама.



Пусть льется песня, песня роковая,

Пусть льются звуки горя и страстей...



Наконец он откладывает гитару и встает.

— Благодарю вас, благодарю!

Слушатели изо всех сил хлопают и кричат:

— Бис! Еще, бис, бис!

Миша смеется и хватается за горло.

— Все! Не могу... Смилуйтесь и пожалейте.

— Ну, пожалуйста! Одну — на бис!

Он крутит головой, как будто отказывается, но снова садится на стул и поет:



Дэвушка, дэвушка, ты такой хароший,

На базаре есть ышак, на тебэ пахожий!



Дэвушка, дэвушка, ты такой красывый,

Палавына рожа красный, палавына сыный!



Дэвушка, дэвушка, ты такой прекрасный,

Палавына носа сыный, палавына красный!



— Боже мой, давно уже не получала такого удовольствия! — вздыхает мама, когда мы выходим из домика Голосовкеров-Эверестовых. — Удивительно талантливый юноша.

Надо же — уже позабыла про ненавистную былину.

— Да, — соглашается Евгения Азарьевна, — замечательный концерт. И главное, абсолютно бесплатный. У него есть песенки и похлеще, только он сегодня постеснялся.

— И совершенно напрасно, — огорчается мама.

— Ну, знаете, все-таки дети. И потом, дом творчества — это вам не частная квартира. Следует соблюдать осторожность.

Я немножко отстаю от них и пою потихонечку про себя:



На берегу Меконга в тропической Кампучии,

Где много всякой дряни и змеи есть ползучие...



Папа уехал в Ригу к одному знакомому писателю и никак не возвращается. Вчера не вернулся и сегодня тоже никак не возвращается. Не приехал ни к завтраку, ни к обеду, ни к ужину. Уже темно, а он всё не возвращается.

— Мерзавец! — говорит мама. — Опять закатился. Так издеваться над больным человеком!..

Я лежу в постели и смотрю на еловые лапы за окном. По комнате летает муха — громадная муха. Почему она так мечется, бьется во все стороны, не может никак успокоиться? Нормальные мухи по ночам спят. Правда, сегодня светлая ночь, лунная... Может, она думает, что это еще день? И главное, не просто летает, а всё время кружит надо мной, пикирует чуть ли не в самое лицо — как будто хочет что-то сказать. Может, это не простая муха? Может, она знает что-то? Что-то такое очень важное?.. А вдруг она вообще бог? А что? Если бог мог воплотиться в человека, ему ничего не стоит воплотиться и в муху. Даже еще легче.

— Муха, — прошу я, — если ты бог... Если ты в самом деле бог... Сделай, пожалуйста, так, чтобы папа вернулся! Пожалуйста! Чтобы он пришел наконец. Пускай вот сейчас, в эту самую минуту, войдет в ворота Дома творчества...

Кажется, она услышала меня — перестала носиться, как сумасшедшая. Уселась на стекло. Я могу выпустить ее наружу, открыть окно и выпустить, но тогда в комнату налетят комары — будет полная комната комаров... Мама догадается, что я открывала окно.

Если папа приехал, он идет сейчас от станции к дому творчества. Вот проходит мимо тумбы с объявлениями, мимо газетного киоска... Поворачивает к воротам. Теперь идет по алее. Мимо конторы... Дошел до столовой, поворачивает к домику Кочетовых, еще раз поворачивает — теперь самая длинная дорожка, наш Охотничий домик в самой глубине сада... Это может занять даже целых пять минут, пока он подойдет к крыльцу. Вот теперь должен уже подниматься по ступенькам... Сейчас откроет дверь, и я услышу его шаги на лестнице. Я изо всех сил прислушиваюсь, прислушиваюсь... Тихо. Никого нет, никаких шагов, только мама громко храпит в соседней комнате.

Что я выдумала — какую глупость я выдумала! Разве муха может быть богом?! Никакого бога вообще нет, есть только обыкновенная муха, большая черная муха, которая почему-то не желает спать!.. Папа не приезжает... Неужели он не чувствует, как я его жду? А вдруг с ним что-нибудь случилось, а мы просто не знаем? Нет, пускай лучше совсем не приезжает, сколько угодно не приезжает, только чтобы ничего не случилось!..



Мы с мамой идем по аллейке к столовой. Впереди нас шагает мужчина — папа Тани Зеленской.

— Что ты всё время скребешься, как шелудивая собака?! — возмущается мама. — Прекрати сейчас же!

Я не могу прекратить, у меня ужасно чешется голова. Я запускаю руку в волосы и вдруг вижу под ногтем вошь. Какая пакость! Как я сразу не догадалась, что это вши!

— У тебя есть частый гребень? — спрашиваю я маму.

— Нету у меня никакого гребня! — злится она. — Что, обовшивела в своем прекрасном лагере? Поздравляю!

Почему в лагере? Из лагеря я уже давно уехала. И там нам два раза мазали головы какой-то специальной жидкостью, розовой, с таким замечательным запахом, никаких вшей ни у кого не было. Это, наверно, в поезде. Конечно, в поезде. В поезде ездит столько народу, и все спят на одних и тех же подушках. Что же мне теперь делать? Не могу же я ходить со вшами...

Папа Тани Зеленской стоит на ступенях столовой и почему-то не торопится заходить внутрь. Наверно, ждет кого-то. Он наверняка слышал, как мама кричала на меня. Теперь расскажет Тане, что у меня вши...

— Доброе утро, — здоровается с ним мама. — Почему вы один? А где же Полина Петровна?

— Приболела, — отвечает Зеленский.

— Что вы говорите! Простуда? Да, эта погода на самом деле весьма обманчива: в воздухе как будто жарко, а вода ледяная. Нужно остерегаться.

— Да нет, не простуда, переутомление, — объясняет Зеленский.

Мне кажется, ему не очень-то хочется беседовать с мамой, но мама не отстает.

— Ничего удивительного, — говорит она, — разве можно столько работать! Как ни пройду — у вас в комнате постоянно горит свет. До поздней ночи.

— Пишет роман, — вздыхает Зеленский. — Не может оторваться.

— Видимо, наследственное — от отца, — рассуждает мама. — В каком-то смысле даже опасно — иметь таких знаменитых предков.

Все в Доме творчества потихоньку шушукаются о том, что Танина мама — дочь таинственного писателя Петра Успенского. Эмигранта и мистика. Но он уже умер.

— Да, в каком-то смысле опасно... — соглашается Зеленский и отходит от нас подальше. Не хочет больше разговаривать.

— Ну что ж, передавайте ей привет, пусть выздоравливает, — говорит мама, шмыгает носом и входит наконец в столовую.



Папа приехал! Идет по дорожке, улыбается и любезно со всеми здоровается: с писателями и их женами. Они все в пижамах и халатах, а он в чесучевом костюме песочного цвета и кремовой шляпе. Здоровается и каждый раз слегка приподымает шляпу. Иногда останавливается немножко с кем-нибудь поговорить. Мама стоит и ждет, чтобы он подошел поближе.

— Да, так что же? — начинает она. — Можно поинтересоваться, где ты изволил пропадать двое суток?

