[an error occurred while processing this directive]
Иерусалимская Антология
Иерусалимский журнал №30, 2009

Григорий Канович

ГОРЕ ЛУКОВОЕ

Имя у него было не еврейское, а княжеское — Игорь.

— Вы, наверно, подумали, что родители назвали меня в честь русского князя Игоря. Так вы таки не угадали, — произнес он скрипучим, как будто заржавевшим голосом, когда я спросил, как его зовут. — Пока семья жила в Житомирской области, в местечке Рогачев, у меня было другое, даже библейское имя — по-здешнему Ицхак, как у нашего праотца, а по-тамошнему Исаак... Так в свидетельстве о моем появлении на свет и записано: Исаак Шлосберг, одна тысяча девятьсот двадцать пятого года рождения и так далее, и так далее...

Игорь-Исаак вдруг замолк, устыдившись своей болтливости, оглядел меня печальным, как догорающий в печи уголек, взглядом и тем же скрипучим голосом, так и не справившимся на протяжении восьмидесяти с лишним лет с неподатливой русской буквой «р», промолвил с некоторым вполне простительным сомнением:

— Вы тоже еврей?

— Со всех сторон тоже, — с улыбкой подтвердил я свою необратимую причастность к древу Израилеву.

— Стало быть, Исаак — и ваш праотец...

— В известном смысле мы все — его прямые потомки.

Истосковавшийся, видно, по общению с людьми, Игорь-Исаак заметно приободрился и, не отрываясь от поденной работы — очистки лука от ненужных стеблей, — выдал мне авансом щедрую похвалу:

— Приятно побеседовать с интеллигентным человеком. Если вам не жалко своего времени, то пока ваша вторая половина закупает у Йоси овощи и фрукты, я могу вам быстренько поведать о том, как все было с моим именем и как вообще все было со мной в жизни после того, как родители надумали меня, мальца, из тихого украинского Рогачева увезти в первую, простите за выражение, еврейскую республику.

— Куда, куда?

— В тайгу... К бурым медведям. Слышали, небось, о таком городе — Биробиджан?

— Как же… Кто из нас не слышал. Город знаменитый на весь подлунный мир, — съязвил я.

— Мой отец, да будет ему земля пухом, — не обращая внимания на мою язвительность, продолжал хриплым баритоном выводить Игорь-Исаак, — был человеком многогранным: с одной стороны он состоял на учете в большевистской партии, а с другой, хотите верьте, хотите нет, был подпольным евреем.

— Бывают же на свете такие чудеса.

— Отец ухитрялся плясать на двух свадьбах одновременно — на украинской отчебучивал гопака, а на еврейской — «а-шереле», — усмехнулся он, орудуя с какой то сладостной мстительностью длинным ножом, как казачьей саблей, и исподлобья глядя на меня, как будто хотел удостовериться в том, что я от него не сбегу. — А умер он в тридцать седьмом, но не в лагере на Колыме, а на бюро Еврейского обкома партии от кровоизлияния в мозг. Уже после войны, мать рассказывала мне по секрету, что на Рошашоне и Симхес Тойрес мой батька спускался в погреб якобы за солеными огурцами или маринованными грибами и, надев спрятанный в окованном железками сундуке талес, принимался шепотом читать молитвенник деда Шмуля-Бера, который до революции был старостой синагоги.

Он вдруг громко чихнул, извинился, снял кожаный картуз с задиристым козырьком, вытер рукавом штормовки изрезанный морщинами лоб, затем мясистый нос картошкой и не спеша стал разматывать свою летопись дальше.

— Так вот. Когда товарищу Сталину взбрело в голову создать для лиц еврейской национальности в дремучей дальневосточной тайге что-то похожее на самостоятельную республику, отец тут же попался на этот крючок и одним из первых записался в добровольцы, которые по зову друга и учителя всех народов на свете ринулись из уютного Рогачева в неизвестный Биробиджан осуществлять его задумку. Вы слушаете меня?

— Да, да, — с излишней уверенностью ответил я. — То, что вы рассказываете, это очень интересно.

