Алекс Тарн

ДОМ

Иерусалимский журнал

времена года
ЗИМА
19 декабря 1248 года.

За стеной свистнул ветер, пометался по улице, слепо тычась в заборы и запертые ворота, ухнул в каминной трубе, шлепнул мокрой ладонью по толстому оконному стеклу и унесся вниз, к Рейну. Мастер Герхард поежился и встал подбросить дров. Как ни топи, а все равно холодно: вон, окна какие большие… Ну а кого винить-то? Винить, кроме себя, некого — сам захотел, чтоб светлее и чтоб Дом видно было. Он покосился в заоконную темноту, туда, где угадывалась мрачная громада собора.

Мрачная… не то чтобы днем она смотрелась приятнее. Здания не любят пожаров, даже каменные. А все почему? Потому что для здания огонь — смерть, ежели, конечно, он не в камине. А пожар от чего проистекает? — От людской глупости, от скучной и скученной жизни. Живут, как вши, друг о дружку трутся. В этом-то вся и загадка: если люди вши, а не кремни, то как же от ихнего трения огонь высекается? А ведь высекается как-то. Глянь, полыхнуло, то тут, то там… и все — беги подальше, уноси ноги. А если еще и ветер, наподобие сегодняшнего, то вообще каюк. Оглянуться не успеешь, как все домишки выгорели, знай, стройся заново.

И добро бы еще одни домишки или людишки тамошние: этим-то грош цена, новых нарожают, прости Господи. А вот коли пламя на собор перекинется… вот это, считай, беда. Собор в городе — самая ценная, самая главная вещь. Без собора город не лучше деревеньки, даже если со стенами, и с ратушей, и с лавками, и с рынком, и с замком герцога или архиепископа. Даже если все это, положим, самое лучшее в мире, то все равно без собора — никуда. Оттого и строят его так долго, поколениями, лет сто… а может, и больше, кто знает? Когда в Шартре начинали? Ровно пятьдесят четыре года назад, в 1194 году от Рождества Христова. И все это время строят, и строят, и строят… и конца-края не видно. В прошлом году был здесь проездом знакомый каменщик-пикардиец; так он говорил, что в Шартре работы еще лет на десять, не меньше. Во как! Ну и как же такое чудо не беречь, коли в него столько золота вбухано, и умения, и сил человеческих, и жизней? А святыни бесценные, а ларцы с мощами, а драгоценная утварь, шитые золотой нитью одежды? Это ж сколько столетий городу корячиться надо на такие немыслимые расходы?

А ведь поди ж ты, корячатся. Мастер Герхард усмехнулся. Скорее всего, граждане Кельна и понятия не имеют, во сколько обойдется строительство нового Дома. Да и откуда им знать? Разве старые каролингские церкви могут сравниться с великолепием чудес Шартра и Реймса, с амьенским творением мастеров Робера и Тома? Где кельнские бюргеры найдут столько денег? Неужели надеются на архиепископа? Нет, не такие они наивные. Тогда почему? Гордыня, гордыня человеческая. Дела у Кельна в последнее время идут неплохо, вот и возомнили невесть что. «Германский Иерусалим»! Ни больше, ни меньше…

Он ногой пододвинул жаровню, склонился над столом с чертежами. Германский Иерусалим! А почему бы и нет? Он, Мастер Герхард, безродный паренек из маленькой мозельской деревушки, построит здесь, на берегу Рейна невиданное чудо, каких нету даже в самой Франции! Как это сказал архиепископ Конрад? — «Сделай нам собор не хуже Шартрского!»

Его и наняли-то потому, что двадцать лет проработал в Пикардии на строительстве знаменитого Амьенского кафедрала. Там Герхард из Рейля стал уважаемым Мастером Герхардом. Мальчишкой бегал на посылках у старого Робера де Люзарша, а потом, когда старика унесла болезнь, стал помощником нового мастера — Тома де Кормона. Мастер Тома был немногим старше него, так что, можно сказать, строительство они продолжали вместе.

Мастер Герхард хмыкнул, разглядывая чертежи. Неудивительно, что получилась копия Амьена. Этому он учился, это он знал. Амьенский собор, когда его наконец закончат, будет прекрасен. Он будет самым большим во Франции, самым большим и самым красивым. Во Франции, но не в мире. Самым большим в мире станет его Дом! Кельнский Дом Мастера Герхарда! Последние слова он произнес вслух, сиплым, сорванным голосом строительного прораба. И еще раз, погромче. И еще. И еще, уже нешуточно сердясь на самого себя из-за очевидной фальши, прячущейся за его бодрыми воплями.

Набежавший ветер снова насмешливо шлепнул в стекло и ринулся дальше, по кругу. Мастер Герхард покачал головой, плеснул себе вина из кувшина, подошел к окну, держа в одной руке стакан, а в другой — масляную лампу. Его собственное отражение в темном стекле смотрело мрачно и вызывающе.

— Чего уставился? — сказал Мастер Герхард с ненавистью. — Лучше молчи. Я и без тебя знаю: нету никакого Дома Мастера Герхарда! Нету! Есть второй Амьенский собор. В точности такой же, хотя и побольше. Но какая разница — побольше, поменьше… Важно, что такой же! Такой же! И это ясно каждому дураку!

Он выпил залпом, отбросил стакан и уставился на огонек лампы.

— Огонь… Хорошо было Мастеру Роберу. Прежний собор в Амьене сгорел от удара молнии. Господь самолично спалил его, чтобы освободить место для нового кафедрала. Разве мог старик Робер сомневаться в себе после такого начала? Разве не чувствовал он, что сам Иисус двигает его рукой по бумаге?.. А я? Я? Кто поможет мне?

Мастер Герхард уныло повернулся к окну. Ему не помогал никто, даже пожар. Старый собор подожгли специально, чтобы потом легче было разобрать стены. Начали с западного фасада, намереваясь сохранить хор, но неожиданно налетевший ветер разметал огонь куда ни попадя, и в итоге получилось бестолково, не по плану, ни то, ни се. А когда поджигали, не было ни ветерка… Что и говорить, небеса явно не благоприятствовали грандиозной затее. Все шло через силу, скучно, как из-под палки. Чертежи понравились и архиепископу, и Городскому Совету, но сам-то Герхард знал цену своему труду. Жалкая компиляция чужого вдохновения, позорная беспомощность мозга, паралич таланта.

А ведь он мог, мог! Работая в Амьене с Мастером Тома, Герхард самостоятельно находил такие оригинальные решения, что все вокруг только восхищенно цокали языками. Отчего же теперь воображение отказывает ему, уныло пресмыкаясь перед ворохом чужих идей? Отчего эскиз за эскизом упрямо повторяет знакомые линии амьенских фасадов, башен и аркбутанов? Вы в безнадежном тупике, уважаемый Мастер…

Герхард печально покачал головой. Вот уже полгода он проводит бессонные ночи в этой горнице, вызывая все возрастающее недоумение помощников и домашних. Дни-то еще куда ни шло… днем можно отвлечься, наблюдая за строительством. Со дня закладки Дома прошло четыре месяца; работы на фундаменте в самом разгаре. Но на самом деле на размеченной площадке прекрасно справляются и без него; скорее, наоборот, он мешает землекопам и каменщикам, путаясь у них под ногами. Но лучше уж так, чем безрезультатное сидение здесь, наедине с этими постылыми чертежами.

Он кряхтя нагнулся, подобрал медный стакан, выждал, пока откатится назад нахлынувшая в голову кровь, и потянулся к кувшину. Вот-вот… и пить стал втрое прежнего… это уже который кувшин за сегодня? Так ты и стен не увидишь, не то что крышу… Попросить аудиенции у архиепископа? Но навряд ли тот сможет добавить что-то к уже сказанному. Ведь тогда, в августе, после церемонии они проговорили почти целый вечер. Закладку собора приурочили ко дню Успения Святой девы Марии, и горожане, отстояв свое на утренних и полуденных молитвах и вволю поглазев на роскошную церемонию, дружно отправились в трактиры. В самом деле, не каждый же день начинают такое строительство. Видимо, поэтому архиепископ Конрад оказал Мастеру Герхарду великую честь, пригласив его на обеденную трапезу... и не просто так, а вдвоем, с глазу на глаз.

Обед был чудесен, обилен кушаньями и продолжался несколько часов. Хозяин говорил немного, все больше про еду, а Герхард почтительно поддакивал и ждал главного. Не может же быть, чтобы его пригласили сюда ради одного лишь чревоугодия. Возможно, архиепископ хочет изменить план? Или потребовать ускорения работ?.. К тому времени, как подали последнее блюдо, уже начинало темнеть. Город за окнами дворца полнился пьяными криками.

— Слышишь, сын мой? — сказал Конрад, кивая на душные летние сумерки. — Это голос дьявола. Он там, поверь мне. Он живет в наших домах, ходит по нашим улицам. А сейчас он сидит в каждом трактире у каждого стола, залитого дрянным вином и блевотиной. Пока он еще немного стесняется света дня, но стоит стемнеть, и начнется обычная поножовщина. Вот увидишь, завтра во дворах и переулках, в лужах мочи и крови найдут не меньше десятка трупов, и мне снова придется приказать повесить номинальных виновников. И, как всегда, они будут этому только рады из-за своего ужасного похмелья.

— Почему «номинальных»? Разве их осуждают просто так?

— Конечно, нет… — усмехнулся архиепископ. — Свидетелей пьяной драки всегда достаточно. Они могут надраться так, что забудут родного отца, но никогда не упустят малейшей возможности нагадить ближнему.

Он скользнул взглядом по грубым рукам своего собеседника, рукам строительного рабочего, плотника и каменщика.

— Впрочем, что я тебе об этом рассказываю? Ты наверняка знаешь намного лучше меня, что и как происходит сейчас в городских трактирах.

Герхард смущенно кивнул. Рядом с аристократом из гордого рода Хохштаденов трудно было не почувствовать себя неотесанным деревенщиной. Конечно, он знал счет и геометрию, а также немного умел читать — ровно настолько, насколько требовало ремесло, но по сути, хозяин дворца попал в самую точку. Мастер Герхард принадлежал к тому, заоконному, тупому и беззаконному миру, сгущающимся сумеркам пьяных драк и грубого свального греха, неотличимого от насилия. Хотя… намного ли аристократы лучше? Опыт общения со знатными заказчиками убеждал в обратном. В некоторых дворцах воняло поменьше, и вино наливали получше, но на количество драк и блевотины это не слишком влияло.

— Но и аристократы немногим лучше… — задумчиво произнес архиепископ, словно услышав Герхардовы мысли. — Дьявол живет и во дворцах, не только в лачугах. Он направляет руку убийцы, грабит и насилует. Потому я и называю завтрашних висельников «номинальными» виновниками. Настоящий преступник остается безнаказанным.

Он повернулся к Мастеру Герхарду и посмотрел на него в упор своими блеклыми, словно выцветшими глазами.

— Послушай меня хорошенько, сын мой, и постарайся запомнить. Ты грамотный человек и богобоязненный христианин. Мы оба должны бороться с дьяволом, каждый на своем месте: я — как архиепископ, ты — как архитектор. Важно, чтобы ты понял свою роль, иначе ничего не получится у нас обоих…

Конрад фон Хохштаден подошел к окну и брезгливо уставился в ворочающееся внизу темное тело города.

— Сатана полагал, что уже подчинил себе весь мир. Люди погрязли в грехе, и надежды не было. Тогда пришел Спаситель и на кресте искупил человеческие грехи. Теперь можно было начинать с чистого листа, заново. С этого момента новорожденные младенцы появлялись на свет, не отягощенные прежними преступлениями. Представь себе, какое настало бы счастье, если бы все они продолжили нести с собой эту чистоту от пеленки до самого савана! Но враг рода человеческого не желал отдавать без боя владения, которые считал своими! И вот он, результат!

Он грубо, по-мужицки, сплюнул в темноту, перекрестился. Герхард слушал, почтительно склонив голову и не слишком улавливая цель архиепископской проповеди.

— Но люди уже стали другими! — продолжил священник. — Муки Христовы не могли пропасть зря. Чистая божественная душа по-прежнему дается каждому при рождении, и дьяволу приходится немало потеть в его разрушительной работе. К несчастью, это его не останавливает. Исчадье ада без устали снует вокруг нас, пятная и уродуя души, пока они не утратят свой кристальный возвышенный облик!

Последние слова он произнес с угрожающей силой, на высокой, до срыва в фальцет ноте.

— Кто же спасет человечество? Кто выведет к свету заблудшие души? Кто вернет их в небесный, райский Иерусалим? — архиепископ сделал паузу и торжественно возвестил: — Церковь! Только она, десница Спасителя на грешной земле, может помочь в ежечасной борьбе с Сатаной! Смотри! Мы соединяем их…

Он протянул сжатую в кулак левую руку к ночному городу за окном.

— Их… эту юдоль разврата, эту земную геенну… — он резко поднял вверх правую руку. — И этот небесный, святой Город Иисуса… — оба кулака рванулись друг к другу, и, столкнувшись, сплелись в тесном объятии пальцев. — Мы соединяем их вот так! Вот так! Церковь Спасителя соединяет небо и землю! Понимаешь?!

Архиепископ внезапно перешел на шепот.

— Когда-то мы думали, что до небесного Иерусалима будет легче добраться, если мы завоюем земной. Полтора столетия назад Святой отец благословил христианский мир на первый крестовый поход. Мы вернули себе земной Иерусалим, но, увы, небесный не стал от этого ближе. Господь преподал нам хороший урок, а когда мы заупрямились, передал Святой Город в руки мусульман. Как тебе известно, многие до сих пор не оставляют попыток отвоевать Гроб Господень, идя против воли самого Папы. И Тот, Кто на небесах, раз за разом карает своевольных. Сколько смельчаков с крестом на груди погибли в африканских песках, сколько рыцарей сгинуло от чумы под сирийскими городами!