— Нинусенька, я нигде не изволил пропадать, я, как тебе известно, специально поехал в Ригу к главному редактору журнала «Падомью Латвияс большевикс» Янису Бумбиерсу, чтобы вычитать гранки своего очерка, который будет напечатан в ближайшем номере.

— Не смей разговаривать со мной на этом тарабарском языке! — взвивается мама. — Падомью! Только этого не хватало! Падомью и подобью. Главное, подолью. Мерзавцы — выпьем и снова нальем. И вообще, как ты мог что-то там вычитывать, если ни бельмеса не понимаешь?

— По-латышски я действительно не понимаю, — соглашается папа, — но журнал выходит на двух языках. Я вычитывал русский текст.

— И что же, этот замечательный текст нужно вычитывать двое суток?

Папа вздыхает.

— Нинусенька, не кричи, пожалуйста, и не привлекай к себе всеобщее внимание. К тому времени, когда я приехал, гранки еще не были готовы.

— Так зачем он тебя вызывал, если гранки не были готовы? Пьянствовать? Угощаться на твой счет? — возмущается мама.

— Янис Бумбиерс — весьма заслуженный и солидный человек, — объясняет папа. — Последнее, что может прийти ему в голову, это угощаться на мой счет.

— Солидный человек! Представляю себе. Одна фамилия чего стоит — Бумбиерс! Разве что в цирке выступать. По крайней мере, мог бы каким-нибудь образом сообщить, что задерживаешься. Я уж не говорю обо всем остальном!

— Именно это я и сделал: позвонил в контору и попросил оставить тебе записку. Надеюсь, тебе передали.

— Мне ничего не передавали!

— Странно, — говорит папа. — Если бы ты зашла в контору...

— Какого черта я буду заходить в эту проклятую контору! Выставлять себя на всеобщее посмешище. Услышать, что им ничего неизвестно.



Я лежу в воде на спине, закинув голову кверху. Море спокойное-спокойное, можно лежать, совсем не шевелясь. Все волосы в воде, один только нос торчит наружу. Я очень надеюсь, что вши задохнутся в соленой воде или, по крайней мере, сбегут от меня. Хорошо лежать так и смотреть в небо...

Кто-то брызгается! Громко шлепает по воде ногами и брызгается. Девочки прибежали на пляж, все вместе. Я вскакиваю, мы беремся за руки и начинаем водить хоровод.

— Прыг-скок, прыг-скок! Обвалился потолок! — Подпрыгиваем, дружно плюхаемся в воду и хохочем. — Баба шла, шла, шла — пирожок нашла! Баба встала на носок, а потом на пятку...

— Каравай, давайте каравай! — кричит Леночка Корабельская и становится в центр круга. — Я буду каравай!

— Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай!

Леночка выбирает свою сестру Беллу. А Белла выбирает меня.

Как замечательно — теплая вода, мягкий песочек, солнышко греет, можно плавать, прыгать, водить каравай, играть в салки... Вот бы всегда так было — и никакой Москвы...

— Мерзавка, куда ты запропастилась! — набрасывается на меня мама, когда я подхожу к ней и наклоняюсь взять полотенце, чтобы обтереться. — Негодяйка! Ни стыда ни совести. Ушла и пропала. Сорок минут! Я тут схожу с ума, не знаю уже, что думать. Мне врач категорически запретил волноваться!

Никто не заставлял ее волноваться. Могла бы догадаться, что я или в воде, или строю на берегу крепость. С этой дюны прекрасно виден весь пляж. Не надо даже вставать, достаточно чуть-чуть приподняться на локте, чтобы убедиться, что я в воде — вместе со всеми девочками. И вообще, зачем я ей потребовалась? Ей плевать на меня, просто нравится лишний раз поорать. Чтобы все видели, как она переживает и нервничает. Никто не нервничает, а она такая чувствительная — сходит с ума. Не может перенести, если мне вдруг бывает хорошо и весело. Хочет, чтобы мне всё время было плохо. Чтобы я сидела возле нее и каждую минуту дрожала от страха — боялась ее разгневать.

— Как ты умеешь отравить всякую радость!.. — Я бросаю полотенце на подстилку и отхожу от нее подальше.

— Вы подумайте! — Мама всплескивает руками. — Осёл заговорил! Дожили...



По вечерам, после ужина, весь дом творчества выходит на берег смотреть закат. Это правда очень красиво — солнце становится такое огромное, темно-красное, нет, пурпурное, и мягкое, податливое, как будто оно из пластилина, плющится, тоненькие прозрачные облака собираются над горизонтом, золотисто-малиновые и капельку сероватые, перламутровые, солнце окунается в них, касается воды — самым краешком, одной точечкой, сливается с морем, вода выгибается ему навстречу, спешит пристать, прилипнуть к нему.

Море вспыхивает, делается ярким, веселым, розовые полосы разбегаются во все стороны, солнце медленно-медленно погружается в это розовое море и наконец совсем исчезает. А вода еще светится, трепещет и светится...

Но мы смотрим не только на закат, мы больше смотрим на Беллину маму и Мишу. Они удаляются от нас по кромке пляжа, идут рядышком у самой воды по плотному влажному песку, почти касаются друг друга и тут же отпрыгивают в стороны, как два столкнувшихся мячика. Заходящее солнце подсвечивает сбоку тоненькие фигуры, обводит каждого золотистой пылающей линией. От этой сияющей линии они кажутся высокими и прозрачными. Халат на Беллиной маме полощется, обвивается вокруг ног, поблескивает в солнечных лучах. На самом деле он темно-синий, но теперь кажется совсем черным — черный блестящий халат до самой земли. Она идет босиком, а туфли несет в руках и иногда взмахивает ими, взмахивает и кружится волчком на месте, словно собирается забросить их в море.

Вот они уже далеко-далеко, совсем исчезают из вида. Но никто не хочет расходиться, все ждут, пока они вернутся. Солнце окончательно прячется в воде, воздух вокруг становится влажным и серым, и тут они появляются — две темные тени, еле заметные в сумерках. Идут долго-долго и как будто слегка колышутся в последних бледных лучах дневного света. Халат на Беллиной маме уже не полощется и не развевается, потому что ветер совсем стих и воздух стал тяжелым, неподвижным, густым и смолистым от соснового запаха.



Полина Петровна, мама Тани Зеленской, наконец появляется в столовой. Лицо у нее серое, осунувшееся, а белок в правом глазу весь залит кровью.

— Боже мой! Что случилось? — ужасается мама. — Вы упали, ударились?

— Да нет, видимо, сосудик лопнул, — говорит Полина Петровна как-то равнодушно. — Ничего страшного, пройдет.

— Ну, знаете, с такими вещами нельзя шутить, — беспокоится мама. — Я уже давно заметила: вы себя буквально изнуряете этой работой. Никуда не выходите, ночами не спите. Всё хорошо в меру. Сейчас глаз, а не дай бог, может ведь произойти и кровоизлияние в мозг.

— Что ж, чему быть, того не миновать... — усмехается Полина Петровна печально.

— Как это вы рассуждаете? — возмущается мама. — Такая молодая женщина, а поддаетесь какому-то фатализму! Куда это годится?