— Отец тут же собрал свои бебехес , и со всей мишпохой пустился в дорогу. Тогда еще города Биробиджана в помине не было. Был паршивенький поселок, населенный не евреями, а малярийными комарами. Ни вокзала, ни поездов, — пустырь. На перроне чернела наспех сколоченная будка путевого обходчика... Жизнь пришлось начинать не с нуля, а с минуса. И мы в сыром деревянном бараке с минуса ее и начали... — Игорь-Исаак вдруг спохватился и неожиданно погасил свой тронутый ржавчиной голос.

— А что было потом? — осведомился я, скорей из вежливости, чем из любопытства.

— Тут надо долго рассказывать, — буркнул он, словно усомнившись в искренности моей готовности выслушивать его семейные байки. — Если вас действительно интересует моя история, то я охотно продолжу, когда вы с женой снова придете к Йоси закупаться...

— Придем. Мы сюда каждую среду подкатываем на своем верном «Вольво» и закупаем на целую неделю.

— «Вольво?», — вытаращил глаза Игорь-Исаак и стал озираться по сторонам.

— Раньше у нас был «Мерседес-Бенц». Но у него отлетело колесико, и мы сменили его на «Вольво», — улыбаясь, я кивнул на стоявшую рядом брезентовую тележку. — Докторов надо слушаться. После операции на сердце мне категорически запретили поднимать тяжести. Вот и катаем с женой свою поклажу по Земле Обетованной.

— «Вольво», «Вольво»... — Игорь-Исаак несколько раз попробовал на зуб это смачное, но непривычное слово. — Надеюсь, вы не приревнуете вашу вторую половину ко мне, я уже давненько уволен женским полом в запас — но, признаюсь честно, на вашу жену я сразу же глаз положил. Вы же знаете — сотни женщин за день приходят к Йоси за покупками, но позвольте через вас передать вашей спутнице мой скромный мужской комплимент: уж очень она выделяется среди большинства покупательниц!

— Спасибо, — сказал я, не став допытываться, что же так выделяет мою жену. Не поинтересовался и тем, почему для своей исповеди он изо всех говорящих по-русски, которые снуют мимо или заходят в лавку зеленщика, выбрал именно меня. В собеседники я вроде бы не напрашивался, держался в сторонке от лотков с плодоовощной роскошью и молчал. Может, он меня выудил из людского потока потому, что я загляделся на его необычную одежду — матросскую тельняшку под распахнутой фланелевой рубахой, на его короткие волосатые руки, украшенные поблекшей татуировкой — перекрещенными морскими якорями и судовыми вымпелами, на огромную картонную коробку, из которой Игорь-Исаак извлекал одну за другой дородные луковицы с длинными, жухлыми стеблями и ловко совершал над ними обряд обрезания.

К негаданному удовольствию Игоря-Исаака у Йоси что-то приключилось с кассовым аппаратом, и моя жена застряла со всеми покупками у прилавка. Она издали подала знак, чтобы я набрался терпения, и я знаком ответил ей: «о’кей».

— Цивилизация подвела. Или, как говорил мой знакомый армянин, сифилизация, — обрадовано выдохнул помощник зеленщика по луку и расхохотался, обнажив железную изгородь вставных зубов.

— Мой отец, как и здешний Бен-Гурион — я, между прочим, два года подряд снимал угол на шумной набережной его имени — мечтал, чтобы все евреи собрались в одном месте и говорили друг с другом на идише: и секретари обкома, и врачи, и милиционеры, и продавщицы... — Не спуская с меня, своего случайного слушателя, налитых благодарностью глаз, он продолжал упиваться красноречием, и, как заправский фокусник в цирке, умело жонглировал остро наточенным ножом, от которого шел резкий запах слезоточивого лука. — Отец хотел, чтобы даже собаки и коровы понимали на идише. Это тут, в Израиле, если кликнешь дворнягу или овчарку на маме-лошн , они в недоумении от тебя морду отворачивают. Что это, я вас спрашиваю, за еврейское государство, где на родном языке ни с кем договориться невозможно?

— Ну уж ни с кем! Зачем перебарщивать? Есть еще в нашем городе уйма стариков, которые говорят на идише лучше, чем на иврите.