Герхард кивнул.

— Воистину так, святой отец. Я и сам едва не ушел с Крестовым походом детей. Бог миловал… да еще мать, что высекла и заперла в чулане…

— Вот именно! — подхватил священник. — Твоя добрая мать, сама того не ведая, действовала именно так, как должна действовать наша великая Церковь: наставлять на истинный путь неразумных детей своих… а при необходимости и не побояться взять в руки розгу. Взять в руки розгу и силой выбить ересь из христианской спины, для ее же пользы!

Герхард снова поспешно кивнул. Разговор приобретал опасный поворот. Альбигойская расправа, произведенная с беспримерной жестокостью, на долгие годы запечатлелась в памяти европейцев. И хотя последние катары и вальденсы уже двадцать лет как сгорели в пламени костров, но учрежденная для борьбы с ними Священная Инквизиция осталась. Уж не проверяет ли Конрад фон Хохштаден своего архитектора?

— Я всегда был добропорядочным христианином, святой отец, — сказал Мастер Герхард. — Это не значит, что мне нечего рассказать на исповеди, но…

— Никто и не сомневается в тебе, сын мой, — улыбнулся архиепископ. — Еще несколько слов, и ты поймешь, к чему я веду.

Он помолчал, сосредоточенно щурясь на составленные вместе пальцы своих мягких ухоженных рук.

— Все еретики похожи. Их кажущиеся различия — чисто внешние. Суть же одна: все они полагают, что могут обойтись без Церкви. Им кажется, что в каждом человеке есть достаточно силы и разума, чтобы очистить душу от скверны. Нужно только сделать что-то правильное… например, отказаться от земных благ или, наоборот, грешить особенно гадко и безудержно, или хлестать себя по спинам, или поститься… методы у каждого свои. Но главное тут — их самостоятельность, отдельность от Церкви. И пусть тебя не обманывает кажущаяся скромность этих одетых в лохмотья еретиков. На деле они обуяны большей гордыней, чем самые гордые короли. Ничтожные твари, они возомнили себя сильнее Спасителя или, по крайней мере, равными Ему! Ведь даже Он не смог принести небесный Иерусалим на землю; какой же наглостью и высокомерием надо обладать, чтобы тягаться в этом с самим Иисусом!

Герхард быстро перекрестился. Он никак не мог определить, к чему клонит могущественный хозяин. Архиепископ поднял голову и пристально посмотрел на него.

— Даже Церковь не может принести сюда небесный Иерусалим. Даже Церковь! Оттого-то мы и ждем с таким нетерпением второго пришествия нашего Спасителя. Ждем и стараемся не посрамить себя, стараемся быть готовыми к Его грядущему явлению в громе и славе Страшного Суда! Но, как я уже сказал, взамен того, чтобы превратить земной мир в небесный Иерусалим, Церковь может соединить с ним грешную землю. Не совместить, но соединить! Церковь может показать страждущим душам, что они не одни в этом страшном, вязком болоте греха и разврата, в этом царстве пляшущего дьявола. Церковь может выстроить светлый путь к небесному Городу, путь, похожий на ветхозаветную лестницу Иакова. Может! Но как? Как?.. Я спрашиваю тебя, Мастер Герхард! Скажи, как?

Испуганный Герхард хотел отвести взгляд и не мог. Блеклые немигающие глаза держали его цепко и жгли, как раскаленные щипцы палача на допросе Священной Инквизиции.

— Пощадите, святой отец! — взмолился он, падая на колени. — Где уж мне знать, неученому мужлану…

Встав со своего кресла, архиепископ подошел к Герхарду и поднял его на ноги.

— О, святая невинность... — сказал он ласково. — «Прости им, ибо не ведают, что творят...» Воистину, это сказано не только о грешниках, но и о праведниках! Ты, сын мой... да, да, ты — тот, кто выстроит путь к небесному Иерусалиму. Подумай сам: что есть храм Божий, как не лестница, соединяющая землю с небесами? Ну?..

У Герхарда перехватило дыхание. Конечно! Теперь он осознал, что имел в виду священник. В самом деле... что есть храм Божий, как не лестница к небесному Городу? И это важное строительство поручено ему, ему! Господи, какая честь, какая... Он хотел что-то сказать — и не смог вымолвить ни слова, а только промычал что-то невнятное, но очень восторженное.

Архиепископ улыбнулся и похлопал его по плечу.

— Вижу, вижу... ты понял. Ты сможешь, Мастер Герхард. Сделай нам собор не хуже Шартрского!



Не хуже Шартрского... Германский Иерусалим... Легко сказать, а вот как сделать? Сейчас, четыре месяца спустя, вспоминая ту беседу, Герхард не мог удержаться от горьких упреков самому себе. Глядя на чертежи, он видел всего лишь копию Амьенского собора, но уж никак не то, чего хотел от него архиепископ. И что с того, что ни он, ни Конрад фон Хохштаден, да и, скорее всего, никто из нынешних детей не увидит собор завершенным? Профессиональная гордость мастера не позволяла ему смириться с поражением. Он снова потянулся за вином и выругался: кувшин был пуст.

— Эй!.. Кто там!.. Хельга!

Дом молчал, не отзываясь на крики хозяина. Служанка спала, сердито и принципиально, и просыпаться не собиралась ни в какую. Герхард прикинул — стоит ли затевать ссору, и решил, что нет, не стоит. Но ложиться в постель тоже не хотелось. Что толку ворочаться с боку на бок, безуспешно отгоняя проплывающие перед мысленным взором детали перекрытий из Реймса, планы амьенского крипта, пилоны и розетки Шартра?

Он накинул плащ и вышел из дома. Трактиры в такой час уже наверняка позакрывались, но чем черт не шутит? Луна пряталась на темном, неотличимом от земли своде, скупо сочащемся мелким дождем. В такую ночь было особенно трудно поверить, что где-то там, за облаками живет светлое чудо небесного Иерусалима. Как же до него добраться? Как?..

Освещая себе дорогу масляным фонарем, Герхард побрел по направлению к ратуше. На улицах не было ни души, никого, кроме дождя, темноты да нахального ветра, упрямо норовящего загасить Герхардову лампу. Потыкавшись в запертые двери нескольких трактиров, он уже совсем собрался поворачивать назад, как вдруг заметил огонек невдалеке от огромного здания ратуши, на границе еврейского квартала. Синагога? Или что это у них там? Нет, для синагоги здание выглядело слишком невзрачным. Постучать, что ли? Вдруг удастся раздобыть вина? Какой еврей откажется от нескольких монет?

Герхард постучал. Внутри тут же послышался шорох, и дверь отворилась. На пороге, близоруко щурясь в темноту, стоял старик в теплой меховой накидке и бархатном берете.

— Нельзя ли войти? — произнес Герхард, не желая приступать к делу с наскока.

— Да-да, конечно, извините, — старик отступил в сторону, пропуская гостя в маленькое помещение. — Немного ранний час для купания, да еще в первый день Хануки...

Последнюю фразу Герхард не понял, но это его не слишком взволновало. Какая разница, что он там себе бормочет? Сейчас спросим про вино... Он огляделся. Большую часть комнаты занимал простой дощатый стол и несколько скамей к нему. На подоконнике крошечного оконца догорали две толстые свечи в массивном многорогом подсвечнике. Их-то свет и увидел Герхард в своих ночных блужданиях. В дальнем углу зияла дыра; широкая каменная лестница уходила вниз, в подвал, очевидно, довольно глубокий, если судить по явственному дуновению сырости. На столе под яркой масляной лампой размещались огромный раскрытый фолиант, кувшин и хлеб на чистой полотняной тряпке.

— Ээ-э... нет ли у вас вина? — неловко сказал Герхард, косясь на кувшин. — Я бы купил.

— Вина? — изумленно повторил старик. — Вы хотите вина? Да вот, пожалуйста...

Что-то бормоча и пожимая плечами, он взял с полки серебряный кубок и налил гостю вина из кувшина. Герхард присел на скамью и залпом осушил довольно вместительную посудину. «Гм... совсем неплохое вино для такой дыры», — подумал он, поглядывая на странный черный провал в углу.

Хозяин топтался перед ним, явно чего-то ожидая. Денег, что ли? Герхард полез в пояс за кошельком.

— Хорошее вино, — одобрительно сказал он, нащупывая монеты. — Я бы купил у тебя кувшинчик-другой прямо сейчас. За сколько продаешь?

Изумление старика, казалось, возросло еще больше.

— А как же омовение? Вы не будете совершать омовение, господин?

— Какое омовение?

— Вы знаете, где вы сейчас находитесь?

— Где?

Старик хлопнул себя по бокам и тоненько засмеялся.

— Вот так так! А я-то подумал, что господин — еврей, что господин пришел совершить омовение. Это микве... — он указал на уходящую вниз лестницу. — Там, внизу, колодец... туда евреи погружаются, когда надо пройти очищение.

— А, вот оно что, — усмехнулся Герхард. — Потому-то ты меня и впустил, не так ли? Ничего, не волнуйся, я сейчас уйду. Меня бояться не надо, я не грабитель и не разбойник, а всего лишь добрый христианин. Я строю новый Дом для города. Мастер Герхард... может, слышал?

— Ах да, Мастер Герхард! — вежливо откликнулся старик. — Кто не слышал о Мастере Герхарде! Такой большой проект, на много лет... важное событие для Колонии. Не хотите ли еще вина?

Он называл город его старым римским именем.

— Почему бы и нет? — Герхард протянул кубок. — Так ты что тут — за сторожа?

Старик улыбнулся. В его манере отсутствовало обычное для евреев опасливое заискивание. Возможно, потому, что здесь, в микве, он чувствовал себя на своей территории.

— В моем возрасте люди только на это и годны, господин. Стариковская бессонница.

— Ты сам из Кельна или пришлый? — для Герхарда, подростком покинувшего родные места и с той поры всю жизнь скитавшегося по чужим городам, этот вопрос был больным, и оттого он задавал его чуть ли не каждому встречному.

Старик засмеялся.

— Мой род живет здесь почти с самого основания Колонии. При императоре Константине один из моих предков был даже главой городского совета. Возможно, вам приходилось слышать такое имя: Цви Нер? Меня зовут так же.

— Хорошее у тебя вино, — сказал Герхард, снова протягивая кубок. — Нет, не слышал. Ты меня, конечно, извини, но кому могут быть интересны ваши имена?

Старик печально кивнул, и Герхард ощутил неловкость. Все-таки он сидел у этого еврея в гостях, пил его вино.

— Что это значит — Нер? — добавил он, желая смягчить свою грубость.

Одна из свечей на подоконнике погасла, издав на прощание легкий шорох. Вторая тоже вытапливала последние минуты. Герхард зачем-то пересчитал рога подсвечника, искусно исполненного в виде узора, который чем-то напоминал голову королевского оленя. Девять. А свечей зажег только две… до чего все-таки скупой народец…

— «Нер» — это свеча, — ответил старик, глянув на свой девятисвечник. — А «Цви» — олень. В моем роду часто называют так старших мальчиков. После того, как я умру, мой внук даст это имя своему первенцу. Берите хлеб, господин. Вино на пустой желудок вредит здоровью.

Герхард отломил от краюхи кусок. Он уже переборол свою неловкость и даже слегка досадовал на себя за это неуместное чувство. В конце концов, что он должен этому нехристю?

— Странный вы народ, евреи, — неприязненно сказал он и покосился на книгу. — Отчего вы не желаете жить, как все, нормально? Имена какие-то дурацкие... язык этот ваш сатанинский... даже пишете задом наперед!

Старик молча стоял перед ним, опустив голову. С самого прихода Герхарда он так и не сел. «Хоть бы возразил что-нибудь, гнилая душонка», — подумал Мастер Герхард угрюмо. Ему вдруг захотелось ударить этого еврея — просто так, ни за что. Хмель гудел в голове, усиленный многодневной бессонницей. Герхард откашлялся и взял себя в руки. Пусть живет себе пока, тварь обрезанная...

— Ладно, пойду я... — он покачал головой, возвращаясь к своим угрюмым мыслям. — Мне тут с тобой недосуг. Пойду-ка я в свой германский Иерусалим...

Герхард расхохотался собственной горькой шутке. Да, последний стакан определенно был лишним. Он попробовал встать со скамьи, но тут же плюхнулся назад и свесил голову на грудь, собираясь с силами для новой попытки. Хозяин с беспокойством смотрел на него, не пытаясь помочь.

— Иерусалим? — пробормотал он и осторожно потряс Герхарда за плечо. — Какой Иерусалим? Неужели собирается новый крестовый поход? Эй, господин...

Герхард снова расхохотался и отбросил слабую стариковскую руку.

— А тебе-то что? Ну какое дело еврею до крестового похода? Хочешь присоединиться? Неужели крест нашьешь? А?..

— Да нам-то дело самое прямое, господин, — тихо отвечал старик, впервые за все время садясь на скамейку. — Когда христиане принимаются искать свой Иерусалим, они непременно начинают с резни евреев. Так будет поход или нет?

— Да хоть бы и был... — злобно процедил Герхард. Он чувствовал, что непонятная злоба закипает в нем, и сдерживался из последних сил. — Да хоть бы и резня! За дело ведь режут, разве не так? Кто Христа распял, если не вы? Кто теперь насылает на нас беды и болезни, отравляет наши колодцы, пьет нашу кровь? Не вы ли, дьявольское отродье? Вы как... как... — он подвигал руками, ища достойное сравнение, и вдруг нашел его совсем близко к языку. — Вы как стены, как перегородки между добрыми христианами и небесным Иерусалимом! Да! Да! Если бы не вы!..