— Не такая уж молодая, — усмехается Полина Петровна, — четвертый десяток пошел. Извините меня. — И направляется к своему столу.



— Вы видели? Весь глаз залит кровью, смотреть страшно, а она отмахивается: «Ничего особенного, пройдет», — сообщает мама Евгении Азарьевне, когда мы выходим из столовой. — Какое-то поразительное легкомыслие. Наплевательское отношение к собственному здоровью.

— Что вы от нее хотите? — хмыкает Евгения Азарьевна. — В ее состоянии еще и не такое может случиться.

— Что вы имеете в виду? — не понимает мама. — Каком состоянии?

— Вы что, не знаете? Весьма прискорбном состоянии... То ли морфинистка, то ли кокаин нюхает. Уже и скрывать не удается. В последнее время совсем не владеет собой.

— Что вы говорите?! — ужасается мама. — Какое несчастье!

— Да, радости мало, — вздыхает Евгения Азарьевна. — Вся семья страдает, и муж, и дети.

— Надо же... А он сказал: роман пишет...

— Может, и пишет. Непонятно только, для чего и для кого. На публикацию ей не приходится надеяться — дочь такого человека, кто ж решится печатать?

— Но, говорят, он уже умер. Я имею в виду отца. Он ведь, насколько я слышала, большую часть жизни провел в эмиграции.

— Вот именно, — подтверждает Евгения Азарьевна. — Она-то, скорее всего, никогда его и не видела. Разве что в раннем детстве. На месте никогда не сидел: то путешествовал где-то у черта на куличках, по всяким восточным странам, то вообще укатил в Лондон.

— Надо полагать, с большими странностями был человек.

— Да уж не без этого. Нормальная жизнь его вообще не интересовала, только всё сверхъестественное, потустороннее. И представьте, была куча поклонников и последователей.

— А как же! — подтверждает мама. — Даже я помню, мои сверстники, и то зачитывались. Не знаю, что они там понимали во всей этой зауми, но увлечение было огромное.

— И дочка, верно, тоже от какой-нибудь почитательницы, — говорит Евгения Азарьевна. — Впрочем, не знаю...

— Мне это, по правде сказать, всегда было абсолютно чуждо, — все эти поиски таинственного, — сообщает мама. — Никогда не испытывала ни малейшего интереса к подобным эзотерическим материям. Но вы подумайте, — Зеленский — не побоялся жениться на такой женщине. Мало того, что мистик, еще и эмигрант. Она-то, конечно, в папашиных грехах не виновата, но всё равно, весьма благородно с его стороны. Не ожидала.

— Любовь! — говорит Евгения Азарьевна. — Вот теперь и расплачивается.

— Да, тяжкий крест, — соглашается мама. — Хуже этого ничего не придумаешь... Начинается как дурацкая забава, а кончается известно чем. У нас знакомая была. Муж уже и запирал ее, и пресекал все знакомства — ничего не помогло. Он в то время был преуспевающий нэпман, дом буквально ломился от всякого добра, что называется, полная чаша — и хрусталь, и серебро, и меха, и бриллианты — все, чего душенька пожелает. Казалось бы, живи и радуйся. Так нет, сумела наладить связь с каким-то мерзавцем — поставлял ей эту отраву, — спускала ему на веревочке из окна свои драгоценности, вещь за вещью — они на четвертом этаже жили, — тот в свою очередь привязывал для нее порцию кокаина, причем, вы знаете, постепенно начал добавлять в порошок какую-то дрянь — увидел, что она уже не в себе и ничего не заметит. У нее от этих добавок весь нос разнесло. Такая была редкостная красавица, что называется, глаз не отвести, а тут превратилась в настоящее пугало: нос покраснел, раздулся, как гриб, буквально на пол-лица развезло, поры раскрылись, хоть спичку вставляй, ужас!.. А ей уже было на всё наплевать, не могла остановиться.

— Знаете притчу? — вздыхает Евгения Азарьевна. — Бог создает человека с прекрасными задатками, а дьявол потихоньку подкрадывается и подсовывает одно единственное малюсенькое зернышко какой-нибудь низкой страстишки. И если человек позволит этому зернышку прорасти, тут ему и конец — ничто не спасет.

— Да, разумеется, потом это всё плохо кончилось, — кивает мама, — ни ее не стало, ни мужа-нэпмана... Он еще, помнится, решетки на окна поставил, чтобы не вздумала выброситься. Непонятно, на что надеялся. Не приведи Господь... Всё проглотил проклятый порошок... Да что там далеко ходить — первая жена моего двоюродного брата, Капитолина, тоже этим страдает. Вообще, я вам скажу, перед революцией в определенных кругах на эту погибель настоящая мода объявилась. Я-то еще девочкой была, но тоже кое-что видела и слышала. А во время нэпа уже и говорить нечего… Настоящий пир во время чумы. Второй ее, нынешний муж — директор ювелирного предприятия. Сами понимаете, денежки водятся... Даже и не пытается с этим злом бороться — сколько ей требуется, столько и закупает, лишь бы тихо было. А тоже ведь была красавица. Почернела вся, из дому вообще не выходит, лет пять уже, если не больше, сиднем сидит... Постоянно пребывает в этом тумане.

Я ее помню, эту Капитолину, мы к ней ходили, когда тетя Тамара с Ритой приезжали в Москву. Но мама неправильно говорит, она не почернела, она сделалась вся какая-то фиолетовая. Только круги под глазами в самом деле были черные. Значит, вот отчего...

— Я уже и заходить к ним перестала, — рассказывает мама. — Бессмысленно: что ни скажешь, молчит, сидит, как каменная баба, только улыбка какая-то лунатическая по лицу бродит, видимо, и не слышит ничего, погрязла в своих тенётах. Живая покойница. Счастье, что Таля успел вовремя развестись. Сестра, Тамара, добрая душа, еще поддерживает с ней какие-то отношения, не знаю уж, каким образом.

Нет, когда мы у них были, Капитолина еще всё слышала, и разговаривала, на здоровье жаловалась. Даже пошла проводить нас до дверей. Просила не забывать ее, заглядывать.

— Впрочем, Тамара тоже давно ее не видела, — вздыхает мама. — Не имеет возможности ездить в Москву. Раньше в Сибири судьей работала, там все-таки прилично платили, а теперь перебралась в Ленинград, пенсия на ребенка нищенская — за погибшего мужа, муж офицер был, в первый день погиб, — зарплата и того меньше, много не наездишься...

— Да, горя на свете хватает, — вздыхает Евгения Азарьевна, — и с деньгами плохо, а без них и вовсе не сладко.



Мы с мамой сидим на пляже. Папа остался дома работать. Он пишет новый рассказ.

— Ты должна что-то сделать, — говорю я. — Я больше не могу ходить со вшами. Им уже места на голове не хватает, они на лоб выползают.

— Ничего, авось, не заедят до смерти, — хмыкает мама.

Нарочно, нарочно хочет извести меня.

— Купи мне частый гребень или жидкость от вшей, — говорю я.

— Где я должна купить тебе частый гребень?

— В аптеке.

— Да, конечно!