— С этим контингентом я уже всласть наговорился — и в домино на набережной, и в карты. А мне хочется поговорить с глазу на глаз с теми, кто у руля, а не с такими пенсионерами, как я... Ведь от них — от всяких там министров и депутатов — зависит, куда покатится моя здешняя жизнь и жизнь моей дочери — матери-одиночки. Иногда хочется кое-что, кроме «беседер» и «бокер тов», сказать и моему работодателю Йоси, хорошему, прямо скажем, человеку. Не прими он меня в работники, я бы, наверно, давным-давно подох с голоду. На арабском с ним калякают, он все понимает — из Египта он, из Александрии, а на идише Йоси — ни бэ ни мэ. И в капут-холиме секретарши на идише — тоже ни бэ ни мэ. Хорошо еще, что к русскому доктору на прием попасть можно. У моей жены семь болезней. Не ходить же ей в поликлинику со своим переводчиком? — распалился Игорь-Исаак, забыв и про дальневосточную тайгу, и про израильские власти. — А вы, если не секрет, — случайно не доктор?

— Нет.

— Жалко. Доктора, по-моему, это единственные евреи, которые умеют не только говорить без остановки, но и слушать, что другие им говорят. И хотя вы не доктор, но слушать вроде бы умеете.

Он с тем же пылом и детским простодушием говорил бы со мной до самого вечера, до конца своей работы, не скупясь на ни к чему не обязывающие стариковские похвалы, но тут из-за прилавка раздался зычный и властный голос Йоси:

— Ицхак!

— Извините, хозяин зовет, — Игорь-Исаак поднялся с пластмассового стульчика, отложил нож, расправил широкие матросские плечи и перед тем, как скрыться, не без гордости бросил: — Я у Йоси не только луковые стебли срезаю, я еще и бобы вылущиваю, и фрукты по лоткам раскладываю, и территорию подметаю, а при необходимости и покупки людям на каталке отвожу. Порой приходится подниматься с ношей на четвертый этаж без лифта. Моя Гитл говорит, что когда-нибудь меня найдут мертвым на чужой лестнице, как брошенный папиросный окурок.

— Ицхак! — снова крикнул Йоси.

— Рак рэга, рак рэга! — выпалил Игорь-Исаак, израсходовав чуть ли не весь свой запас слов на государственном языке.

За восемь лет горемычной жизни в Израиле он с трудом усвоил только наименования овощей и фруктов и учреждений, в которые они регулярно вместе с Гитл, страдавшей семью репатриировавшимися с ней болезнями, обращались за помощью.

Услышав зов хозяина, Игорь-Исаак впрягся в железную каталку с картонкой, набитой отборными дарами израильской природы, и покатил по указанному на смятом клочке бумаги адресу. На углу Игорь-Исаак вдруг остановился, вытер запотевший лоб, молодецки подтянул штаны, перепоясанные широким кожаным ремнем, огляделся и, словно не с суши, а с палубы покачивающегося на волнах катера, издали обеими руками помахал мне и моей жене — мол, мы с вами не расстаемся, скоро с Божьей помощью снова причалим к лавке благодетеля Йоси.

Мы и впрямь расстались ненадолго, и я, чего греха таить, был рад новой встрече. Игорь-Исаак притягивал к себе не столько рассказами о его злоключениях на Земле Обетованной и даже не о задуманной в таежном краю товарищем Сталиным мнимой еврейской республике, сколько удивительным сочетанием прямодушия и хитрецы, насмешливым отношением к себе и безмятежным отчаянием.

— По правде говоря, я вас очень ждал, — признался он, когда через неделю наше «Вольво» подкатило к причалу. — Лучше всего, конечно, закупаться не в среду, а в пятницу. В пятницу Йоси всё отдает за гроши — по шекелю. Правде, в лавке тогда дикие очереди. Но тем, кто оттуда, — обрезатель лука показал своим ножом в сторону воображаемой России, — они не страшны. Мы ведь с вами в очереди родились и там всю жизнь смирненько простояли за счастьем, как за докторской колбасой. Не так ли?

— Кто стоял, а кто и через заднюю дверь все сорта колбасы получал, — сказал я уклончиво.

— Это верно. Может, все-таки присядете? В ногах правды нет, — предложил Игорь-Исаак. — Ваша жена пока что только авокадо и помидоры на веточках взяла, а ведь ей еще надо за остальными фруктами и овощами всю лавку обойти, я со своего наблюдательного пункта за ее передвижениями все время одним глазом подглядываю. — Он хохотнул, протер тряпкой пластмассовый стул и подвинул его ко мне.