Герхард вскочил. Он уже не чувствовал слабости. Злоба клокотала в нем, неудержимая, как рейнское наводнение. Все отчаяние, все мучения последних месяцев, казавшиеся доселе совершенно безвыходными, вдруг разом обрели причину и объяснение. Он схватил старика за грудки, сдернул со скамьи, поднял в воздух, как перышко. На подоконнике, зашипев, умерла вторая свеча.

— Вы ошибаетесь, Мастер Герхард, — быстро сказал еврей, испуганно глядя в его рычащее лицо, лицо смерти. — Между человеком и небесным Иерусалимом нету никаких перегородок. Нет ничего, кроме Бога. Слушай, Израиль, Господь, Бог наш, Бог Един...

Наверное, последние слова были уже молитвой. Герхард поднял старика над головой и с размаху швырнул его в черный, уходящий в сырую глубь провал. Раздался усиленный эхом звук падения, предсмертный стон, и все стихло.

— Вот! — зачем-то произнес Герхард. — Вот.

Он вдруг разом пришел в себя. Злоба и хмель будто провалились в колодец вместе с несчастным стариком. Что он наделал? Зачем? Боже, какой грех на душу, какой грех! Он толкнул дверь и вывалился на темную улицу. Ветер сразу отвесил ему пощечину, небо плюнуло в лицо склизким плевком дождя вперемежку со снегом. Поделом, поделом! Он теперь убийца. Убийца! Пошатываясь, Герхард брел вперед, не разбирая дороги. Он изо всех сил пытался собрать мысли, но они не давались, беспорядочно суетясь вокруг какой-то одной, огромной и преобладающей, как шпиль собора над пинаклями контрфорсов. Мысль эта была такой большой, что он даже не мог осознать ее разом, и оттого мучительно гадал, в чем же она заключалась. Убийство?.. — нет. Грех, покаяние?.. — нет. Страх наказания?.. — тоже нет.

Нет, конечно, все это было — и отвращение к себе из-за только что совершенного убийства, и необходимость покаяния, и страх... но все эти чувства были хотя и важными, но мелкими по сравнению с той, главной. Герхард судорожно вдохнул и вдруг замер, забыв выдохнуть. Он стоял на площадке перед старым, обгоревшим, полуразобранным собором. Наверное, это помогло ему вспомнить. Как сказал старик? — «Между человеком и небесным Иерусалимом нету никаких перегородок». Вот! Вот! Нет перегородок! Нет горизонталей! Есть только одна вертикаль! Господи!

Он упал в грязь на колени и поцеловал мокрую, пахнущую лошадиным навозом землю. Вот оно! У его Дома не будет никаких перегородок. Никаких горизонталей, карнизов, балконов, перил и балюстрад. Никакого традиционного привычного ряда скульптур, всех этих королей и святых на фасаде. А тимпан... к черту тимпан! — он только мешает. Будет лишь одна вертикаль, неистовое стремление вверх, к небесному Иерусалиму, вверх, вверх и вверх!.. и никаких перегородок!

Герхард поднялся на ноги и жадными вдохами набрал полную грудь холодного влажного воздуха. Дождь перестал, за Рейном занимался рассвет. Он смотрел на громоздящуюся перед ним руину, но видел совсем другое: стройное стремление симметричных башен, пиршество параллельных колонн, собранных пилонами в пучки, как стрелы в колчане, игру света на перекрытии боковых нефов. Он испытывал восторг и безмерную благодарность Создателю за эту внезапно разверзшуюся перед ним истину. Он без колебаний заплатил бы за нее собственной жизнью.

Жизнью?.. он-таки заплатил жизнью, хотя и чужой. Издали, словно из другого, параллельного, как Домские колонны, бытия, к нему пришло воспоминание о другой жизни, жизни старика-еврея, столь жестоко и несправедливо отнятой совсем недавно. Но даже это не омрачило сияющей радости обретенного знания. Он отмолит этот страшный грех. Он пожертвует половину заработанных денег на перестройку синагоги. Почему половину? Он пожертвует все! Зачем ему деньги теперь, когда у него есть истина? Это будет великий Дом, который навсегда прославит имя Герхарда из Рейля! Это будет широкая, сверкающая дорога к небесному Иерусалиму, дорога, вымощенная его гением!

Мастер Герхард еще раз глубоко вздохнул и быстрым шагом двинулся домой, к чертежам. Он еле удерживался от того, чтобы не сорваться на бег. В предрассветной темноте узеньких улиц можно было не на шутку навернуться, упасть, повредить руку. А руки нужны были ему в настоящий момент более всего на свете. Руки, бумага, уголь и перья.





ОСЕНЬ
30 сентября 1349 года.

Они пришли в последний день сентября, со стороны Бонна. Впрочем, архиепископский гонец опередил шествие Братьев Креста на целые сутки, так что весь город уже знал и готовился к их приходу. В своем послании городскому Совету архиепископ предписывал не впускать флагеллантов в Кельн «из-за опасности распространения чумы и ради предотвращения смуты». Но Совет, по большому счету, плевать хотел на распоряжения Его Высокопреосвященства. Пусть распоряжается у себя в Бонне. После славной битвы при Воррингене, где кельнские латники наголову разбили архиепископскую армию, город получил фактическую самостоятельность и сам решал, кого и куда пускать или не пускать.

Бургомистр прочитал послание, презрительно оттопырив нижнюю губу. Насчет смуты архиепископ явно поторопился. Со всем почтением к его высокому сану, объявить Братьев Креста еретиками может только Папа, и пока такое решение не принято, говорить не о чем. Что же касается чумы, то каким, спрашивается, образом процессия кающихся христиан может навлечь на город болезнь? Наоборот, если уж на то пошло, только искреннее покаяние спасает от Господнего меча. И хотя достопочтенному Кельну нечего опасаться благодаря своему общеизвестному благочестию, лишняя страховка никогда не помешает.

Тем более что непозволительная затяжка со строительством Дома вполне может вызвать неудовольствие небес. Бургомистр покосился на загораживающую пол-окна каменную громаду. Собор уже сейчас возвышался над городскими домами, как добрая наседка над цыплятами, а ведь готов-то пока по-настоящему один лишь хор. Это за сто лет строительства! Хор, да еще недостроенный портал, на скорую руку соединенный с хором временным невысоким нефом. Башни едва намечены… фасады — начать и кончить… о-хо-хо… это ж сколько еще денег! — страшно подумать. А где их взять, деньги? То война, то чума, то смута…

Если бы сейчас у него спросили, надо ли было затевать одному, пусть даже очень богатому городу такой огромный проект, то бургомистр ответил бы решительным «нет, ни в коем случае!» Но в том-то и дело, что тогда, сто лет назад, никто его не спрашивал. И вот он, результат. Теперь город вынужден погашать старые долги, подобно тому, как правнуки выплачивают векселя попавшего в кабалу предка.

По-хорошему, надо было бы заморозить строительство до лучших дней — пусть потом другие расхлебывают. Но кто же отважится на такую крайнюю меру? Векселя-то не кому-нибудь выписаны, а самому Господу, точнее, святым Петру и Марии. Бургомистр быстро перекрестился. А ну как святые рассердятся, перейдут из заступников в многочисленную армию врагов? Нет уж, нет уж. По нынешним временам рисковать не следует, и так город насилу выживает. Лучше строить, как прежде: потихоньку, полегоньку, особо не торопясь, чтобы не разориться, но при этом никого и не прогневить…

А флагеллантов тем более надо впустить, пусть отмолят свои грехи, а заодно и наши прихватят. Они ведь ненадолго: больше дня в одном месте не задерживаются, разве что на воскресенье. Воскресенье они чтят пуще, чем евреи свою субботу. Не грабят, не воруют, за еду платят звонкой монетой. Ну что плохого может случиться от тысячи таких богобоязненных паломников? Опять же, оружия у них нету… разве что бичи эти ихние. Но и тут никакого вреда городу: ведь, кроме самих себя, Братья Креста никого не стегают. Конечно, грязи нанесут, не без этого. Но грязь — не страшно, грязь подметем. А вот, кстати, хорошая мысль: на площади перед собором все равно грязно от постоянной стройки. Пусть там и встанут, на святом-то месте! Так и овцы будут сыты, и пастыри целы… Весьма довольный собой, бургомистр вызвал капитана стражи и отдал необходимые распоряжения.

«Кайся, грешная душа!» — песня вспархивала из каждой старательной глотки в прохладный вечерний воздух, подобно мелкому воробью. Но глоток было очень много, так что в итоге воробьи собиралась в огромную стаю, которая кружила над Кельном, как грозовая туча. Шествие растянулось на весь город. Стражники направляли голову колонны от городских ворот в сторону обширной площади перед недостроенным Домом. Флагелланты двигались медленно, раскачиваясь в такт своему заунывному гимну.



«Все сюда, покайтесь с нами,

А не то пожрет вас пламя!

Люцифер опасный друг!..»



Те, что шли во главе процессии, несли изображения святых, большие деревянные распятия, надписи с призывами к покаянию. Другие тащили грубые рисунки, изображающие адские муки нераскаявшихся грешников. Остальные просто приплясывали, тыча воздетыми руками в густое от песни небо.



«Те, кого он схватит в лапы,

Не спасутся от расплаты

В страшном пекле адских мук!

Кайся, грешная душа!»



Голова каждого флагелланта была повязана широкой белой лентой с буквами IHS — монограммой Иисуса. Поверх одежды свисали почти до земли длинные белые балахоны с нашитыми на груди и на спине красными крестами; многие паломники добавляли к крестам еще и большое изображение голубки с оливковой ветвью в клюве.



«Кайся, грешная душа!»



Длинная змея процессии втягивалась в пространство площади и сворачивалась там белым, постепенно разбухающим клубком. С высоты западного портала Братья Креста казались скопищем копошащихся опарышей. Клаус, бригадир каменщиков, смотрел сверху и беспокоился. Он никогда не видел здесь столько народу. Не попортили бы чего… воровать-то не станут — на что им камни да известь? А вот доски поломать или пожечь — это за милую душу.

Он оглянулся, подобрал пустой бочонок и уселся поудобнее. На сегодня, похоже, работа закончена. Клаус лениво поискал причину — на случай, если вдруг заявится мастер… да вот она: не работать же, коли под самыми лесами столько людей шастает? А ну как камень упадет? Бригадир озабоченно почесал макушку. Подошел работник, встал рядом, опершись на ограждение.

— Передай парням, чтобы завязывали, — сказал Клаус, не оборачиваясь. — Видишь, какое дело.

Работник кивнул.

— На южной башне угол криво пошел… — он смущенно потер ладони, стряхивая налипшую известку.

— Ну а как же… — Клаус зевнул. — Сколько раз вам, дурням, говорил: вывешивайте, коли глаз кривой. Ладно, завтра разберемся. Дуйте домой.

— Кто ж сегодня дома усидит, Клаус? — ухмыльнулся работник. — Ты только глянь, что деется.

Клаус неопределенно махнул рукой: мол, делайте, что хотите. Самому ему идти было некуда — одинокий бригадир каменщиков жил при стройке, в каморке под южной башней. Той самой, где «угол криво пошел». Он невесело покачал головой: какая разница? При нынешних темпах строительства закончат лет через триста, не раньше, как ни строй — хоть криво, хоть прямо. Кто на него смотреть будет, на этот угол? Если у города нет денег на Дом, зачем тогда вообще огород городить? Который год они работают вшестером на такой громадине… вшестером! Кому рассказать — не поверят. И стыдно, и смешно.

Похоже, что последним крупным усилием было завершение хора. Вышло красиво, никто не спорит. Но сколько с тех пор лет прошло? Двадцать пять?.. Тридцать?.. Тридцать, не меньше. Клаус тогда еще в учениках бегал, известь месил. Теперь он уже бригадир, да что толку-то? Он вздохнул и с досады сплюнул на копошащуюся внизу толпу. Так хочется закончить что-нибудь красивое, такое, чтоб можно было отойти и посмотреть, задрав голову. Чтобы можно было сказать: это выстроил я, мастер Клаус! Что у него есть в жизни, кроме этих камней? А тут… эх… «угол криво пошел»… тьфу!

«Кайся, грешная душа!» — песня на площади неожиданно скомкалась, сжалась, пробежала затухающей волной к уже видимому в конце улицы хвосту процессии и там окончательно упала на землю, под ноги идущим. Теперь слышался лишь слитный ропот людской массы, составленный из многих слов, вздохов, смешков, плача, жалоб и восклицаний. Потом над головами пронесся чей-то высокий нечленораздельный крик, и ропот стал стихать, уступая место напряженной тишине, насколько возможна тишина в тысячной людской толчее.

— Добрые христиане!!

Клаус наконец-то определил кричавшего. Наверное, это был предводитель. Он взгромоздился на груду камней в северном конце площади. По внешнему виду этот паломник ничем не отличался от остальных: такой же балахон с крестами, голубем и оливковой ветвью, такая же лента с монограммой Спасителя. В руках человек держал развернутый свиток. Он начал читать, не дожидаясь полной тишины. Клаус не мог разобрать слов — в основном, из-за того, что большинство присутствующих нестройным хором присоединились к чтению. По всей видимости, люди знали текст наизусть.

Закончив, предводитель свернул свиток и упал на колени, сдирая с себя одежду. Площадь вздрогнула, как единый организм, следуя примеру своего лидера. Люди поспешно обнажались до пояса, издавая при этом однотонный жалобный вой. Минута — и все уже стояли на коленях, белея торсами в предвечерних сумерках. Человек на круче что-то прокричал, страстно и требовательно. Затем он сделал круговое движение над головой, и тут только Клаус заметил у него в руке большой кнут, скорее даже — бич. Предводитель еще раз что-то выкрикнул и с размаху хлестнул себя по спине.