— Да, да — конечно! Что тут особенного?

— Где ты тут видела аптеку?

— Не может быть, чтобы не было аптеки. Если нет в Дубултах, должна быть в Майори, если нет в Майори, наверняка есть в Риге.

— И что же, из-за твоих вшей я должна мчаться в Ригу?

— Можешь не мчаться, дай мне денег, я сама съезжу.

— Конечно!

— Что — конечно?

— Поедешь одна в совершенно чужой незнакомый город.

— Поеду одна в совершенно незнакомый город, выйду на станции и спрошу, где тут ближайшая аптека.

— Да, спросишь, где аптека, и тебя направят в противоположную сторону.

— С какой стати меня должны направить в противоположную сторону?

— Можно подумать, что ты не видишь, как нас здесь любят и привечают.

— Я вижу, как ты меня любишь.

— От вшей никто еще не умер.

— Моя тетя Ира, папина сестра, умерла от вшей — от сыпного тифа.

— То были совершенно другие времена и другие вши. Святые отцы всю жизнь обретались со вшами и ничего, не жаловались.

— Да, я это уже слышала: отшельники никогда в жизни не моются и от вшей не избавляются! От клопов они, между прочим, тоже не избавляются, но ты почему-то не хочешь следовать примеру святых отцов и предпочитаешь клопов травить. Мне не интересно, умер кто-то от вшей или не умер. Я не могу так жить! Не хочу, не желаю ходить с этой пакостью!

— Принцесса на горошине! — говорит мама. — Ничего, как-нибудь перетерпишь. Приедем в Москву, будешь там разбираться со своими драгоценными вшами. Осталось всего ничего.

— Осталось девять дней — девять дней мерзкого, невыносимого существования! И с каждым днем становится всё хуже. Объясни, почему, ради чего я должна так мучиться?!

— Действительно, можно подумать, что свет клином сошелся на этих вшах, — фыркает мама. — И вообще, если это, как ты утверждаешь, не от лагеря, а от вагонного белья, то и выводить бессмысленно — на обратном пути опять подхватишь.

— Тебе нравится издеваться надо мной, — говорю я.

Мама молчит. Мне хочется сказать ей кое-что еще — что подло куражиться над беспомощным человеком. И наслаждаться этим. Но ничего, я ей это еще скажу когда-нибудь...



Солнце уже село, но никто не торопится расходиться. Все стоят на дюнах, на самом верху, чтобы подальше было видно, и ждут. Я тоже жду. Но Беллина мама и Миша почему-то не показываются. Почему они не показываются? Обычно в это время они уже возвращаются обратно. А сегодня мы их вообще не видели.

— Все, отгулялись! — говорит мама Миры Долгопольской.

— Что вы имеете в виду? — спрашивает мама.

— Не слышали? Муженек прикатил.

— Что вы говорите! Как же он учуял?

— Не учуял, люди добрые сообщили.

— Что вы! Вы уверены? Вряд ли письмо могло так быстро дойти.

— Зачем письмо? Не поскупились, телеграмму отбили.

— Вот оно что...

— Да, так-то. Иначе и быть не могло. Не таясь гуляли, у всех на виду.

— Ну, тогда и дожидаться нечего, — вздыхает мама. — Закат посмотрели, можно и расходиться.

Муженек прикатил... Значит, я никогда их больше не увижу? Никогда не увижу, как они идут — как будто оправленные в золотую рамку?.. Люди добрые!.. Негодяи, мерзавцы! Какие негодяи. Какие подлые негодяи! Если есть еще что-то хорошее, так непременно нужно испакостить, изничтожить... Это у них вся радость в жизни — живут на свете, только чтобы делать всякие гадости. Знать их не желаю, никогда больше не буду сюда приходить!..



— Раньше или позже это должно было случиться, — говорит Евгения Азарьевна.

— Да, — вздыхает мама, — ничего не попишешь... Мимолетный курортный роман. На краткий миг блаженство нам дано.

— Курортный роман, у которого в любом случае не могло быть продолжения. Красавчик, молоденький, свободный, поэт, миляга, любимец женщин — для него это так, случайный эпизод. А она? Что ж, может, и не плоха собой, но на пять лет старше и с двумя детьми.

— Ну, что старше, это как раз не так уж важно, — не соглашается мама.

Я понимаю — она сама на пять лет старше папы.

— К тому же и муж уже не первый.

— Как не первый? — удивляется мама.

— Второй. Младшая девочка от этого, а старшая от прежнего.

— Да что вы говорите! А куда же тот делся?

— Не знаю, исчез куда-то. Говорят, видный был деятель. Должна еще спасибо сказать, что Корабельский этот взял ее с ребенком. Он-то, конечно... — Евгения Азарьевна кривится и щелкает зубом. — Глядеть-то особенно не на что — весьма так себе мужичок, плюгавенький, но лучше чем ничего. Писатель все-таки, неплохо зарабатывает. И вообще, порядочный, степенный, не пьет.

— Да, это самое важное, — вздыхает мама.

— Сегодня невест, сами знаете, хватает и остается, только помани, целая куча набежит. Должна держаться своего муженька и не крутить хвостом. А то и журавля в небе не поймает, и синицу упустит.

— Да, вы правы, — вздыхает мама. — Ну что ж, хотя бы приятные воспоминания останутся...



Ночью я лежу в постели и не могу уснуть. Перед глазами у меня стоит огненный шар — огромный, красный. Надвигается, как будто хочет раздавить. Или втянуть в себя... Пышет ужасным жаром, почти касается лица... Потом начинает отодвигаться, отступает всё дальше, но не отпускает — требует, чтобы я смотрела на него, всё время смотрела на него... Делается меньше, но разгорается еще сильнее. И вдруг как будто взрывается — нет, не на самом деле взрывается, а как будто показывает мне, что может взорваться. Я понимаю: для того, чтобы он на самом деле взорвался, я обязана помочь ему. Я должна захотеть, чтобы он взорвался. Этот шар — наша Земля... Нельзя больше терпеть... Нельзя больше терпеть того, что здесь происходит... Все издеваются друг над другом, мучают друг друга... Истребляют всё самое лучшее... Папа говорит, что пятая планета нашей Солнечной системы, Фаэтон, которая раньше располагалась между Марсом и Юпитером, однажды разлетелась на куски, скорее всего взорвалась, и теперь от нее остался только пояс астероидов. Наша Земля тоже может взорваться. Я могу сделать так, чтобы она взорвалась. Нужно только не отрываясь смотреть в самый центр огненного шара. Точка не обладает координатами, не имеет размеров, но, оказывается, в ней заключена громадная сила... Нужно только смотреть, смотреть, и это получится... Но, может, нельзя этого делать? Я должна поговорить с папой. Вдруг он знает что-то такое, чего я не знаю?..



Миша больше не появляется за нашим столом — ни утром, за завтраком, его не было, ни днем, в обед.

— Вы подумайте, прямо какое-то заколдованное место, — говорит мама за ужином, перекладывая масло с Мишиной тарелочки на свою. — Ни один не может досидеть до конца срока!