Я сел.

— На чем же мы прошлый раз с вами остановились? — по-учительски спросил он, закончив обрезать луковые стебли и приступая к вылущиванию бобов.

— На том, что в Израиле идиш не в большом почете. А разве в Биробиджане на нем говорили все?

— Не все. Но евреи — все. Я жил в бывшей казачьей станице Бабст, работал в совхозе агрономом, у меня был свой дом, приусадебный участок, сад... Но я не об этом. Там, в глуши, даже домашние животные понимали на идише. Моя корова Манька, она же Мария Ефимовна, все понимала. Бывало, встанешь утречком, зайдешь в хлев, скажешь ей «Гут моргн, тайере Мария Ефимовна » — и она в ответ благодарно промычит «Му-му». А ведь это на коровьем идише ни что иное, как «Доброе утро, Исаак Самойлович», и, растроганная, уткнется белой мордой в твою грудь. Но то, что идиш тут, в стране евреев в загоне, это, я скажу вам, еще полбеды. С такой бедой, как говорила моя мама, еще можно переспать. Беда совсем не в том.

— А в чем?

— А в том, что у старого еврея нет своей крыши над головой, — сказал Игорь-Исаак, и в его глазах вдруг прибавилось осенней мглы и печали. — За восемь лет я сменил в Израиле четыре города и семь квартир. Семь хозяев!.. Один из Венгрии, другой — из Марокко, третий — из Ирака, четвертый — из Литвы, пятый — из Германии, шестой — из Румынии и седьмой — из Йемена. Полный, так сказать, интернационал.

— Какой же, простите, интернационал, они же все до единого евреи, — возразил я.

— Евреи? — передразнил меня Игорь-Исаак. — У них у всех одна национальность — шкуродер. Выложи каждому за месяц две тысячи пятьсот шкаликов и живи себе не горюй в двух тесных небеленых клетушках. Когда однажды я все же попытался с моим румыном поторговаться, чтобы по-братски снизил квартплату на сотню-другую, он с усмешкой сказал: «В Израиле только за небо не надо платить ни одной агоры, оно наше общее и принадлежит всем евреям мира, а все остальное — чья-то частная собственность — Моисея или Якова, Шейне-Брохе или Сарры, Ишая или Овадии». Как вам нравится такое заявление?

— Что тут скажешь, этот румын — наглый товарищ.

— Как вы уже, наверно, успели заметить, я за словом в карман не лезу. Оно всегда у меня наготове, — похвастался Игорь-Исаак. — Когда мой румын заломил за аренду совсем сумасшедшую цену, я не сдержался и в ответ ему по-моряцки рубанул, что небо, конечно, просторней, чем его облезлая квартирка, но я туда, поближе к Господу Богу пока переселяться не собираюсь. Правда, и он, прохиндей, в долгу не остался: воля твоя, сказал, каждый выбирает себе место под солнцем не по вкусу, а по карману. И помни, Ицхак якари, то бишь, дорогуша: в Израиле по-братски только хоронят, — Игорь-Исаак задумался, почесал затылок, заросший седым репьем, и выдохнул: — А ведь как подумаешь, он, сукин сын, прав, ничего не поделаешь — если у тебя в карманах ближневосточные ветры гуляют, ты ни на чью поддержку и защиту не рассчитывай.

Я слушал его с искренним сочувствием и сетовал на свое бессилие помочь ему в жилищных делах. Мне вдруг захотелось хотя бы попытаться перевести стрелку в разговоре с того, что его возмущало и угнетало, на то, что могло, пусть и не надолго, пробудить в нем другие, более радужные воспоминания.

— А эта ваша тельняшка — откуда она, из Биробиджана? — как бы невзначай спросил я его

— Оттуда, оттуда, — обрадовался он. — Я ношу ее, как талисман. Один только раз в шкафу оставил — когда Леночка замуж выходила. Гита уговорила меня надеть купленную в Хабаровске белую сорочку с галстуком. Галстуки я в жизни не носил. На селе, сами знаете, некому в галстуках показываться. Если бы знал, что моя дочка через год со своим Павликом разведется, обязательно надел бы тельняшку. Как знать, тогда, может статься, и не дошло бы до развода.

— Вы, что, в молодости моряком были?