Коленопреклоненная толпа на площади ответила дружным свистом бичей. Потрясенный бригадир вскочил со своей бочки. Конечно, ему приходилось и до этого слышать о самоистязаниях, которым подвергали себя Братья Креста — оттого их и называли флагеллантами — «бичующими». Но одно дело слушать досужие трактирные россказни, и совсем другое — увидеть своими глазами красные от крови спины, услышать стоны и звуки безжалостных ударов. Он чувствовал, что еще немного — и его стошнит.

Паломники вдруг, как по команде, прекратили самобичевание и пали ниц, лицом в осеннюю грязь. Они лежали, раскинув руки по сторонам, наподобие креста. Клаус перевел дыхание. Но перерыв продолжался недолго. Следуя неизвестному сигналу, флагелланты поднялись на ноги, и вся процедура повторилась, включая коленопреклонение, удары бичом и падение ниц. На этот раз бригадир обратил внимание, что «Братья Креста» вели себя по-разному. В то время, как они неистово бичевали себя одной рукой, вторая словно жила независимой жизнью, производя повторяющиеся жесты. Кто-то подносил ладонь к губам, кто-то тыкал вверх двумя пальцами, кто-то совершал бросательное движение рукой…

В жизни Клаус не видывал ничего более странного, чем это массовое мученическое моление. Оно одновременно отталкивало и влекло, как пропасть. Так иногда, заполняя пространство перекрытия между несущими нервюрами, он случайно цеплялся взглядом за светлеющие далеко внизу серые плиты пола и неожиданно остро ощущал его смертельное магическое притяжение. Это чувство, хорошо знакомое каждому строителю, заставляло отводить глаза, пробовать рукой крепость страховочной веревки и плотнее прижимать бедро к надежной спине замкового камня. Но это ведь там, наверху… он скользнул взглядом по крыше временного нефа. Разве можно сравнивать головокружительную опасность высоты с молитвой, совершаемой на земле, в крови и прахе такими же людьми, как он сам? Чего он так испугался?

Тем временем паломники завершили третье бичевание и теперь медленно, вразнобой, поднимались на ноги, как выныривали из омута, опустошенные и просветленные одновременно. Судя по всему, моление закончилось. Подчиняясь неясному внутреннему зову, Клаус спустился на площадь. Отсюда, снизу, она казалась еще более людной. Флагелланты собирали свою в беспорядке разбросанную одежду, расправляли белые балахоны; страшные кровавые бичи праздно лежали на земле. Клаус наклонился посмотреть поближе: в кожаное тело бича были обильно вплетены рваные кусочки металла. Бригадира передернуло; невольно отшатнувшись, он почти наступил кому-то на ногу и торопливо забормотал извинения.

— Ничего, ничего, мил-человек, — отвечал ему приветливый голос. — Кто из нас в жизни не оступается?

Клаус поднял глаза. Перед ним на ступеньке собора сидел улыбающийся толстяк с мягким добрым лицом и венчиком пегих волос вокруг обширной лысины. Он еще не успел надеть рубашку, но, по-видимому, не чувствовал холода. Клаус выдавил из себя ответную улыбку. Толстяк радостно кивнул, с некоторым трудом завел руку за спину и, выпростав ее назад, протянул на обозрение Клауса окровавленную ладонь.

— Кровь Христова… — гордо объявил он. — Погоди… да тебе никак дурно? Эк ты побледнел-то, бедняга… Садись, мил-человек, садись…

Той же ладонью он похлопал по каменной ступеньке, оставив там грязно-красный след. Клаус механически подчинился, стараясь при этом не попасть на смешанную с плевками и мусором «кровь Христову». Его слегка мутило.

— А ты, никак, каменщик? — спросил толстяк, натягивая рубаху. — Это вы кому же собор-то строите?

— Святым Петру и Марии… — глухо ответил Клаус.

— О! — толстяк восторженно перекрестился. — Святым Петру и Марии! Заступникам нашим… Ах, если бы не Мария, мил-человек, если бы не Мария, гореть бы нам всем в аду! Не знаю, слыхали ли здесь у вас о явлении в Дофине?

Клаус отрицательно помотал головой. Ему уже стало полегче, хотя и недостаточно хорошо для того, чтобы встать на ноги и продраться через толпу к своей каморке.

— Так я и думал! — радостно воскликнул толстяк. — Никто не слыхал, пока Братья Креста не приносят благую весть! Я вот, в своем Страсбурге, тоже ничего не знал, пока они не пришли… так и жил в темноте, как червь. У меня там трактир в Страсбурге, недалеко от рыночной площади. Пока он еще называется «Веселый жбан». Но теперь-то придется подыскать что-нибудь поблагочестивее. Я вот думаю, «Добрый Приют» подойдет. Как тебе кажется?

Не дожидаясь ответа, он влез в балахон с крестами и голубем на груди и, наклонившись поближе к Клаусову уху, заговорил свистящим торжественным шепотом.

— Сказывают, в Дофине один добрый крестьянин пахал поле и вдруг увидал на меже самого Господа нашего Иисуса. Будто сидел Он, печальный от гнева Своего, отворотив в сторону лицо Свое. И хорошо, что отворотив, потому как иначе умер бы тот бедолага от одного взгляда — так страшен был лик божественный. И будто слышит крестьянин, как говорит ему Иисус: «Дай мне хлеба, добрый человек!» А время уже пополудни, значит, после обеда уже. Ну, упал несчастный на колени: «Прости меня, Господи!» Сожрал, мол, последнюю краюшку, даже крошки все подобрал.

Трактирщик округлил глаза и еще более понизил голос.

— Но тут Иисус слегка пальцем шевельнул… глядь — лежат три целых буханки. И приказывает Он, значит, тому крестьянину: «Возьми эти хлеба и брось их в ручей». Ну, взял парень первый хлеб да и пошел к ручью. А там стоит женщина со светящимся лицом.

«Стой, — говорит, — добрый человек! Ты что это такое делать собрался?»

«Да вот, — отвечает крестьянин. — Хочу бросить хлеб в ручей по воле Господа нашего Иисуса».

«Не делай этого!»

«Да как же мне ослушаться самого Иисуса, женщина?»

А она и говорит:

«Вернись к Нему с хлебом и передай, что мать запретила».

Тут только понял бедолага, что перед ним сама Мария, Божья Матерь.

— Сама Мария?! — недоверчиво повторил Клаус. Почему-то явление крестьянину Иисуса удивило его намного меньше.

— Сама Мария! — торжественно подтвердил трактирщик. — И вот, вернулся тот деревенщина к Спасителю. Так, мол, и так, говорит… мать, мол, и все такое. А Христос ни в какую: «Возвращайся и брось хлеб в ручей!» Страшным голосом таким кричит. Тут уже несчастному не до сомнений стало. Добежал до ручья, да и швырнул буханку в воду. Даже по сторонам не смотрел, чтобы, значит, опять Святая Мария не помешала.

— А Она, что же, ушла?

— Какое там ушла! Никуда Она не ушла. На том же месте стоит и плачет.

«Знал бы ты, — говорит, — что ты сейчас наделал! Ведь каждый из трех этих хлебов — это треть всего человечества. И то, что ты эту буханку в ручей бросил, означает смерть для трети людей!»

Тут уже он совсем голову потерял. «Как? — говорит. — Почему? За что нам такая кара?»

«За грехи ваши страшные, — отвечает Святая Дева. — За ростовщичество, за пьянство, за прелюбодеяния, за то, что не соблюдаете светлое воскресение, и за другие грехи, нет которым ни конца, ни края. И за все это разгневался на людей Сын мой и задумал извести вас всех под корень».

Ну, крестьянин, конечно, заплакал-зарыдал.

«Что же мне-то теперь делать, горемычному, если даже твое светлое заступничество не помогает?»

«Не бойся, — говорит Мать-Заступница. — Ту треть уже не вернуть, я по ним еще все глаза свои выплачу… но оставшихся можно еще выручить. Иди и передай всем, что, ежели начнут они каяться по-настоящему, то уговорю я Спасителя отложить карающий меч. А каяться надо так. Собирайтесь вместе большими братствами и идите по земле, чтобы все вас видели, и дважды в день хорошенько наказывайте себя кнутом по спине. И чтобы при этом каждый свой собственный грех показывал, за который он, значит, прощения молит. И каждый такой поход должен продолжаться тридцать три дня и еще одну треть, по числу лет земной жизни Иисусовой, да в память об уже погибшей трети христианского мира. А коли не сделаете так, то тут уж даже мне вас не защитить!»

Во как! Сказала и пошла. Парень-то, значит, немного подождал, а потом все-таки вернулся к тому месту, где Христа увидал. Только там уже никого не было, и хлеба тоже исчезли. Все исчезло, как не бывало.

Толстяк хлопнул Клауса по колену.

— Что ты на это скажешь, каменщик?

Клаус осторожно покашлял в кулак.

— А вдруг это ему приснилось, твоему пахарю? Задремал после обеда, вот и привиделось…

— Эх ты… — расстроился трактирщик. — Не веришь, значит?.. Посмотри, сколько народу уверовало, а ты не веришь. Сам подумай, мил-человек, отчего это вдруг чума — Черная Смерть — по миру пошла? Прикинь, сколько народу она уже выкосила и сколько еще выкосит? Как раз треть и получится. Вот она, та самая буханочка, в речку брошенная!

Клаус смутился. Аргумент действительно показался ему сильным.

— А коли чумы тебе мало, то есть еще одно доказательство, — важно продолжал толстяк. — Слышал ли ты письмо, которое перед молитвой зачитывали?

— Слышал, только слов не разобрал.

— Охо-хо… — толстяк печально покачал лысиной. — В том-то и беда наша, мил-человек, что слышать-то слышим, а вот слов не разбираем. А письмо это обнаружено не где-нибудь, а на самом престоле Святого Петра в Иерусалиме, высеченное в камне. И прописаны в нем те же самые слова, которые Святая Дева Мария сказала тому крестьянину из Дофина. Ну? Теперь поверил?

— Гм… может, и поверил. А может, и нет… — Клаус развел руками. — Мне, чтобы поверить, время надо. Неученый я… глупый. Долго до меня доходит.

— Ну, если время… — протянул трактирщик с презрительной интонацией. — Если время, тогда конечно. Смотри только, как бы в той самой трети не оказаться. Сатана-то не ждет, пока дойдет до каждого… Мы никого не неволим. Хочешь — иди с нами, не хочешь — сиди, жди смерти. У нас и оружия нету. Мы несем людям мир. Мир! Видишь голубку? — он сердито ткнул в грубое изображение голубя на своем балахоне. — Это значит «мир»! Понял?

Наступило неловкое, даже враждебное молчание.

— На кого же ты свой трактир оставил? — спросил Клаус, чтобы хоть немного снять напряжение.

— На жену, да на сынов. Я ж не навсегда ушел. Еще неделя и назад, домой. Я-то свое отхожу, не то что некоторые…

— Не сердись, — Клаус примиряюще похлопал паломника по плечу. — Я просто еще не решил. Как-то это сразу… чересчур…

— Я тебе вот что скажу, мил-человек, — перебил его толстяк. — Тут раздумывать нельзя. Либо ты со Спасителем, либо с сатаной. У нас ведь в Страсбурге как получилось? Тоже не все поверили. Городской Совет ну никак не хотел, ну никак… уже и из Берна письмо получили о делах сатанинских — а все равно никак! Рыба, она с головы гниет, мил-человек.

Он с досадой сплюнул на свой бич. Кровь на нем уже запеклась и выглядела обычной грязью.

— О чем ты? — не понял Клаус. — Какое письмо, какие дела?

— Про жидов, какое же еще? Про то, как они колодцы отравляют, сатанинское отродье. Консулы бернские многие города предупреждали, честь им и хвала! А вот наш дурак-бургомистр не поверил. Врал чего-то про папскую буллу, где будто бы говорится, что жиды ни в чем не виноваты… Да только буллы такой нету, а если и есть, то фальшивая! Не может Папа за сатану заступаться, ну никак не может! Правда ведь?

Клаус неуверенно пожал плечами. По кельнским трактирам давно ходили рассказы о том, что чума свирепствует из-за того, что евреи отравляют колодцы. Но власти — что Совет, что архиепископ — решительно пресекали эти слухи. И папскую буллу, о которой говорил трактирщик, действительно зачитывали в церквях меньше года тому назад. Так что никакая она не фальшивая. Он хотел возразить, но потом решил, что не стоит противоречить возбужденному паломнику еще и в этом.

— Да уж… — сказал он с фальшивым сожалением. — Против бургомистра не попрешь.

— Ну да! — презрительно фыркнул трактирщик. — Это против всего города не попрешь. В феврале пришли Братья и научили нас уму-разуму. Взяли копья…

— Как же так? — удивился Клаус. — Откуда у Братьев копья? Ты же говоришь — без оружия.

Толстяк осклабился.

— А кто сказал, что копья взяли Братья? Братья только объяснили что к чему, а копья взяли мы, честные горожане. И что ты думаешь? Совет сразу разбежался, потому как против города не попрешь. А новый Совет уже знал, что делать. Собрали мы всех жидов на ихнее кладбище, ну и…

Он рубанул воздух ладонью.

— Что?

— Как это «что»? — удивился толстяк. — Как, по-твоему, со слугами сатаны поступают? Сожгли. Всех, до единого. Тыщи две их было, не меньше, и колдунов, и ведьм, и чертенят ихних. А добро их, сатанинскими кознями нажитое, поделили по справедливости. Честно, поровну. Только прежнему бургомистру не досталось… накося, выкуси!

Он рассмеялся, вспомнив приятное.

— Да разве можно две тысячи человек зараз сжечь? — изумленно спросил Клаус.

— Опять не веришь? — упрекнул его трактирщик. — Все можно, если постараться. Главное, сначала костровище побольше сложить. Потом на него жидов ставишь, вплотную, сколько поместится. А потом поджигаешь и подкладываешь помаленьку: то дрова, то жидов, то дрова, то жидов…

Он снова засмеялся.