Варвара Алексеевна, наша соседка по Охотничьему домику, оборачивается на стуле и смотрит на маму каким-то особенно долгим и злым взглядом.



— Папа, — спрашиваю я совершенно спокойно (чтобы он не догадался, что у меня перед глазами стоит огненный шар), — правда ведь наша Земля когда-нибудь погибнет?

— Ну, маленький, — папа вздыхает и почесывает бровь, — когда-нибудь, наверно, погибнет...

Мне не нужно «наверно», мне нужно «точно»!

— Разумеется, если наше Солнце остынет или превратится в сверхновую, то и Земле несдобровать...

— Но ведь оно обязательно когда-нибудь остынет или превратится в сверхновую?

— Да, когда-нибудь должно так или иначе прекратить свое существование, — кивает папа. — Поскольку оно непрерывно испускает в космическое пространство огромное количество энергии, а запас энергии в его недрах, как бы он ни был огромен, тем не менее ограничен. Когда-нибудь должен кончиться. Но, судя по всему, это случится не скоро.

— Но тогда какой же смысл во всем этом? — спрашиваю я и смотрю ему в глаза.

— В чем, малыш?

— В нашей жизни.

Папа молчит и сопит носом.

— Получается, что мы существуем здесь неизвестно для чего. Зря мучаемся, делаем всякие глупости, а потом всё равно исчезнем...

— Вообще-то... — он вытягивает губы и вздыхает, — ты прав, малыш, — никакого особого смысла нет. Считается, что наша Вселенная произошла в результате Большого взрыва. Но материя существовала и раньше, пространство не было пустым, оно представляло собой ком однородной массы с очень высокой температурой, давлением и плотностью энергии. Но без малейших признаков жизни. Никакой разум не участвовал во всех этих процессах. Поэтому смешно было бы говорить о цели или смысле... Жизнь на Земле нечаянно возникла и, скорее всего, так же случайно погибнет в результате стечения некоторых обстоятельств. Но при этом Вселенная бесконечна и в пространстве, и во времени... То есть всегда существовала и всегда будет существовать. Вся Вселенная никогда не сможет исчезнуть...

Бесконечна и бессмысленна... Но кто же заставляет это терпеть? Зачем? Пускай крутится без нас — вечная и бесконечная! Нет, она погибнет не в результате стечения некоторых случайных обстоятельств — я сама прекращу это. Я должна это прекратить. Нащупать эту точку, не имеющую ни ширины, ни длины, ни высоты, и сказать ей: все, теперь! Пусть будет еще один большой взрыв!..



Мама говорит, что я вся горю. Что у меня температура, потому что я, конечно же, перекупалась. Она предчувствовала, знала заранее, тысячу раз говорила и предупреждала, но я — упрямый осёл, и теперь все оставшиеся дни буду сидеть дома взаперти и даже близко не подойду к воде — так мне и надо! Она не догадывается, отчего я вся горю. Я смотрю в эту раскаленную точку и от этого горю. Но сидеть взаперти я не буду — вместе со мной сидит папа, он не ходит на пляж, потому что пишет рассказ. Его мама не может запереть. И ни к какой воде мне уж точно не нужно и не хочется подходить. Пусть не радуется. Я встаю с постели и одеваюсь — выйду в сад и еще раз посмотрю на небо. Я должна быть уверена, что поняла всё правильно.

Я иду по тропинке в сторону домика Эверестовых-Голосовкеров и вижу Таню Зеленскую — она сидит на скамеечке возле грота. Значит, она тоже не пошла к морю. Может, у нее тоже температура. А может, она тоже видит этот раскаленный шар? Интересно, может так быть, чтобы два человека видели его? Я присаживаюсь на край скамейки.

— Ничего, если я посижу тут с тобой? — спрашиваю я. Теперь меня бьет такая сильная дрожь, что даже говорить вдруг делается трудно. Зубы стучат во рту, я боюсь, Таня услышит. — Ты никого не ждешь?

— Нет, никого не жду, — Таня трясет своими беленькими кудряшками.

Несколько минут мы сидим молча, я вожу пяткой по опавшим сосновым иглам, на земле прочерчивается серая кривая линия — полуокружность. Если продолжить ее, получится целая окружность, как орбита нашей Земли. Круг — как в «Вие». Но Хоме Бруту, этому семинаристу, круг не помог. Не помог, потому что Хома боялся. Я тоже боюсь. Чего я боюсь? Не знаю... Мне страшно. Сказать Тане или не говорить?

— Как ты думаешь, — решаюсь я наконец, — если бы весь наш мир вдруг... взорвался... Это было бы хорошо или плохо?

— Наверно, плохо, — отвечает Таня. — Вот американцы сбросили атомную бомбу на Хиросиму и Нагасаки, и японцы от этого сделались ужасно несчастные. И во всех странах до сих пор ужасно возмущаются.

— Нет, — говорю я, — не отдельно Хиросима и Нагасаки, а весь мир, сразу. Так, чтобы ничего не осталось. Чтобы никто потом не болел и не мучился. Чтобы ничего больше не было.

— Совсем ничего? — спрашивает Таня.

— Совсем.

— Но если совсем ничего не будет, — решает Таня, — то не будет уже ни хорошо, ни плохо. Это пока мы есть, может быть хорошо или плохо, а если нас не будет, то кому же будет хорошо или плохо?.. Без нас не важно, что будет. Если весь наш мир взорвется, это будет абсолютно безразлично.

— Да, тогда уже будет безразлично. Но сейчас, пока мы есть... Что лучше — продолжать или прекратить?

— Зачем ты вообще об этом думаешь? — удивляется Таня. — Зачем думать о том, чего не может быть?

— Почему же не может? А если наше Солнце вдруг превратится в сверхновую?

— Ну, через миллион лет...

— Не через миллион лет, а прямо сейчас.

— Сейчас этого точно не случится.

— Может случиться, — говорю я. — Если я очень захочу, это случится.

Таня смотрит на меня — долго-долго, очень внимательно, как будто никогда раньше не видела, и наконец говорит:

— Глупости, это тебе кажется.

— Нет, не кажется. Я точно знаю.

— Что ты знаешь?

— Что я могу это сделать. Нужно только очень-очень захотеть.

— Тебе так кажется, — повторяет она.

Я не собираюсь с ней спорить.

— Хорошо, пускай кажется. Но ты хотела бы, чтобы это случилось?

— Я? — Она некоторое время молчит, потом говорит: — Нет, мне маму жалко.

— Она ничего не почувствует.

— Не поэтому. Мне вообще ее жалко.

Жалко маму... Ее маме всё равно осталось жить совсем недолго. И вся ее оставшаяся жизнь будет сплошным мучением, у нее распухнет нос, она почернеет, как Капитолина, станет живой покойницей. Я, конечно, не могу сказать этого Тане. Я должна сама решить. Когда нас не станет, когда ничего не станет, будет безразлично. Но ведь сейчас плохо, по-настоящему плохо. Безразлично лучше, чем плохо. Я подтягиваю ноги на скамейку и обхватываю колени руками.

— Ты что так трясешься? — спрашивает Таня. — Тебе холодно?

— Нет, мне страшно.

— От чего?

— От всего.