Игорь-Исаак рассмеялся и плутовато глянул на меня.

— Всю войну, представьте себе, на подводной лодке номер 17-17 за япошками охотился. Две медали за храбрость, которую не очень проявлял, имею и один орден — Красного Знамени. Ветеран Великой Отечественной... Капитан первого ранга Кузнецов, бывало, подшучивал надо мной: «Ты, Исаак, у нас редчайший экземпляр — ты единственный и, может быть, последний еврей на всем Тихоокеанском флоте, тебя надо беречь». — Игорь-Исаак встал, отнес корзину с вылущенными бобами в лавку, сдал ее Йоси и через минуту вернулся, опустился на свой низенький стульчик, достал из кармана полотняных штанов пачку «Ноблеса», закурил и, когда синий дымок поплыл над его картузом, под которым стыдливо пряталась золотистая, смахивающая на спелый украинский подсолнух, лысина, повторил: — Ветеран!.. Но тут таких ветеранами не признают, хотя я и привез с собой все документы, подписанные контр-адмиралом Авдеевым.

— Как это не признают? Тут ветеранов уважают.

— Кто с немцами бился, тех в Израиле действительно уважают, я не спорю, те и впрямь не в накладе, у них и от петух-леуми пособие приличнее, и в очередь за жильем их ставят впереди других... А вот если ты, например, сражался не с фрицами под Сталинградом или Курском, а гонялся по Тихому океану за этими узкоглазыми, то такому фронтовику никакой добавки к пособию не положено. Тогда на ветеранские льготы права не имеешь. Можешь только наравне со всеми в параде девятого мая участвовать и всем свои медали демонстрировать. Разве это справедливо? Куда я только ни жаловался: и в газету «Новости недели» писал, и к русским депутатам, не буду называть их фамилии, дважды на прием в Иерусалиме записывался, даже на «девятку» пробился — ну на этот канал, где Левинзон по пятницам хохмит и старые анекдоты рассказывает. Так телевизионщики сказали: «Ваша проблема имеет большое значение, выступите, пожалуйста, у нас и объявите всему русскому народу Израиля о своих обидах...» Вы ведь Девятый канал тоже смотрите?

— Каюсь — не смотрю.

— Но выступить не довелось — загрипповал и после поездки в Иерусалим почти месяц провалялся в постели.

Как я ни старался отвлечь Игоря-Исаака от выпавших на его долю неизбежных горестей, направить разговор в другое русло мне так и не удалось. Он по-прежнему с завидной настойчивостью возвращался к тому, что наболело на душе и что подстрекало его мысль к новым жалобам и обвинениям.

Но то, чего я не смог от него добиться, сделал за меня обрушившийся на город ливень.

Он хлынул внезапно и, подхлестнутый штормовым ветром, принялся наотмашь бить по крышам и соседним деревьям. С каждой минутой дождь становился все яростней и жестокосердней, загоняя под навесы толпы вымокших прохожих. Лавка Йоси вдруг на глазах превратилась в место добровольного тюремного заключения — ни выйти оттуда нельзя было, ни войти.

— Бедная моя Гитл! Промокнет в парке до нитки, и к семи ее болезням прибавится восьмая — воспаление легких. Этого нам только для полного счастья не хватало. Я говорил ей: «Возьми, Гита, зонт». А она: «Зачем мне твой зонт? Солнце светит. Ты что — солнцу не веришь?». Игорь-Исаак вздохнул, глянул с упреком на ненадежное небо, затянутое давно не стиранными одеялами туч, и, обращаясь скорее к Господу, чем ко мне, пробурчал: — По правде говоря, я теперь никому не верю. Вера — это славная забава, но не для бедных людей, которых всегда и всюду обманывают, а для богатых, которые их, доверчивых, обманывают.

— Тут уж вы, любезный, хватили через край. Бедный без веры, по-моему, еще бедней, — сказал я.

— В Сталина верили, в народного артиста Советского Союза Горбача верили, в Израиль верили. И что из нашей веры вышло? Пшик! — вскинулся Игорь-Исаак.

— Зачем же вы, позвольте вас спросить, сюда приехали? Сидели бы на месте со своей Марией Ефимовной, которая понимает на идише, — рискуя навсегда лишиться собеседника, не выдержал я и тут же пожалел. А вдруг он справедливо обидится и больше при встрече не скажет ни одного слова.