— За день уложились. Вонь потом целую неделю стояла… как от мусора, знаешь?.. только сладкая будто. Если бы печь какую большую, то можно было бы чище управиться и быстрее. А с костром возни много. Сам увидишь.

— Как это — «увижу»?

— Да ты что, слепой? Встань, оглянись, мил-человек!

Трактирщик поднялся на ноги и потянул за собой Клауса. Площадь и в самом деле изменилась за полчаса, прошедшие с конца молитвы. Белые балахоны уже не составляли на ней большинства, смешавшись с толпой местных горожан. Повсюду люди собирались в кружки; слышались возбужденные выкрики. Кто-то размахивал над головой палкой, кто-то потрясал в воздухе кулаками. Людская масса угрожающе рычала, как жадный до человечины каннибал. Клаус поискал глазами муниципальных стражников и не нашел. Они либо разбежались, либо просто растворились в толпе, стали ее частью.

Евреев бригадир каменщиков особо не жаловал. С одной стороны, они не сделали ему лично ничего плохого — скорее всего, потому, что пути их никогда не пересекались. С другой стороны, быть бы сейчас Клаусу богачом, кабы не тихое помешательство его знаменитого прадеда, Герхарда фон Риля, первого Мастера этого собора. Находясь в здравом уме и полной памяти, отписал прадед все свое имущество на перестройку кельнской синагоги, той самой, которая сейчас гордо высится вплотную к городской ратуше. По этой причине последующие поколения семьи с трудом сводили концы с концами. Зато синагога получилась на славу… Когда приходилось особенно туго, мать приводила туда маленького Клауса и, остервенело плюясь, шипела, указывая на стрельчатые окна еврейской молельни: «Хочешь жрать? Вот, жри! Жри! Тут твой хлеб, тут твои деньги!»

Так что, по всему выходило, что должен был бы Клаус ненавидеть евреев смертной ненавистью, как ненавидела мать, как ненавидел лишенный наследства дед, при жизни которого и произошло необъяснимое Герхардово помешательство. Но странное дело — Клаус не испытывал никакой злобы. Во-первых, из-за очень флегматичной и мирной натуры. Во-вторых — из-за того, что, в отличие от деда и истеричной матери, он не пережил неожиданного разочарования, лишившись наследства, а узнал о неприятности по рассказам, из семейной легенды. Ну, а в-третьих, познакомившись с великим прадедом по чертежам Дома, Клаус не мог не восхититься его необыкновенным талантом, смелостью и красотой его замысла, внешне схожего с традиционными французскими решениями, но, по сути, принципиально отличного от них. Такой человек не мог просто помешаться, тем более, что завещание было написано задолго до смерти. Следовательно, существовала какая-то причина. Но какая? Любопытство — вот что испытывал Клаус к евреям. Любопытство, не злобу.

Трактирщик дружески хлопнул его по спине.

— Бери меч, бери копье, мил-человек. Нынешней ночью они ох как пригодятся. А нету ничего такого — сойдет и осиновый кол. Сатанинское отродье осины боится.

— Да кто тебе сказал, что они сатанинское отродье? — тихо промолвил Клаус. — Люди как люди…

— Ну ты даешь… — протянул толстяк. — Тебя, верно, Фома зовут, да? Фома неверующий? Тогда слушай, Фома, что мне один францисканец рассказал, ученый человек, не чета нам с тобой. Почему, ты думаешь, они такие гады? Почему отравляют колодцы, убивают наших детей, душат добрых христиан процентами? Почему оскверняют тело Христово? Почему распяли Его, а до того — мучили… свят-свят-свят… — он трижды перекрестился. — На все есть причина, мил-человек.

Трактирщик схватил Клауса за локоть и жарко зашептал в самое ухо.

— Францисканец объяснил, что они верят в одного Бога, единственного, что кроме того Бога нет ничего — ни Спасителя нашего Иисуса, ни Святой Девы Марии, ни даже самого Сатаны.

— А что плохого в том, что они не верят в Сатану? — удивленно сказал Клаус, отстраняясь. — Не понимаю я. Как это — сатанинское отродье в Сатану не верит?

— Вот и я не сразу понял! — восторженно запрыгал толстяк. — А все, оказывается, проще простого. Слушай. Ежели кто в Сатану не верит, то это означает одно: что для него все одинаково, все дозволено, понимаешь?

— Нет…

— Ну сам посуди. Вот у нас с тобой есть добро — это Иисус. А с другой стороны есть зло — это Сатана. Все ясно, все отличимо. Праведные дела — от Спасителя; грехи — от Сатаны. Так?

— Так.

— Ну вот. А теперь представь, что нет Сатаны. Что это значит?

— Что нет зла? — догадался Клаус.

— Правильно! — возопил трактирщик, хлопая себя по бокам. — Нет зла! То есть, для них, для жидов, нет зла. То, что для нас грех, преступление, для этих нехристей — обычное дело. А значит, разрешено все… даже пить детскую кровь и отравлять колодцы. Понимаешь?

Клаус задумался. Сказанное было слишком ново для него, хотя и просто до необычайности. Это ж надо же, какой умный францисканец забрел в страсбургский трактир… Трактирщик прервал его размышления.

— Прощай, мил-человек. Пойду-ка я, а то уж больно мы с тобой разговорились. Какой трактирщик не любит почесать язык? — добродушно посмеиваясь, он обвязал вокруг пояса бич и поднял с земли котомку. — Так ведь и представление пропустим. Кажись, уже начинается…

Клаус проводил его взглядом. Нет, что-то здесь не так. Как это — зла нету? Это ведь против всякой очевидности. Есть оно, еще как есть! Краснорожее, хрипатое зло кипело на площади, выплескиваясь в прилегающие улицы белой пеной балахонов, царапая криками сумеречное небо, полируя локтями мокрые столы кабаков. Зло ждало темноты, зло сладострастно оттягивало неминуемое удовольствие, подобное лесному разбойнику, который, развалившись на спине и широко расставив ноги, нежно поглаживает свой вздувшийся гульфик, поглядывая при этом на связанную, обреченную, полумертвую от ужаса жертву, и слюна стекает из его зловонного рта.

Ноги сами понесли Клауса к ратуше. Недалеко от нее, вокруг прадедовой синагоги стояла мрачно молчащая, словно набычившаяся толпа горожан. Тут и там белели балахоны Братьев Креста. Из синагоги доносилось высокое пение, перемежающееся многоголосым бормотанием.

— Ишь, воют-то как, бесовское семя… — сказал кто-то за спиной у Клауса.

— Нынче у них праздник какой-то, вот и воют, — отозвался другой.

— Праздник, а света не зажигают, скупятся.

— А зачем им свет? Они ж Сатану зовут, а Сатане темнота сподручней.

— Сейчас дозовутся, только на этот раз — на свою голову!

Быстро темнело. Башня ратуши уже почти потерялась на черном фоне зарейнского неба. Темнота опускалась на толпу, добавляя свой весомый платеж к угрюмой, темной, по грошу скопленной ярости.

— Да что ж это такое! — кто-то в балахоне выскочил из человеческого кольца на свободное место, вскинул вверх руки с напряженно растопыренными пальцами, задергал головой в визгливой истерике. — Что ж это деется, братья-христиане?! Доколе крови нашей литься? Что же вы стоите? Что же… что же…

Упал, забился в падучей. Дрогнуло высокое пение в синагоге, дрогнуло и тут же выпрямилось, длинной и пронзительной мольбой к Страшному Судье. Дрогнула черная толпа, напряглась, ожидая последнего знамения, сигнала, знака.

— Стойте! Стойте! — это зычный голос бургомистра. Откуда? Да вон он, в окне ратуши, размахивает факелом. — Только не жечь!

О чем это он?..

— Только не жечь! Иначе ратушу спалите! И весь город в придачу! Только не жечь!

Толпа заревела и бросилась вперед. Зазвенели, посыпались стекла. Сломалось, сникло пение кантора, а вместо него возник низкий вой, страшный и отчаянный. Он вывалился из разбитых окон синагоги, плюхнулся в истоптанную сотнями ног осеннюю грязь, тяжелым шаром покатился по улицам еврейского квартала, в каждый двор, в каждый дом, в каждую лачугу. Минута — и уже весь квартал стонал этим ужасным предсмертным стоном, как будто убивали не людей, а здания, стены, двери, домашние очаги.

Их стали выбрасывать из окон синагоги — снизу мужчин, сверху, с галереи — женщин. Они падали в беснующуюся толпу и тут же тонули в ней, как в море, исчезали в мелькании кулаков, ножей и дреколья. Зажатый со всех сторон, Клаус пытался выбраться из толпы, но людской поток нес его в противоположном направлении, разворачивая в сторону от синагоги, вглубь квартала. Он еще успел заметить выскочившего на крыльцо человека с разодранным надвое свитком в обеих руках, еще успел услышать торжествующее улюлюканье. «Плакали прадедовы денежки», — подумал он, работая локтями. Внутри квартала стало немного свободнее. По улицам бегали пьяные от крови горожане. Мужчины убивали и насиловали, женщины деловито увязывали и растаскивали по домам уже никому не принадлежащее добро.

Клауса внесло в чьи-то распахнутые ворота, в чей-то пустой двор. Он прислонился к забору, чтобы отдышаться.

— Эй, бригадир, пособи-ка!

Клаус обернулся. Один из его каменщиков стоял на крыльце и изо всех сил пытался протащить через дверь огромный узел. Клаус стал помогать.

«Зачем ты это делаешь? — спросил он сам себя и сам же, помедлив, ответил: — Потому что товарищ просит, вот почему. Привычка. Такой уж ты — медленный…»

— Вот спасибо… — приговаривал работник, блестя в темноте зубами. — Да ты залезь внутрь, оттуда сподручней… ага, вот так! Вот так! Ну вот… слава Богу, справились… — он утер со лба пот и весело добавил. — С меня должок, бригадир! А ты лучше дальше иди. В этом доме уже ничего, кроме трупов. Подчистую. А хотя… черт их знает: может, и прячут еще чего-нибудь. Богатые, кровопийцы. Если хочешь, поищи — я там внутри факел оставил. Ну, удачи!

Он выволок узел из ворот и исчез в погромной суете улицы. Клаус глубоко вздохнул. Он и сам не знал, зачем он продолжает стоять в этом мертвом молчащем доме. Возможно, потому, что снаружи было еще страшнее? Клаус сделал несколько осторожных шагов и оказался в большой гостиной, вернее, в бывшей гостиной, напоминающей теперь короб со сваленным туда строительным мусором. В колеблющемся свете факела, грубо воткнутого в спинку кресла, виднелся разгромленный буфет с вывороченными внутренностями, разрубленные комоды, опрокинутые навзничь стулья, глиняные черепки, осколки стекла и жизни. Крутая лестница вела вверх. Клаус выдернул факел и стал подниматься.

Тела обитателей дома оказались наверху, грудой сваленные в одной спальне. Насколько Клаус смог рассмотреть, прежде чем отвести взгляд, все они были детьми. Видимо, взрослые нашли свою смерть в синагоге, а дети набились кучей сюда, в самый дальний угол родного дома. Еще одно истерзанное тело белело обнаженными ягодицами в смежной комнате. Клаус инстинктивно протянул руку, чтобы одернуть закинутый на голову подол платья, как будто мертвая девочка еще могла чего-то или кого-то стесняться. Но подол не поддавался, приколотый к телу кухонным ножом, всаженным в спину жертвы по самую рукоятку.

Клаус огляделся в поисках чего-либо, чем можно было бы укрыть мертвую. Отчего-то ему казалось совершенно непозволительным оставить ее так, в этом непотребном виде. А, вот, занавеска… он содрал с окна короткую драпировку и остолбенел. Прямо на него остановившимися, но несомненно живыми глазами смотрел мальчик лет четырех в длинной полотняной рубашке. Он не пошевелился, не издал ни звука, просто смотрел огромными, в пол-лица, остановившимися глазами. Обеими руками он прижимал к груди странный еврейский подсвечник с девятью рогами, похожий на голову королевского оленя.

— Ты кто? — спросил Клаус, поражаясь глупости своего вопроса. Все-таки он обладал очень медленной реакцией.

— Я Цви, — ответил мальчик неожиданно чистым и ясным голосом. — Цви Нер. Ривка сказала мне стоять здесь очень-очень тихо и не выходить, пока она не придет.

Клаус всхлипнул. Напряжение всего этого вечера вдруг хлынуло у него через глаза неудержимым потоком.

— Что с тобой? — удивленно спросил мальчик. — Где Ривка? Я хочу к Ривке. И к маме.

— Сейчас, сейчас, — пробормотал Клаус, смаргивая слезы и прикидывая, как бы лучше взять мальца, чтобы он поменьше увидел. — Сейчас…

Он осторожно обернул мальчика занавеской и взял на руки, крепко прижимая к груди его голову.

— Пусти… — сказал тот без особой надежды. — Я хочу к маме.

— Сейчас… сейчас… — повторял Клаус, осторожно спускаясь по лестнице, выходя во двор и оттуда на улицу. — Сейчас…

По улице все так же бежали люди, размахивая оружием или таща награбленное. Рядом с ратушей, у синагоги все так же топталась в красноватой грязи жадная до крови толпа. Навстречу Клаусу вывернулся давешний толстяк. Глаза его светились воодушевлением.

— А, Фома, и ты здесь! — закричал он. — С праздничком избавления тебя! Погодь-погодь… что это ты тащишь? Уж не жиденка ли? Да ты что, сбрендил?

Клаус, не задумываясь, наклонился к сапогу. Некоторые решения он принимал на удивление быстро. Трактирщик даже не пикнул. Нож вошел ему прямо в сердце, в клюв нашитой на балахон голубки с оливковой ветвью. Не желая зря пугать пацана, Клаус попридержал тело — так, чтобы оно не рухнуло, а тихонько сползло по забору. Теперь паломник сидел на земле, словно отдыхая от трудов праведных. Балахон под колотой раной постепенно пропитывался кровью, и оттого топорно изготовленный голубь мира и его оливковая ветвь более походили на бешеную собаку, зажавшую в пасти окровавленную кость.