— Интересно, — говорит она, — сегодня ты хочешь взорвать весь мир, а недавно сама говорила, что смерти не должно быть, что никто не должен ни умирать, ни стареть.

Значит, Галя рассказала ей. Ладно, пускай, какая разница.

— Правда, говорила. Но ведь смерть от этого не исчезла, она всё равно есть. И главное, не просто смерть от болезней или от старости. Людям этого мало, они всё время убивают друг друга. Животных тоже. Мучают и убивают. Вся эта жизнь... Неужели ты не чувствуешь, какая она отвратительная? Набита всякой подлостью... Как подушка перьями. Тухлыми, вонючими перьями. Глупостью, завистью, жестокостью. Неужели это лучше, чем ничего? Вообще, ее даже неправильно называть жизнью. В живых остаются только некоторые, самые гадкие. Разве ты не видишь, что жизнь на этой Земле получилась слишком мерзкая?

— Но ведь не все люди плохие, есть и хорошие, — говорит Таня.

— Наверно. Наверно, есть и хорошие. Конечно, есть. Но они-то как раз ничего не могут сделать. У нас был сосед — Луцкий. Ушел на фронт добровольцем, хотя мог не идти, был освобожден по состоянию здоровья. Был хорошим человеком и считал, что обязан защищать родину. И тут же погиб, в первые же дни. Ни одного письма они от него не получили. И чем кому-нибудь помогла его гибель? Ничем. Немцы всё равно докатились почти до самой Москвы. Если бы он не пошел, немцы убили бы на одного человека меньше, вот и все.

Таня молчит. Смотрит куда-то в сторону и молчит.

— Когда я была маленькая, мама рассказывала мне про то, как Бог сотворил мир. Про Адама и Еву и про всемирный потоп. Люди сделались такими скверными, что Бог решил уничтожить их всех, кроме одного праведника — Ноя. Но вот что получилось потом от этого Ноя — всё это злодейство, которое мы видим теперь вокруг. Уж лучше бы он сразу уничтожил все. Во всяком случае, всех людей. Но никакого бога на самом деле нет. Если на земле был потоп, то он был в результате случайного стечения обстоятельств.

— Нам тоже не всегда бывает плохо, иногда бывает очень даже хорошо, — говорит Таня.

— Бывает... Наверно, бывает. Когда мы жили в Красноуфимске в эвакуации, у нас совершенно не было никакой еды. И я так ослабела, что не могла встать с топчана. Лежала и смотрела на дверь. У нас была дверь из трех досок. Я еще не умела считать до трех, поэтому считала раз, два и еще раз. Я могла долго-долго, целый день, смотреть на дверь и считать эти доски. И мне было хорошо. Я не чувствовала никакого голода, вообще ничего не чувствовала. Мне было хорошо ничего не чувствовать и ничего не хотеть. Знаешь, я теперь иногда думаю, может, это было даже самое замечательное в моей жизни: лежать вот так и совсем не шевелиться, только считать доски. А потом, уже после войны, я узнала, что немцы в это время делали с евреями — в это самое время, когда мне было так замечательно, других детей, точно таких же, как я, мучили и убивали. Я часто об этом думаю — в это же самое время!.. В те же дни, когда я лежала и считала доски. И ты понимаешь — когда я об этом думаю, мне становится очень плохо из-за того, что тогда мне было хорошо. Ведь если бы я видела тогда этих детей, мне бы уж точно не было хорошо. Теперь я думаю, что было бы гораздо лучше, если бы меня вообще не было. Никогда.

— А мы в эвакуации были в Чистополе, — говорит Таня. — Я ходила в детский сад, и нам давали там сливочное масло. А я не хотела это масло, и многие другие дети тоже не хотели, и воспитательницы бросали нам это масло в горячее какао и когда оно таяло, заставляли пить. Это было ужасно противно. Меня до сих пор тошнит, когда я об этом вспоминаю.

Надо же — в то время, когда нам совсем нечего было есть, их заставляли пить какао с маслом. И им от этого было плохо, а мне было хорошо.

— Ты не думай, что я хочу что-то уничтожить, — говорю я. — Я не хочу, чтобы ты так думала. Я ничего не хочу уничтожить, но, может быть, это самое правильное — раз и навсегда избавить этот мир от всего: и от твоего какао, и от всей жадности, глупости, жестокости. Может быть и теперь, вот в эту самую минуту, пока мы тут сидим и разговариваем, кто-то ужасно мучается. Кого-то ужасно мучают, и он мечтает умереть. Но не может. Ему даже умереть не позволяют. А я — ты понимаешь? — я могу это сделать. Запросто. И вообще... Мне кажется, кто-то хочет, чтобы я это сделала.

— Кто? — спрашивает Таня.

— Я не знаю. Кто-то, кто дает мне эту силу...

— Но почему именно ты?

— Не знаю. Наверно, он сам не может. Должен сделать кто-то, кто живет на этой планете. Я чувствую, что могу это сделать.

Таня вздыхает.

— Нет, не соглашайся. Ни за что не соглашайся. Подожди. В крайнем случае, сделаешь это потом.

— Нет, потом уже не получится. Это нужно сделать сейчас. Потом уже не будет этой силы...



Все, мы едем в Москву. Сначала на электричке в Ригу, а оттуда на поезде в Москву. Опять поедем все вместе, со всеми девочками — как приехали сюда, так и обратно поедем. Но поэта Сосновского с нами уже не будет. Наверное, будет кто-нибудь другой.

До электрички мы идем пешком. Впереди мама, за ней я — в одной руке тащу свой чемодан, в другой авоську с кувшином с маслом (воду мама вылила из него и, чтобы не разбился, завернула в свой купальник, а сверху в газеты). Папа сзади несет два чемодана — свой и мамин, а мама ридикюль и авоську с продуктами на дорогу, которые она насобирала в столовой.

В Майори в вагон входит контролер и застревает у первой же скамьи, на которой сидит безбилетник. Контролер доказывает безбилетнику, что, согласно правилам, тот должен был купить билет, а безбилетник сердится и объясняет, почему он не мог этого сделать. Безбилетник сидит, а контролер стоит возле него и в десятый раз повторяет, что пассажиры обязаны покупать билеты независимо от своих личных обстоятельств. На станции Лиелупе в вагоне появляется второй контролер и присоединяется к первому. Теперь два контролера пытаются втолковать безбилетнику, что в электричке нельзя ездить бесплатно, что это обязанность пассажиров покупать билет, и удивляются его непонятливости. Мы уже подъезжаем к Риге, но беседа всё продолжается, нам так и не удается узнать, уговорили они безбилетника уплатить штраф или нет.



— Не понимаю, Павел, зачем ты меня так торопил, — говорит мама, когда мы уже шагаем по платформе номер один поездов дальнего следования. Теперь носильщик тащит наши чемоданы, я несу только кувшин с маслом. — До отхода целых два часа. Я вполне успела бы сходить искупаться.

— Не сомневаюсь, Нинусенька, — говорит папа, — что ты успела бы искупаться, но на поезд мы наверняка опоздали бы.

— Да, а что же теперь? Топтаться два часа по перрону?