К моему изумлению, он отнесся к провокационному вопросу не только с похвальной снисходительностью, но даже с благодарностью, как будто давно его ждал.

— Вот интересно, тот же самый зловредный вопрос постоянно задает мне и моя благоверная Гита, дай Бог ей здоровья, — сказал он беззлобно.

— И что вы ей, если не секрет, отвечаете? — осмелел я, услышав, что у меня нашлась серьезная союзница.

— Что отвечаю? — Игорь-Исаак призадумался и с достоинством объяснил: — Надеялись, что наша Леночка среди такого количества евреев наконец найдет достойную пару, не такого мужа, как этот русак, ветрогон Павлик, а еврея, хоть из Йемена, хоть из Румынии, только бы был порядочным че-ло-ве-ком... Потому и поехали. — Он облизал губы, шмыгнул носом и продолжал. — И еще поверили, что тут самая лучшая в мире медицина и чудотворные лекарства... не то, что в аптеках Биробиджана — валидол-валокордин, валокордин-валидол... вот и весь ассортимент... Может, Бог даст, говорил я, у тебя, Гита, болезней наполовину убавится...

Тем временем дождь изрядно устал и, умерив свою удаль, решил сделать передышку. В недрах туч замелькали голубые лоскуты просветов. Народ, загнанный хлесткими водяными струями в лавку, стал понемногу расходиться.

Заторопился и я.

— К сожалению, должен прервать наш разговор на самом интересном месте, — сказал я, двинув свое «Вольво» навстречу нагруженной жене.

— Как когда-то говорил мой тезка — диктор Игорь Кириллов, вторую серию фильма «Горе луковое» вы увидите через неделю. Это моя Гита так прозвала меня тут, — не огорчился велеречивый помощник Йоси.

Когда я пришел через неделю, то Игоря-Исаака не обнаружил — низенький пластмассовый стульчик был задвинут под лоток с картошкой. Отсутствие Игоря-Исаака озадачило и расстроило меня. Неужели с этим говоруном в тельняшке что-то случилось, подумал я и решил справиться о моем знакомом у хозяина лавки.

— У Ицхака жена умерла, — сообщил Йоси, выбивая длиннющий чек увешанной серьгами и окольцованной даме. — Аткафат лев. Не знаю, как это будет по-вашему.

— Инфаркт.

— Да будет благословенна ее память. Но это мы все когда-нибудь сделаем, — ставя на весы мешочки со свежими овощами и фруктами, утешил меня крепко сбитый, вечно улыбающийся Йоси. — Приходи в среду — Ицхак будет. Работа — не человек, она не умирает.

Я поблагодарил его и стал ждать среды.

Йоси не обманул. Сгорбленный, съежившийся, как озябший воробей, Игорь-Исаак сидел на прежнем месте и занимался тем же делом — отсекал ножом от луковиц увядшие стебли. Увидев меня, он молча и скорбно кивнул.

— Примите, Исаак, мои соболезнования, — сказал я. — Простите, не знаю вашего отчества.

— Исаак Самойлович.

— Сколько лет вы с вашей женой прожили вместе? — поинтересовался я, как бы извиняясь за банальную торжественность своего сочувствия, хотя на самом деле искренне разделял обрушившееся на него горе.

— Шестьдесят два. В позапрошлом году мы с ней отметили бриллиантовую свадьбу. Выпили вина, посмотрели концерт Аллы Пугачевой и легли рядышком, как молодожены, в постель... — Игорь-Исаак отложил нож, вынул из штанов носовой платок, протер слезящиеся глаза: — Одно счастье — сама долго не мучилась и не стала мучить тех, кого любила.

— Какое же это счастье? Счастливой смерти не бывает, — воспротивился я.

— Бывает, еще как бывает... Моей Гите, это страшно вымолвить, повезло... Она и ее товарка из Бухары Мирра преспокойненько сидели на скамеечке в парке Рабина и разгадывали кроссворды. Моя жена когда-то преподавала географию, и Мирра частенько обращалась к ней за помощью. В тот день Мирра спросила, знает ли Гита название города на Волге из семи букв по горизонтали. И, может быть, Гита и ответила бы, но тут, видно, вмешался сам Господь Бог. Он ведь на все вопросы рано или поздно дает окончательные ответы — и по горизонтали, и по вертикали...