В каморке под южной башней Клаус посадил мальца на топчан и зажег лампу.

— Сегодня нельзя зажигать свет, — сказал мальчик. — Сегодня Йом-Кипур.

Клаус присел перед ним на корточки.

— Слушай внимательно, сынок. Теперь тебя зовут Клаус, как меня. Я буду Клаус Большой, а ты будешь Клаус Маленький. Понял?

Он снял с себя крестик и повесил его на детскую шею. Пацан покосился на новое украшение. Игра была для него незнакомой и потому интересной.

— Маленький — это не фамилия, — заметил он нравоучительно.

— Гм… резонно… — согласился Клаус. — Придется придумать и фамилию. Будешь… ээ-э… будешь Цвинер. Чем не германская фамилия? Клаус Цвинер! Звучит! А?

Малец звонко расхохотался, и Клаус вдруг понял, что счастлив.





ЛЕТО
24 июля 1855 года.

— А как продвигается ваше главное строительство, дорогой Эрни?

Прежде чем отвечать, Эрнст-Фридрих взглянул в выцветшие глаза своего собеседника, пытаясь угадать, спрашивает тот всерьез или шутит. В разговоре с графом это всегда представляло некоторую проблему.

— Я уже не знаю, какой из моих заказов главный, Ваше сиятельство. Не думаю, что Эрдрингенский замок или собор в Ремагене требуют меньших усилий, чем Дом.

Граф фон Вюрстенберг погрозил пальцем и расхохотался. «Значит, шутит», — с облегчением решил Эрнст и оказался прав.

— Нехорошо, друг мой, нехорошо... Королевский заказ всегда самый главный. Не так ли, Вернер?.. — заговорщицки подмигнув Эрнсту, старик затаил дыхание в ожидании ответа. Так замирает рыболов, уставившись на чуткий поплавок.

— Пфуй! — молодой человек в кресле у окна возмущенно пыхнул трубкой.

Клюнуло! Старый граф снова расхохотался. Жизненной энергии ему было не занимать.

— Хотите, я вам переведу это «пфуй», дорогой Эрни? — сказал он, отсмеявшись и вытирая слезы. — На первый взгляд обычное междометие, оно исполнено глубокого внутреннего смысла. На самом деле мой сын сказал следующее: «Какое значение имеют все эти короли, императоры и жалкая стая павлинов, именующих себя аристократией? Главное — это воля великой германской нации, ее будущее и свобода!» Не так ли, сынок?

— Так! Именно так! — раздраженно ответил Вернер с видом человека, который вынужден нарушить собственный неоднократный зарок не ввязываться в спор с закоренелым ретроградом. — И к несчастью, строительство Дома никак нельзя считать народным заказом. Это именно королевская прихоть, очередной берлинский каприз, призванный потешить прусскую манию величия!

В курительной кельнского дома фон Вюрстенбергов повисла неловкая тишина. При всем снисхождении к юношеской горячности молодого графа, Эрнст-Фридрих почувствовал себя не в своей тарелке. Чему их только учат там, в нынешних университетах? За обеденным столом еда и присутствие женщин еще несколько смягчали резкость высказываний, но теперь, когда мужчины перешли в библиотеку отдохнуть и выкурить по трубке, молодой Вюрстенберг не собирался стеснять себя в выражениях.

— Ну вот, видите? — старый хозяин с выражением комической беспомощности развел руками. — Этой молодежи только волю дай, и нигде камня на камне не останется.

Он повернулся к четвертому обитателю комнаты, молодому человеку в дешевом, но опрятном сюртуке. За все время обеда он не промолвил не слова, храня на лице неизменно скучающее выражение. Сейчас он со столь же отсутствующим видом стоял у окна, скрестив на груди руки и презрительно поглядывая на туповатый Рейн, который покорно тащил баржу за баржей мимо родового особняка Вюрстенбергов.

— Неужели и вы не поможете, господин ээ-э... — начал граф и замешкался, тщетно вызывая в памяти фамилию студенческого приятеля своего сына.

— Фриске! — вспыхнув, вставил Вернер. — Право, отец...

— Фриске! Фриске! Ради Бога, извините старика, — добродушно замахал руками хозяин. — Конечно, господин Фриске... как же это я забыл! Но вы ведь у нас впервые, что немного извиняет мою забывчивость, усугубленную к тому же старческим слабоумием.

Эрнст-Фридрих усмехнулся, уже чувствуя себя частично отмщенным. Остроте ума и памяти старого графа могли бы позавидовать даже молодые университетские профессора. Так что его забывчивость совершенно определенно была мнимой.

— Так вот, господин... ээ-э... Фриске, — продолжил старик, снова безжалостно затянув паузу перед именем сыновнего гостя. — Неужели и вы полагаете так же, как и этот якобинец? Взываю к вашей милосердной помощи, ибо, сдается мне, что ваше влияние на Вернера несоизмеримо с моим, ничтожным.

Молодой человек слегка дернул лбом, что, вероятно, означало поклон.

— В определенном смысле вы правы, Ваше сиятельство, — произнес он чистым и звучным голосом. — Я, как и вы, не могу полностью согласиться с Вернером.

— Скажите пожалуйста... — изумился фон Вюрстенберг, оглядываясь на Эрнста. — Вы слышали, Эрни? В определенном смысле... И как же можно определить этот смысл, господин... ээ-э...

— Очень просто, Ваше сиятельство, — бесцеремонно перебил Фриске. — С одной стороны, Вернер абсолютно прав, утверждая приоритет народа, в данном случае — германской нации, перед любой другой институцией, включая даже и короля. Но с другой стороны, национальная особенность немцев заключается в непререкаемом уважении к власти, даже когда она поступает неправильно или несправедливо. Мадам де Сталь как-то выразилась на эту тему с присущими ей остротой и точностью: «Немцы энергично льстят и смело подчиняются».

Старый граф одобрительно крякнул. Этот голодранец был явно не прост.

— Но острота и точность в деталях, столь свойственные французскому уму, не могут заменить глубины анализа, — продолжал Фриске. — Поверхностному французу никогда не понять причины и смысла немецкого подчинения. Возможно, именно поэтому Лютер появился здесь, а не к западу от Рейна. Немецкая лютеранская мораль основана на исполнении долга. Немец исполняет долг не потому, что в настоящем или в будущем его ожидает за это вечное блаженство. Он не делает это «за что-то». Он вообще не ожидает награды, подобно тому, как раб ожидает миску супа. Немецкое уважение к долгу, к власти, к порядку — результат нашего собственного свободного выбора. И в этом заключается истинное величие и благородство немецкой души. В определенном смысле... — Фриске насмешливо покосился на графа. — ...в определенном... ээ-э... смысле немец сам себе Бог, сам себе Судья.

— Прекрасно сказано! — воскликнул Вернер, но Фриске остановил его почти повелительным жестом.

— Возвращаясь к моему несогласию с Вернером, я бы сформулировал его так: пусть даже королевское решение идет вразрез с истинным благом германского народа, мы, как настоящие немцы, обязаны уважать это решение в соответствии с его законным приоритетом. Так что, уважаемый господин Цвирнер, вашим главным заказом, при всем моем уважении к хозяину этого дома, является именно королевский.

Закончив свою речь, Фриске слегка поклонился и снова отвернулся к окну. «Ну?! Каково? — говорил устремленный на отца гордый взгляд Вернера. — Теперь-то уж ты запомнишь его имя...»

Но старый хитрец немедленно запыхтел трубкой, уходя от ответа при помощи густой дымовой завесы.

Зато Эрнст-Фридрих скептически хмыкнул.

— Покорнейше благодарю вас, господин Фриске, за великодушное позволение исполнить королевский заказ, — произнес он с нескрываемым сарказмом. — Ваши рассуждения об особенностях немецкой души небезынтересны и, возможно, даже имеют какие-то основания. Но при чем тут, проект восстановления и достройки Дома? Каким, скажите на милость, образом завершение этого грандиозного собора может идти, как вы выразились, вразрез с истинным благом германского народа?

Фриске тонко улыбнулся.

— Вы прекрасный архитектор, господин Цвирнер. Жаль, что ваш несомненный талант, вместо того, чтобы приносить пользу отечеству на славной ниве настоящего искусства, занят реанимацией образцов варварства и вырождения.

Граф фон Вюрстенберг возмущенно хлопнул себя по колену.

— Вы забываетесь, молодой человек! Как вы смеете говорить такие дерзости одному из лучших архитекторов Европы? Да вы знаете, кто перед вами стоит?

— Нет-нет, Ваше сиятельство, подождите... — остановил хозяина Эрнст-Фридрих. Щеки его пылали. — Это даже интересно. Я не слишком много понимаю в философской заумной болтовне об отличии французского ума от германского. Но последнее замечание господина Фриске относится к области, которая занимает вашего покорного слугу вот уже целых тридцать пять лет. Не соблаговолите ли объяснить, милостивый государь, что вы имеете в виду под варварством и вырождением?

— Вы принимаете мои слова слишком близко к сердцу, — спокойно отвечал Фриске, прислоняясь к стене и складывая руки на груди. — Я сожалею, что начал этот разговор. Извините, господин Цвирнер.

— Господа, господа... — примиряюще заговорил Вернер, выходя на середину комнаты. — В самом деле... незачем ссориться по пустякам. Да и разговор этот, собственно, начал я, а не Фриске... Господин Цвирнер, ради Бога, не обижайтесь. Ни у кого и в мыслях не было...

— Не было? — перебил его Цвирнер, тяжело дыша. — Как бы не так! Я слышу эти идиотские разговоры с тех самых пор, как я начал серьезно заниматься архитектурой. Я говорю «идиотские», потому что никто из этих господ-теоретиков никогда так и не смог связно объяснить мне, отчего они называют готику «варварством», а классицизм — «настоящим искусством». Кельнский Дом является величайшим достижением германского строительного гения, намного превзошедшим французские и английские образцы. Утверждая это, я знаю, о чем говорю, и могу доказать это фактами, хотя и не уверен, что кто-нибудь здесь сможет понять мою профессиональную лексику.

— Эрни, голубчик, — неловко промолвил старый граф. — Ну что вы, что вы... Вернер, господин Фриске, немедленно извинитесь.

— С удовольствием, — с иронической безропотностью произнес Фриске, кланяясь ненамного глубже прежнего. — Я, между прочим, уже извинился перед господином Цвирнером, но готов повторить свои извинения столько раз, сколько понадобится.

— Ну уж нет! — Эрнст-Фридрих сделал решительный жест, словно отметая все возможные возражения. — Все-таки, если позволите, я хотел бы получить объяснения. Сдается мне, что на этот раз передо мной стоит человек, умеющий формулировать... по крайней мере, там, где это касается ни к чему не обязывающей болтовни. Кто знает, возможно, способности господина Фриске простираются и на более конкретные предметы?

Граф огорченно покачал головой, Вернер ответил ему столь же расстроенным взглядом. Никто из хозяев не ожидал, что разговор зайдет настолько далеко. На лице у Фриске застыла неопределенная улыбка.

— Вы зря стараетесь меня оскорбить, господин Цвирнер, — сказал он. — Я гожусь вам в сыновья и, поверьте, отношусь с глубочайшим почтением к вашему архитектурному таланту. Видимо, сам того не желая, я наступил на вашу больную мозоль. Это случается, но судите сами, есть ли в том моя вина?

— Конечно, дядя Эрнст! — горячо воскликнул Вернер. — Фриске и мухи не обидит.

— А чтобы доказать, что за моими словами кроется истинное убеждение, а вовсе не стремление оскорбить, — продолжил Фриске, — я теперь просто обязан объяснить вам свою позицию. Готовы ли вы выслушать меня?

Цвирнер отчужденно кивнул. Он уже немного успокоился.

— Итак... — Фриске поднял палец. — Отчего я считаю готику вырождением? Скажите мне, господа: разве не напрямую связано возникновение этого архитектурного стиля с самыми темными страницами в истории христианства? Разве не отмечены те годы непрекращающимся стремлением простых верующих вывести религию из-под пяты поразившего ее иудейского влияния? Католический Рим объявлял эти народные движения ересью; одни за другими гибли на кострах альбигойцы, беггарды, фратичелли, флагелланты... Они гибли, но их жертва не прошла даром. Настоящее христианство накапливало силу, покуда Мартин Лютер не решил окончательно исход этой борьбы. Сейчас, в свете последних исследований об арийском происхождении германцев, суть этой борьбы стала намного яснее, чем тогда. Сейчас, когда мы повторяем вслед за великим Вагнером, что христианство было лишь ответвлением благородного буддизма, мы можем доказать это с фактами в руках. Но тогда... что могли противопоставить тогда несчастные флагелланты мощной машине еврействующего папства? Только свою интуицию, только голос своей арийской крови, взывающей к свободе из глубины артерий, изо всех своих сил отторгающей темное и чуждое еврейское начало!

— Эк куда хватил! — фыркнул граф. — Во-первых, господин Фриске, советую вам не забывать, что хозяин этого дома — добрый католик. Как бы вам, с вашим острым язычком, не порезать заодно и меня. А во-вторых, еврействующее папство — это уж совсем нонсенс!

— Нонсенс? — переспросил Фриске. — Отнюдь. Папы и архиепископы постоянно защищали евреев, еще со времен гностиков. Это исторический факт, который невозможно оспаривать. Но вернемся к готике. Что могло противопоставить папство тому неудержимому низовому стремлению к другой религии, простой и ясной, возвращающей в центр мироздания самого человека, его душу, его долг и добродетель? Что? — он выдержал многозначительную паузу. — Храмы! Латинское схоластическое богослужение и храмы — огромные, подавляющие, утверждающие господство непонятного, невидимого, еврейского Бога. Небесный Иерусалим!