— Не обязательно топтаться, можно посидеть, — говорит папа.

— Хорошо, схожу на базар, — решает мама, — может, куплю сувениров. А то, действительно, неудобно явиться обратно с пустыми руками. Врачихе нужно что-то подарить, Марье Александровне какой-нибудь пустячок. Пошли! — говорит она мне.

— Нинусенька, я бы не хотел, чтобы ты уходила, — хмурится папа. — Ты увлечешься, потеряешь всякое представление о времени, и мы опоздаем на поезд.

— Я-то не увлекусь, — обещает мама, — а ты вот смотри не вздумай развешивать уши: следи, чтобы ничего не украли.

Мы уходим, а папа остается сторожить вещи.



На базаре мама прежде всего идет в овощной ряд — узнать, почем яблоки. Яблоки не такие дешевые, как ей хотелось бы, и она отказывается от мысли покупать их в Риге — может, в дороге попадутся подешевле. Мы долго бродим по всему рынку, мама ко всему приценивается, даже к плетеным табуреткам и этажеркам, которые мы наверняка не повезем с собой в Москву, но ей все-таки интересно знать, почем их продают. Зато она покупает еще два глиняных кувшина — один для Елизаветы Николаевны, а другой для парикмахерши, и тоже вручает их мне.

Для тети Ани и каких-то своих приятельниц она приобретает маленькие деревянные бочонки, расписанные цветами, и деревянные лопаточки и вилки.

— Нужно купить салаки, — вспоминает она. — В Москве ее никогда не бывает, а тут замечательная копченая салака — крупная и жирная.

Обойдя всех продавцов, предлагающих салаку, она останавливается возле самого дешевого и принимается изо всех сил торговаться с ним. В конце концов продавец соглашается уступить три рубля.

— Пять, — уговаривает мама, — не по-вашему, не по-моему.

Продавец отмахивается от нее. Тогда она обещает взять пять кило, если он сбросит по рублю с каждого килограмма. Он отказывается. Мама топчется возле прилавка, вздыхает, не знает, что делать.

— Хорошо, давайте четыре кило, — решает она наконец. — Только, пожалуйста, хорошенько заверните — нам далеко ехать.

Продавец заворачивает салаку в газету.

— Нет-нет, — возмущается мама, — так это всё развалится. Заверните как следует. Такой товар вообще полагается заворачивать в вощеную бумагу. Неужели у вас нет какого-нибудь плотного листа бумаги?

— В посльедний времья ньет, — говорит продавец. — Это есть хорошо, как газеты еще выходьят.

Мама вздыхает, берет у него сверток и пихает мне в правую руку — в левой я держу связанные друг с другом бечевкой кувшины.

Салака действительно оказывается очень жирной, газеты тут же просаливаются насквозь, моя блузка тоже пропитывается рыбьим жиром.

— Между прочим, который час? — вспоминает мама.

Оказывается, уже без четверти двенадцать. Наш поезд отходит в двенадцать часов пять минут.

— Боже мой, как время летит! — удивляется мама. — Хотела еще в скобяную лавку заглянуть... Ладно, пошли.

Мы пытаемся найти выход с базара, путаемся в рядах, наконец с чьей-то помощью выбираемся на улицу, ведущую к вокзалу.

— Шевелись, двигайся побыстрей! — покрикивает мама. — И держи салаку. Не тряси, не тряси, а то вывалишь всё на землю! Поосторожней с кувшинами, если они будут колотиться друг о друга, останутся одни черепки!

Мы выбегаем на перрон и видим, что большие круглые вокзальные часы показывают двенадцать часов шесть минут. Папа стоит со всеми чемоданами у самого края платформы, а поезд медленно-медленно ползет мимо него. Один вагон, другой...

— Что же ты стоишь?! — кричит мама. — Закидывай чемоданы! Не стой как истукан! Павел!.. Боже мой...

Я чувствую, что не могу больше бежать. Веревка, которой связаны кувшины, режет пальцы, обе руки совершенно занемели, газеты на салаке лопнули, она вот-вот начнет сыпаться на землю, но главное, ноги не хотят больше двигаться. Сделались как ватные. Или как чугунные. Тяжелые, как чугун, и мягкие, как вата. Я не знаю, как это получается, но мама бежит быстрее меня. Я думала, она вообще не умеет бегать. Поезд набирает скорость. Нам не догнать его. Я сейчас упаду, упаду и все...

Мама останавливается возле папы — вся потная и красная — и чуть не плачет.

— В чем дело? Ты что, не мог задержать его?!

— Каким образом, Нинусенька, я могу задержать поезд? Силой взгляда? Ты полагаешь, что я Вольф Мессинг?

— Но там в тамбуре имеется такой рычаг — экстренная остановка.

— Экстренную остановку можно осуществлять только в аварийной ситуации, — объясняет папа. — Самовольная остановка поезда расценивается как хулиганский поступок или предумышленная диверсия. И подлежит уголовной ответственности.

— Да, так что же мы теперь будем делать? — спрашивает мама.

Папа оттаскивает чемоданы к скамейке, достает из нагрудного кармана пачку папирос, вытряхивает из нее папиросу и закуривает.

— Я спрашиваю, что мы будем делать? — напоминает мама.

Постараемся, мой дорогой Кисик, достать билеты на следующий поезд.

Мама вздыхает.



Папа уходит и через час возвращается с билетами.

— Удалось? — спрашивает мама. — Во сколько отправление?

— В пять часов восемнадцать минут.

— Пришлось что-нибудь доплачивать?

— Пришлось доплатить по семьдесят рублей за каждый билет.

— Так много? Боже мой... И целых четыре часа ожидания, — подсчитывает мама. — Что же — так и будем сидеть тут всё время на этой скамейке?

— Нинусенька!.. — голос у папы начинает дрожать. — Должен тебя предупредить: если ты сдвинешься с места... Если ты сделаешь хоть один шаг! Я больше вообще... Я снимаю с себя всякую ответственность!..

— Что ты злишься? — удивляется мама.

— Эти билеты мне достались чудом. Как раз передо мной какой-то старик сдал две плацкарты. У него внезапно скончался брат.

— Какое несчастье! — вздыхает мама.

— Да, — говорит папа. — А третий мне выдали по личному распоряжению начальника станции из брони военнослужащих после того, как я предъявил удостоверение корреспондента «Красной звезды». И больше на ближайшие десять дней в кассе вообще нет ни одного билета. Тебе отлично известно, как в этот сезон перегружены поезда.

Мама вздыхает.

— Прекрасно. Но целых четыре часа торчать на этом солнцепеке... Может, все-таки сдать вещи в камеру хранения и пойти куда-нибудь?

— Нинусенька! — шипит папа.

— Что ты кипятишься? — возмущается мама. — Можно подумать, что я предложила тебе ограбить банк! Но пообедать, как ни крути, необходимо... Если мы съедим сейчас то, что я приготовила, то что же мы будем делать завтра?

— Нинусенька, я уже сказал и повторяю... — Лицо у него становится совсем бледным. — Если ты хоть на один шаг сдвинешься от этой скамейки!..