— Что верно, то верно, — поддержал я Игоря-Исаака, проникаясь все большим состраданием. — Как ни улепетывай от судьбы, она все равно тебя догонит. Может, я могу вам чем-нибудь помочь?

— Вы и так мне помогаете. Когда приходите, всегда останавливаетесь, разговариваете со мной, слушаете меня, старого болтуна. Сидишь тут целыми днями, и никто тебе даже «Здравствуй» не скажет. А что до помощи, то мне уже помогли, и вы ни за что не угадаете, кто, — он снова окинул меня своим печальным, дотлевающим взглядом.

— Кто же кроме Йоси мог вам помочь?

— Про Йоси вы угадали. Он мне за хорошую работу тысчонку на мацеву решил отстегнуть. Но Йоси — это Йоси. У него сердце доброе. Он не жмот. А вот поступок этого шкуродера-румына у меня в голове не укладывается. На второй день после похорон пришел к нам с Леночкой и сказал на идише: «Ду мейнст аз мир зайнен вилде хаес? Ду золст висн, аз мир хобн эх а вагон дрек до уфгегесен» . Сначала я не мог взять в толк, к чему он клонит. Но потом он облапил меня и пробасил: «Вот что я, Ицхак, решил, можешь за последний месяц мне ничего не платить, лучше потрать эти шекели на памятник твоей покойной жене...» Такого благородства я от него, ей Богу, не ожидал. И вместо того, чтобы сказать ему спасибо, я первый раз при чужом человеке заплакал. А Утесов, если помните, пел «Моряк не плачет». Плачет, порой навзрыд.

— Жаль, что не могу присоединиться к этому благотворительству, — давясь от неловкости, промолвил я.

— Ну что вы, что вы... Не может быть и речи. Вы же не лавочник и не домовладелец, — успокоил он меня.

— Увы.

— Доброе слово иногда дороже денег. На памятник хватит, а больше мне ничего от других не нужно... — он помолчал и снова вытер носовым платком предательские слезы. — Съедемся с Леночкой и как-нибудь проживем. Фруктами и овощами я обеспечен до гробовой доски... Каждый день перед закрытием лавки Йоси говорит: «Бери, Ицхак, что твоей душе угодно и ешь, сколько влезет, только не смей другим продавать...». Мой организм, скажу я вам, уже весь состоит из витаминов и печали...

— Печаль — плохой витамин.

— Я знаю. Но какого еврея жизнь не подкармливает печалью? — сказал он и тут же оборвал себя. — Кажется, я вас задерживаю.

— Нет, нет. Жена на работе, а я бездельничаю. Я ведь тоже уже на пенсии или, как тут говорят, еврей-нахлебник.

— Ну раз у вас одна минуточка есть, я доскажу вам свою историю до конца.

Я кивнул.

— Совсем недавно я был готов вернуться в Биробиджан, в свой совхоз в Ленинском районе... Теперь я никуда не уеду. Меня только война когда-то разлучала с Гитой, но смерть теперь уже нас не разлучит. Внуку Борьке семнадцатый год пошел, скоро его в армию призовут. Может, говорю, на еврейский военно-морской флот; а демобилизуется, выучится, скажем, на компьютерщика, заработает приличные денежки и оплатит все расходы на дедов памятник... без всякой посторонней помощи. Он меня любит. Замечательный он парень, дай Бог такого каждому еврею.

Я его не перебивал. Игорю-Исааку хотелось поделиться своими радостями и горестями, излить душу — облегчить от всего того, что наслоилось на нее за восемь тяжких лет жизни в стране, которая на поверку оказалась совсем не похожей на ту, куда он из морозного Биробиджана с такими радужными — медицинскими и свадебными — упованиями отправлялся.

— Нет-нет, теперь никуда не поеду, хотя, чего греха таить, раньше не раз грозился собрать манатки и махнуть обратно. В тайгу... к дикому винограду, к черной смородине. Таких ягод в целом свете нет… Каждая ягода, как брошь из черного жемчуга. Леночка отговорила, — сказал он с грустью. — Ну я и остался тут лук чистить и между делом поносить здешние порядки. Я бы, наверно, раньше Гиты отдал концы, если бы не сильнодействующее мое лекарство — сны.