Фриске сморщился, как от зубной боли.

— Это была самая длинная европейская война, война за истинное христианство. С одной стороны — добрые христиане с арийской кровью и верой в Христа и в свою правду; с другой — папство со своей готикой, своим еврейским Богом и своими евреями. Если уж мы говорим о Доме... посмотрите: когда было начато строительство?

— В тысяча двести сорок восьмом году, — глухо ответил Цвирнер.

— Вот именно! — подхватил Фриске. — Середина тринадцатого века, время расцвета евреев в Кельне! А когда оно было практически прекращено? Через сто лет, после того, как всех евреев Кельна ликвидировали во время чумы! Разве не так, господин Цвирнер?

— Так.

— Вот видите! Но это живучий народец... как ни режь, ему все нипочем. Трудно себе представить, но они вернулись в город! А вместе с ними вернулось и строительство — ни шатко ни валко, но оно продолжалось! А теперь скажите нам, дорогой господин Цвирнер, когда стройка прекратилась окончательно?

— Строительство было окончательно заморожено в тысяча четыреста пятидесятом году.

— О! Но вам, видимо, будет интересно узнать, что совсем незадолго до этого евреи были окончательно изгнаны из города решением городского Совета. И с тех пор в течение четырехсот лет ни один камень не был положен в стены Дома! Ни один! И — какое совпадение! — все эти четыреста лет ни один еврей не вступал на святую землю Кельна! — Фриске снова сделал значительную паузу и спокойно добавил: — Полагаю, дальнейшее ясно без дополнительных объяснений.

— Конечно! — воскликнул Вернер. — Проклятые французы захватили город шестьдесят лет тому назад и сразу отменили запрет на еврейскую иммиграцию. А потом пруссаки оставили это решение в силе. И вот он результат: сейчас в Кельне уже несколько тысяч евреев. Что же касается Дома...

Он смущенно взглянул на Цвирнера.

— Гм... — граф фон Вюрстенберг, посмеиваясь, развел руками. — Дорогой Эрни, согласитесь, это и в самом деле чрезвычайно забавно. Связь, хоть, видимо, и случайна, но очевидна: нет евреев — нет строительства, есть евреи — есть строительство.

Эрнст-Фридрих сердито пожал плечами.

— Вот это я и имел в виду, когда говорил о беспредметной болтовне. Разве вы не видите, Ваше сиятельство, что рассуждения господина Фриске более чем притянуты за уши? Дом начал строиться как достойное вместилище для мощей Святых волхвов, привезенных в Кельн известным Райнальдом фон Дасселем, канцлером Барбароссы. Скорее всего, горожане особо не представляли себе, на какие расходы они идут. Так что нет ничего удивительного, что в дальнейшем Кельн испытывал постоянные материальные затруднения. Добавьте к этому разруху, войны, эпидемии, Реформацию… все это объясняет перипетии со строительством намного логичнее и проще, чем вычурная мистика господина Фриске. А уж связывать готику как архитектурный стиль с евреями — это и вовсе горячечный бред.

— Отчего это вас так удивляет? — со смехом заметил старый граф. — В последнее время евреи в моде. Вот и мой сын чуть что, так сразу принимается обвинять во всем этих мошенников.

Цвирнер усмехнулся.

— Как вам известно, Ваше сиятельство, я силезский немец. Если выражаться в терминах господина Фриске, чистокровный ариец. Мне не за что любить евреев. Честно говоря, я с ними почти не сталкиваюсь. Может быть, оттого эта нынешняя мода кажется мне нелепой. Вы делаете слишком много чести этим низменным торгашам, приписывая им чуть ли не дьявольские силы. Мое чувство пропорции просто корежится от подобного вопиющего нарушения логики.

Фриске покачал головой.

— Не стану оспаривать ваше прославленное чувство пропорции, господин Цвирнер. В конце концов, кто может апеллировать к нему, как не выдающийся архитектор? Говорю это без всякой лести.

Цвирнер сдержанно поклонился. Конфликт явно затихал в липкой паутине слов, подобно отчаявшейся вырваться на свободу мухе.

— Тем не менее, — продолжил Фриске, — я не могу не указать на другие авторитеты, не всегда архитектурные, которые отнюдь не разделяют вашу беззаботность в отношении евреев. Взять хоть вашего заказчика, короля. Отчего он так носится с идеей восстановления гетто? Оттого, что видит в еврейской эмансипации опасность, которая, по его же собственному выражению, «подрубает немецкие корни». При этом особенно Его величество боится так называемых «невидимых евреев», то есть таких, которые маскируются под добропорядочных немцев, ходят в кирху и дают своим детям немецкие имена. Пойдем дальше. Кант, как и Ваше сиятельство, именовал евреев «народом мошенников», но при этом имел в виду мошенничество намного более страшное, чем обман бедного крестьянина бессовестным ростовщиком. Они несут в наш мир разъедающую язву безответственности. Их мерзкий и мстительный Бог отрицает величие человеческого духа. Гегель как-то заметил, что бесконечный дух не найдет себе места в тайниках еврейской души, так же, как лев не может поместиться в ореховой скорлупе. Поэтому он называл их народом рабов. А Фихте утверждал, что предоставить евреям гражданские права возможно лишь при одном условии: в одну ночь отрубить им всем голову и приставить другую, в которой не будет ни одной иудейской идеи. Наконец, великий Гете, описывая свою модель идеального города, прямо говорил: «Мы не потерпим среди нас ни одного еврея». Вы можете не доверять безвестному Фриске, но, надеюсь, не откажете в определенных мыслительных способностях упомянутым мною господам?

Вернер захлопал в ладоши.

— Иногда я поражаюсь твоей удивительной памяти, — сказал он восхищенно. — Ты прямо набит цитатами.

Эрнст-Фридрих смущенно откашлялся. Компания великих имен, которую Фриске вытащил в решительный момент из рукава, как шулер — четыре туза, действительно впечатляла.

— Гм… возможно, вы правы. Как я уже заметил, мой взгляд на вещи полностью обусловлен профессией. Я предпочитаю думать языком планов, фасадов и перекрытий.

Граф отложил трубку и встал.

— Что ж, молодые люди, — проговорил он с лукавой улыбкой. — Благодарю вас за интересную беседу. Нам с господином Цвирнером надо еще обсудить некоторые детали относительно замка в Эрдрингене. Надеюсь, что тамошние готические башни не будут обвинены в подрыве арийского духа и германского величия. Не так ли, дорогой Эрни?

Все облегченно расхохотались. Инцидент был исчерпан.



Выйдя от графа, Эрнст-Фридрих решил прогуляться. Вечер стоял чудесный; дневная июльская жара спала, и в воздухе чувствовалась удивительная свежесть. Даже уставшая от зноя зелень как-то воспряла. Над Рейном носились бодрые чайки; прозрачная волна играла разноцветным галечником на берегу.

«Какое чудо… — думал архитектор, спускаясь к воде. — Покой и равновесие природы. Вот уж где действительно все пропорционально. Ну разве не смешны наши глупые склоки перед лицом этой спокойной и мощной красоты? Поставить заносчивого голодранца Фриске рядом с добрым и медлительным великаном Рейном… пусть-ка попробует тогда порассуждать о величии человеческого духа. Тьфу! Наглый комар, жужжащий в душных гостиных…»

Но что лукавить… как бы ничтожен ни был этот комар, он ухитрился-таки вывести Эрнста-Фридриха из равновесия. Что он там вякнул про «больную мозоль»? — «Наступил… сам того не желая…» Обиднее всего, что, желая или не желая, но подлец оказался прав: эта тема действительно являлась больной для знаменитого королевского архитектора.

С самого раннего детства, с тех пор, как Эрнст-Фридрих помнил себя, он твердо знал, что будет строителем — архитектором, мастером, бригадиром, как все мужчины в длинном роду силезских Цвирнеров, корни которого уходили в темноту средневековья и терялись там, где-то между Тридцатилетней войной и Реформацией. Он учился в Бреслау и Берлине, работал у маститого Шинкеля и все время слышал только одно: классицизм, классицизм, классицизм. Классицизм и эллинская гармония; классицизм и героика римского характера; классицизм и титаны Возрождения; классицизм и высоты германского духа. Он просто не знал ничего другого, вместе со всеми смеясь над бессмысленностью затейливых французских пинаклей и нелепыми подпорками контрфорсов. В самом деле, чего стоит архитектура, которая нуждается в укосинах для того, чтобы выдержать свод?

Но потом мастерская Шинкеля получила заказ на восстановление и достройку разваливающегося кельнского Дома, и молодой силезец перестал смеяться. Наоборот, раз услышав божественную музыку устремленных ввысь колонн и шпилей, он уже не понимал, как мог восхищаться грубой приземистостью классицизма. Поездки в Реймс и в Амьен довершили переворот. Коллеги пожимали плечами, слушая его восторженные отзывы. Тогда-то он впервые и столкнулся с презрительным клеймом «архитектура вырождения» по отношению к своей новой любви — готике. Поразительно, но с той поры не проходило и месяца, чтобы какой-нибудь идиот не повторял эту чушь в присутствии Эрнста-Фридриха. «Вырождение против Возрождения»… безмозглые бараны! Немудрено, что к пятидесяти годам эта тема превратилась у него в больную мозоль.

Поначалу неприятие готики со стороны немецких коллег Цвирнера еще можно было объяснить ненавистью к французам. Но услышанное сегодня и вовсе не лезло ни в какие ворота! Еврейская готика! Надо же такое придумать! Небесный Иерусалим! Полнейшая нелепица!

Эрнст-Фридрих фыркнул и покрутил головой. Прогулка успокоила архитектора, но воспоминание о безапелляционном идиотизме Фриске не могло заново не пробудить его возмущения. Он сильно пнул носком ботинка круглый камешек, и тот, удивляясь необъяснимой людской агрессивности, звучно шлепнулся в воду в нескольких метрах от берега. Небесный Иерусалим! Это ж надо такое сморозить…

Неожиданное воспоминание вдруг кольнуло его в сердце — настолько сильно и остро, что Эрнст-Фридрих остановился, как вкопанный. Там, на чертежах… Господи, да как же это?.. Цвирнер снял пенсне и зачем-то потер лоб и глаза, как будто рассчитывал тем самым стереть поразительную картину, столь некстати всплывшую сейчас в его памяти. Перед мысленным взором архитектора лежал лист оригинальных чертежей кельнского Дома с пометками самого Герхарда фон Риле, его великого автора. Чертеж изображал завершение колонн центрального нефа, вернее, не завершение, а плавное перетекание вертикалей в стрельчатые арки и нервюры перекрытий. Каждый раз, глядя на это чудо совершенной и в то же время бесконечной гармонии, Эрнст-Фридрих испытывал непреходящее восхищение. Но теперь не это занимало его во вдоль и поперек пересмотренном, заученном наизусть чертеже. Его занимало совсем другое: сбоку на листе знакомым почерком Мастера Герхарда были написаны два слова: «Небесный Иерусалим».

Он надел пенсне, снова снял, протер и снова надел. Сомнений быть не могло. Эти два слова стояли там с самого начала, хотя и никогда не привлекали внимания ввиду своей явной неуместности на строительном чертеже. Ну при чем тут Иерусалим, да еще и небесный? Неудивительно, что Эрнст-Фридрих, да и любой другой относились к ним, как к посторонней детали, типа рваного края или чернильной кляксы. Сам факт находки оригинальных чертежей в Дармштадте в 1814 году представлялся слишком неимоверным чудом, чтобы обращать внимание на такие мелочи!

Все это так… но теперь… Теперь, после разговора у графа невинная надпись неожиданно приобретала совсем другое, грозное и двусмысленное значение. «Да что за чепуха? — одернул сам себя Цвирнер. — Какое такое значение? Что ты несешь?» Но ноги уже сами несли его к Дому. Он чувствовал, что просто обязан взглянуть на него новыми глазами… почему «новыми», что за чушь?.. Ладно, не «новыми», просто взглянуть и успокоиться, вернуть себе прежние убежденность и равновесие. Сначала он быстро шел, затем сбился на бег, но все равно темная громада собора приближалась чересчур медленно. Эрнст-Фридрих уже не уговаривал и не одергивал себя. Им овладела необъяснимая паника, как будто вся его жизнь, нет, больше — весь смысл его существования зависел от того, что он увидит, когда, наконец, добежит.

Подъем на холм с берега дался ему особенно тяжело. Пот заливал глаза, дыхание сбилось; Эрнст-Фридрих несся, широко разинув рот и не обращая внимания на изумленных прохожих. Обогнув абсиду, он перевалился через ограждение, оттолкнул остолбеневшего сторожа и вбежал в собор через недостроенный южный портал, отшвыривая доски, опрокидывая ведра и поминутно натыкаясь на деревянные стойки лесов. Трансепт влился в центральный неф; Эрнст-Фридрих не глядя повернул влево, пробежал еще несколько метров и остановился, по-бычьи наклонив голову, тяжело дыша и уставившись в серые плиты пола.

Вот и все. Капля пота скатилась на серое и расплылась безобразной кляксой, за ней другая. Эрнст-Фридрих вытер лицо рукавом сюртука. Вот и все. Сейчас он поднимет глаза и увидит… что он увидит? Неужели всю свою жизнь он расхваливал платье голого короля? Неужели он посвятил всего себя обману, фальшивке, ложным и лживым ценностям? Неужели заплутал, сбился с верного пути, упрямо и надменно игнорируя советы друзей, которые тщетно пытались вернуть его к истине? Неужели?..