— Да, я слышала, — перебивает мама. — Ослиное упрямство. Хорошо, будем питаться салакой. Сходи, по крайней мере, купи буханку хлеба. Иначе в дороге вообще придется голодать. Я же не предполагала... И возьми побольше газет, штук десять, нужно как следует завернуть салаку.



Наш вагон плацкартный и комбинированный. Комбинация заключается в том, что на нижних скамьях пассажиры сидят — по три человека на каждой, лицом друг к другу, — а на верхних можно лежать и спать. Или сидеть, если надоест лежать. Но сидеть не очень удобно, голова упирается в багажную полку. Отдельных купе в этом вагоне нет, только перегородки, к которым прицеплены полки. Такого коридора, как в купированном, тоже нет. Там, где в купированном коридор, в этом вдоль стены тоже приделаны плацкарты: два сидячих места внизу и между ними, под окошком, столик, а сверху еще одна лежачая полка. Нам с мамой достались две лежачие полки вместе, а папино место оказалось вообще в другом вагоне, но мама уговорила какую-то тетеньку поменяться с ним, и теперь мы едем все вместе.

— Ничего, все-таки лучше, чем в позапрошлом году из Бежицы, — вспоминает мама.



Она с большим трудом вскарабкалась на свою полку — папа изо всех сил подпихивал ее снизу, но теперь ей требуется слезть.

— Должна же я сходить в уборную.

Пассажиров в вагоне очень много, поэтому к уборным стоят длинные очереди, каждая почти до середины вагона.

— Ничего, все-таки легче, чем в Гражданскую войну, — сообщает мама.

Этот поезд будет идти до Москвы больше суток, потому что он не скорый, а пассажирский — останавливается на всех станциях, даже самых маленьких. Пассажиры внизу иногда меняются, не все едут до Москвы, некоторые сходят на промежуточных станциях, но на их места тут же садятся новые. Свет в вагоне никто и не думает выключать, но мама почему-то не жалуется и не говорит, что он лупит ей в глаза, и она всю ночь не уснет.

— Вся спина разламывается, — стонет она утром. — Не знаю уже, на какой бок повернуться.

Поелозив на матраце, она спускает ноги вниз, но сидящим под ней пассажирам не нравится видеть перед глазами ее болтающиеся пятки.

— Вы бы, гражданочка, в проход их спустили, — советует какая-то женщина. — Тут всё же люди...

— Вот именно, — бурчит другая, — спят себе всю ночь, как баре, а тут сидишь, как кур на насесте, не знаешь, куда голову притулить, так еще и ноги ихние нюхай...

— Спасибо скажи, сидим, а не стоймя стоим, — замечает третья.

Мама спускает ноги в проход, но проход очень тесный, и все натыкаются на ее ноги. Некоторые говорят: извините, а некоторые требуют: ноги-то убери!

— Куда же я их уберу? — возмущается мама. — В окошко прикажете выставить?

Проводница разносит по вагону кипяток в огромном жестяном чайнике.

— А стаканов что, нет? — спрашивает мама.

— Стаканов не держим, — объявляет проводница. — Привыкай со своей кружкой путешествовать!

— Павел, ты бы вышел купил на станции яблок, — вздыхает мама. — Хоть яблоко погрызть.



Я весь день лежу на своей полке — то сплю, то смотрю в окно. Неужели это те же самые места, которые мы проезжали месяц назад? Тогда всё было таким замечательным, свежим, цветущим... А теперь только серая насыпь, сливающаяся в темные рваные полосы, и бесконечная канава с жидкой грязью. Худосочные ободранные елки...Может, это потому, что тогда мы с девочками стояли у раскрытого окна и видели всё далеко-далеко, а теперь я смотрю со своей полки сверху вниз и почти ничего не вижу...

За окном темнеет. Еще немного, и мы будем в Москве. Проводница идет по вагону и собирает белье. Деньги за него она уже взяла вчера, когда выдавала. И не все хотели брать — наверно, жалели три рубля.



Наступает ночь. Пассажиры внизу продолжают дремать — у некоторых голова свешивается на грудь, другие, наоборот, закидывают ее назад и сидят с широко раскрытыми беззубыми ртами. Колеса постукивает на стыках, постукивают, но всё реже... Поезд останавливается.

— Что такое? — спрашивает мама. — Какая-то станция? Почему такая темень?

Мы стоим, стоим и никак не двигаемся.

— Павел, иди узнай в чем дело, — требует мама.

— Нинусенька, оставь меня, пожалуйста, в покое, — откликается папа сонным и злым голосом. — Поверь мне, от твоего беспокойства поезд всё равно с места не стронется.

— Да, но хотя бы узнать, в чем дело.

— Задержали, — говорит проводница.

— Задержали? Почему?

— Мост ремонтируют.

— Какой еще мост?

— Железнодорожный, через рукав на водохранилище. Третий месяц, почитай... С мая месяца. По ночам перекрывают движение и ремонтируют.

— Так что же — сколько же мы здесь будем стоять?..

— А сколько понадобится. Теперь уж, видать, до утра.

— Боже мой!.. Зачем же вы забрали белье? — возмущается мама.

— Откудова мне знать, в который день перекроют? Когда перекрывают, а когда нет. Нам вперед не докладывают.

— Кошмар, наваждение какое-то... — стонет мама. — До утра сидеть вот так на голом матрасе?..

Мне неважно, есть белье или нет. Если бы только не проклятые вши! Они точно решили напоследок загрызть меня до смерти...



Проводница ошиблась — нам не пришлось ждать до утра, в два часа ночи поезд дернулся и поехал дальше. Мы прибыли на Рижский вокзал еще затемно. Метро в это время не работает, на такси длиннющая очередь. Мы пристраиваемся со своими чемоданами в конце. Папа стоит несколько минут, потом отходит в сторону.

— Павел, ты куда? — пугается мама.

— Сейчас вернусь, — говорит папа.

Минут через десять он возвращается и говорит «пошли».

— Куда?

— Нинусенька, иди и не задавай бессмысленных вопросов.

— Куда ты нас ведешь? — не понимает мама.

— Таксист ждет за углом.

— Почему за углом?

— Чтобы не видела очередь и не было скандала.

— Ты что, что-то пообещал ему? — догадывается мама.

— Да, пообещал уплатить вдвое, если он посадит нас без очереди.

— Но ведь это бешеные деньги!

— Нинусенька, если ты готова провести тут два или три часа, можешь вернуться в очередь и сэкономить двести рублей.

Нет, мама не хочет возвращаться в очередь.



— Всё! — говорит мама, когда мы переступаем порог своей комнаты. — Теперь спать.

— Сначала дай мне денег, — говорю я.

— Каких денег? Зачем тебе деньги?

— Купить жидкость от вшей.

— Не выдумывай, аптека еще закрыта.

— Ничего, я подожду.

— Не говори глупостей и ложись спать!

— Я не лягу спать, я выброшусь в окно — вместе со вшами.

— Да, разумеется, выбросишься в окно, — фыркает мама. — Боярыня Морозова!



Новости   |    О нас   |    Имена   |    Интервью   |    Музей   |    Журнал   |    Библиотека   |    Альбом   |    Поддержите нас   |    Контакты