— Сны? — пожал я плечами.

— Да, да, сны. Благодаря им я, можно сказать, не сковырнулся и понял, за что надо ухватиться и какая пора в моей жизни самая лучшая.

— Какая же? Вы меня просто заинтриговали, — сказал я.

— Не ломайте зря голову, — сказал Игорь-Исаак. — Самая лучшая пора в моей жизни — это ночь. Днем я живу на Ближнем Востоке с этим надменным румыном, с этими арабскими террористами, которые взрывают автобусы и обстреливают города, с этими проворовавшимися нашими министрами, а по ночам без всякого билета и багажа переселяюсь отсюда обратно на Дальний Восток, в Биробиджан, в свой совхоз, в тайгу или на подводную лодку 17-17. И я снова молод, у меня даже намека на лысину нет, в моих лохмах можно легко спрятать цыпленка, жива Гита, Леночка с портфельчиком и шикарным розовым бантом на голове спешит в школу. Я поутру с подойником вхожу в хлев, и добродушная Манька тычется в мою грудь своей белой мордой и ласково мычит, как будто приветствует меня и спрашивает по-еврейски: «Ицхак Самойлович, что слышно на белом свете?» И я ей на идише отвечаю: «Двигаемся, Мария Ефимовна, каждый Божий день вперед и только вперед, перевыполняем пятилетку и неуклонно повышаем надои молока, которого почему-то пока нет в наших магазинах...». По вашему лицу вижу, что уже давным-давно надоел своей старческой болтовней, а вы покорно терпите.

— Что вы, что вы!.. Наоборот.

— Как это вам не покажется смешным, во сне я всегда — храбрец, никого и ничего не боюсь. Режу правду-матку в глаза самому высокому начальству области... всем хозяевам и министрам.

— Во сне у всех у нас хватает смелости. Не то, что наяву. Слава Богу, что наши сны еще не научились подслушивать и расшифровывать...

Игорь-Исаак достал из куртки завернутый в полиэтилен бутерброд с сыром и вгрызся в него железными, вставленными стоматологом Ленинского района зубами.

— Извиняюсь, я должен немного перекусить, пока хлеб от жары окончательно не зачерствел, а голландский сыр не расплавился.

— Ешьте на здоровье. Не стесняйтесь.

— Еще раз прошу прощения за болтливость. В моем возрасте перед тем, как замолкнуть навсегда, хочется выговориться. Так уж вышло, что по доброте сердечной вы оказались моей жертвой. Боюсь, что после всего, что я за все эти дни вам наболтал, вы поменяете зеленщика и будете свое «Вольво» катать в какую-нибудь другую лавку.

Лавку Йоси мы с женой не поменяли, отправляемся туда каждую среду, но с тех пор Игоря-Исаака там больше ни разу не встретили.

Когда я спросил вечно улыбающегося Йоси, куда девался его симпатичный работник Ицхак, он только развел своими мускулистыми руками и на доступном мне облегченном иврите добавил:

— Разве спросишь у перелетной птицы, где она завтра совьет свое гнездо? Ицхак, наверно, съехался с дочкой и внуком. А она на севере, в Галилее, сиделкой в доме престарелых работает. Он называл город, но я, честно говоря, забыл.

На низеньком пластмассовом стульчике Игоря-Исаака Шлосберга сидел незнакомый мужчина, с виду его одногодок, в соломенной шляпе и в плотной майке с витиеватой английской надписью на груди «Reach for the summit!». Тем же длинным остро наточенным ножом он неторопливо, по-профессорски срезал луковые стебли и безумолчно напевал себе под нос старинный русский романс про очи черные и прекрасные. Я стоял неподалеку и следил за движениями его руки, на которой красовался большой вычурный перстень с изображением наяды. Время от времени наши взгляды сталкивались, и я по его бледному, непроницаемому лицу тщетно пытался угадать, кем он был до своего появления на Земле Обетованной и какую пору в своей жизни он считает лучшей: то ли день, который плодит одни заботы и невзгоды, то ли ночь, которая в сновидениях — до утра — отменяет все утраты и невзгоды и возвращает бездомным крышу над головой, а разуверившимся — спасительную веру в то, чему наяву, увы, уже не дано сбыться...

декабрь 2008—январь 2009


Комментарии