Эрнст-Фридрих повернулся к хору, с замирающим сердцем посмотрел вверх и зажмурился, не в силах вынести увиденного. Прямо в лицо ему, отражаясь от натянутых парусов перекрытий, бил торжествующий световой ветер. Тонкие линии колонн безудержно стремились вверх, как стройные мачты летящего ввысь корабля, невыносимо высокие в своей удивительной нескончаемости, а крутые дуги нервюр играли в скакалки с пьяной от света тенью. Даже воздух, казалось, трепетал, натянутый напряженной струной от пола до верхнего, парящего в облаках замкового камня.

И бедное сердце Эрнста-Фридриха зазвенело, затрепетало в унисон общей музыке камня и света, потому что иначе ему, сердцу, было бы просто невозможно уцелеть, не разорваться. Он вдруг понял, что плачет. Он вдруг понял, что видит в точности то, что видел Мастер Герхард, с той только разницей, что Мастер Герхард видел все это в своем восторженном воображении, в чертежах, во внезапном озарении, в то время как ему, Мастеру Эрнсту-Фридриху, дана бесценная привилегия увидеть то же самое чудо наяву, в живом, светящемся камне.

— Небесный Иерусалим… — прошептал архитектор, приоткрывая глаза маленькими щелочками, чтобы не ослепнуть от невыносимой яркости чуда. — Вот что он имел в виду. Небесный Иерусалим…

Цвирнер повернулся и тихо пошел прочь, словно боясь расплескать и без того переполненную душу. Он понимал, что с ним произошло нечто удивительное, из ряда вон выходящее, и теперь пытался осознать — что же именно? Эрнст-Фридрих никогда не замечал за собой склонности к религиозной экзальтации, принципиально практикуя трезвый, скептический взгляд на вещи. Собор он видел многократно и снаружи, и изнутри… видел сотни, возможно, тысячи раз. Да что там видел! — Он его строил! Он знал его назубок, на ощупь — каждый его камень, каждое стеклышко витражей! Отчего же тогда именно сегодня он испытал такое пронзительное потрясение, такую остроту ощущений?

Возможно, этот наглец Фриске настолько вывел его из себя? Эрнст-Фридрих вспомнил состояние, в котором он находился, когда вбежал в Дом, свой безумный бег по набережной, бешеное колочение сердца. Он был в натуральной панике, вот что. Его душу раздирали сомнения в истинности его профессиональной репутации, в правильности прожитой жизни, сомнения тем более мучительные, что сейчас, в пятьдесят четыре года, поздно что-либо поправлять или начинать сначала. Он жутко боялся, стоя там, в лесу колонн центрального нефа и не осмеливаясь поднять глаза. Конечно, он отчаянно надеялся на благоприятный исход испытания, но одновременно и чувствовал готовность тут же, на месте, признать свое полное ничтожество. Он был готов принять любой приговор… Но чей? Какого судьи? — Неважно!

Важна именно готовность. Важно именно это самоотрицание, осознание собственной малости, вторичности, подчиненности… именно это состояние выбросило его душу из толстой скорлупы самодовольства, именно оно помогло ему увидеть наконец то, по чему прежде он только проскальзывал глазами. Увидеть то, что Мастер Герхард называл Небесным Иерусалимом. Унизиться, чтобы взлететь — вот она, истинная суть настоящей готики! Эрнст-Фридрих усмехнулся. Людям типа Фриске с их безапелляционной уверенностью в величии человеческого духа можно не входить в этот собор — они все равно ничего не поймут. Ничего.

Но разве не смешно это их толстозадое самолюбование? Разве не похожи они на навозного жука, наивно убежденного в том, что весь мир ограничивается кучкой коровьего навоза? Далеко ли видят их подслеповатые глаза? На многое ли способны их слабые лапки, крошечная капля их студенистого мозга? Величие! Боже милосердный! Они так свято верят в собственное господство над своим навозным мирком, что даже хрусткая смерть под коровьим копытом, которое время от времени по чистой случайности наступает на них, не в состоянии переубедить этих идиотов. Они…

Эрнст-Фридрих снова усмехнулся. Как это знаменательно! Он уже говорит «они», помещая Фриске по ту сторону невидимого барьера. Невидимый барьер. Если уж зашла речь о невидимости, то наглец Фриске наверняка назвал бы его за подобные мысли «невидимым евреем». Как это он выразился давеча? — «Невидимые евреи, такие, которые маскируются под добропорядочных немцев, ходят в кирху и дают своим детям немецкие имена». Экая чушь! Тьфу! Ну при чем тут еврейство?.. Это он — невидимый еврей?! Он, потомок славного рода силезских мастеров?! — Тьфу!..

И вместе с тем, неразумно давать повод для дурацких обвинений. Субъекты типа Фриске нынче определяют слишком многое. Еще полвека назад привратник графа фон Вюрстенберга не пустил бы подобного проходимца дальше кухни. А теперь… тьфу! Надо быть осторожнее. Нельзя позволить мошенникам связать дело твоей жизни с проклятым еврейством. Прилепят ярлык — поди потом отдери…

Легко представить, какую гримасу скорчил бы Фриске, а вслед за ним и его одноклассник Вернер фон Вюрстенберг, если бы они узнали, что Цвирнеру предложено взяться за строительство кельнской синагоги! Вот уж связь так связь, крепче не придумаешь… Слава Богу, он пока не дал определенного ответа, хотя деньги были обещаны немалые. Около двух месяцев назад к Эрнсту-Фридриху заявился богатый торговец тканями с Клокенгассе… как его?.. Абрахам?.. да-да, Абрахам Нер:

«Не окажет ли великий архитектор великую честь возрождающейся еврейской общине города?»

«Каким образом, господин Нер?»

«Мы планируем выстроить на Клокенгассе большую, лучшую в Европе синагогу, господин Цвирнер. Участок уже есть, совсем рядом с моим домом, и даже получено высочайшее разрешение. Не соблаговолите ли…»

И так далее… Он назвал сумму сметы — огромную сумму. На нее можно было выстроить две огромные синагоги… Он назвал сумму гонорара: так много Цвирнеру еще никто не платил. Он назвал главного донатора — банковский дом Оппенгейма, и это говорило само за себя. Только безумец отказался бы от такого заказа. Но что-то удержало Эрнста-Фридриха от немедленного ответа. Он сказал, что подумает. И слава Богу! Не исключено, что в нынешней общественной атмосфере он мог бы лишиться из-за этого заказа всех своих клиентов. Немедленно отказаться, немедленно!

— Поберегись! — конная пролетка пронеслась мимо, едва не сбив его с ног. Цвирнер огляделся. Он стоял прямо посреди улицы, вновь и вновь повторяя вслух: «Немедленно, немедленно!» Черт подери, ну и картинку же он, наверное, представляет сейчас со стороны! Скорее домой и в постель… но где это он находится? Цвирнер остановил прохожего и спросил, каким путем можно быстрее вернуться к Дому. Оттуда было всего два шага до его дома.

— Это просто, господин, — отвечал ему услужливый малый. — Продолжаете идти по Клокенгассе, затем поворачиваете…

Но Цвирнер не дал ему закончить.

— Эта улица — Клокенгассе? — спросил он в сильнейшем волнении. — А не знаете ли вы дома господина Нера?

— Да кто ж его не знает? — горожанин засмеялся. — Вот же он, на углу!

«Не иначе как судьба, — думал Эрнст-Фридрих, решительно направляясь к богатому особняку. — Оно и к лучшему. Чем быстрее закончу дело, тем надежнее. Личной беседой, без всяких писем и посыльных. Меньше потом будет кривотолков».

Дверь открыла удивленная служанка.

— К господину Абрахаму Неру, по делу, срочно… — внушительно произнес Эрнст-Фридрих. — Архитектор Цвирнер.

В просторной гостиной не было никого. Он даже не стал садиться: дело не должно было занять более двух минут. Поблагодарить за оказанную честь и извиниться. Не могу. Загружен предыдущими обязательствами по самое горло…

Вышел хозяин в длинной накидке и бархатном берете. Вид у него почему-то был еще более удивленный, чем у служанки. «Что такое? — раздраженно подумал Цвирнер. — Время еще не позднее. Или они вообще гостей не принимают?»

— Извините, если не ко времени, — неловко сказал он после первых приветствий. — Я пришел дать вам свой окончательный ответ по поводу строительства.

— Ничего-ничего, — улыбнулся Абрахам Нер. — Честно говоря, время для дел действительно не самое подходящее, но я с удовольствием вас выслушаю.

— Я хотел бы поблагодарить вас за оказанную мне честь… — начал Цвирнер, опустив глаза и вдруг замолчал, уткнувшись взглядом в предмет на ковре. — Что это у вас?

Он наклонился и поднял с пола серебряный девятирогий подсвечник, чем-то похожий на ветвистую оленью голову. Точно такой же стоял у него дома. Это была реликвия рода Цвирнеров, неизвестно как и когда оказавшаяся в семье. Тем не менее, обстоятельства ее появления были, по всей вероятности, необычайно значимы, если судить по трепету, с которым традиционно относились Цвирнеры к этому подсвечнику.

— Ах! — воскликнул хозяин. — Это Цви, маленький проказник. Играет даже в такой день. Сегодня у евреев траур по разрушению Храма, господин Цвирнер.

— Но откуда? Где вы взяли этот подсвечник?

— Это называется ханукия, господин Цвирнер, — вежливо произнес хозяин с легким оттенком недоумения. — Видите ли, ханука — любимый детский праздник. Обычно детям дарят много подарков. А в нашей семье есть еще один обычай, который вам, возможно, покажется странным. Старшим мальчикам дают имя Цви и дарят именно такую ханукию. Дело в том, что «цви» означает «олень», а у нее такая форма, сами видите… Цви — олень, а «нер» — свеча, вместе получается такая вот ханукия. А почему вы спрашиваете?

— Скажите… — сказал Цвирнер сипло и откашлялся. — Скажите… это значит, что вы передаете подсвечник по наследству, от отца к сыну?

— Большей частью. Но случается, что ханукия пропадает… — Нер печально покачал головой. — Как ни береги, а знаете… за тысячи лет чего не случается. Кроме того, иногда в семье может быть несколько мальчиков по имени Цви. Тогда мы отливаем новую ханукию. У нас есть литейная форма, господин Цвирнер. Думаю, ей очень много лет. Очень.

Эрнст-Фридрих провел рукой по краю подсвечника. Его пальцы помнили наизусть эти ямки и бугорки… Цви Нер. Цвирнер. Невидимые евреи. Он кивнул самому себе: «Ну, скажи это».

— Я возьмусь за строительство синагоги, господин Нер, — сказал он вслух. — Общий эскиз будет представлен на ваше рассмотрение месяца через три. Относительно рабочих чертежей поговорим позднее.

У дверей он обернулся.

— Скажите, господин Нер: а вы не боитесь, что пропадет форма?

— Нет, — твердо ответил Абрахам Нер, кельнский торговец тканями. — Нет, господин Цвирнер. Форма не может пропасть, никогда. Бог не допустит.





ВЕСНА
27 апреля 2005 года.

— А на этом месте стояла большая синагога города Кельна, — тетка-экскурсоводша поперхнулась словами, отхлебнула воды из бутылочки и продолжила. — Она была построена в 1857-1861 годах по проекту знаменитого архитектора Эрнста-Фридриха Цвирнера, того самого, которому выпала честь достройки великого кельнского Дома. Синагога оказалась его последней работой. Цвирнер умер практически одновременно с ее завершением.

Цвика зевнул. Совсем задолбала его эта тетка. Бубнит на одной ноте, уши вянут. И сердце тоже как-то недовольно екает. Немудрено… загоняли беготней… из города в город, из города в город, тьфу! Чтоб он еще раз поехал с группой… польстился на горящий тур, вот теперь и страдай. Хотя, если разобраться, то не все так просто. Наверное, сюда, в Германию, лучше все-таки с группой. Во всяком случае, в первый раз.

— Кровля синагоги была крыта толстой листовой медью… — частила экскурсоводша. — Во время Первой Мировой войны еврейская община пожертвовала весь металл на нужды вооружений. Ранним утром десятого ноября 1938 года, во время погромов Хрустальной ночи, здание было разгромлено, а затем и снесено до основания. Позднее участок перешел в собственность городского Совета, который выстроил здесь прекрасный оперный театр, открытый в 1957 году.

Вокруг, заглушая теткин бубнеж, шумела площадь, полная веселым, праздным, по-весеннему бодрым народом. Цвика присмотрелся к указателю: Оффенбахплац. Опера, понятное дело. Хотя Оффенбах, вроде бы, оперетты писал? Чего ж тогда? Или это они в память снесенной синагоги? Пусть, мол, хоть что-то еврейское останется… Цвика усмехнулся. Да кому она, на хрен, сдалась, ваша трусливая память? Назвали бы уж честно, по-оперному, по-германски: Вагнерплац! И ша-а-агом марш! По плацу, блин, по плацу, под музыку Вагнера! Ать-два, ать-два!

Экскурсоводша завершила свой речитатив и немедленно устремилась вниз по улице, держа высоко над головой сложенный зонтик, подобно тому, как пастух поднимает свой кнут для вящей ориентации стада. Куда теперь? Цвика, вздыхая, двинулся вместе со всеми. Сердце опять дернулось в груди, стукнуло сильно и больно, отдаваясь в плече, а потом спряталось, испугавшись своей неожиданной выходки. Но Цвика глотнул холодного вкусного воздуха, и сердце снова объявилось, виновато частя, словно отрабатывая пропущенные такты. То-то же. Вот вернемся, надо будет показаться костоправам… или как они там называются?.. мартирологи?.. спелеологи?.. кардиологи? Никогда у него со здоровьем проблем не было, а тут, в Германии, вдруг началось, ни с того, ни с сего. Ничего удивительного, при такой-то гонке... Хорошо хоть сегодня обещали несколько свободных часов… когда же? Он уже давно откололся бы от группы, если бы не одно обстоятельство: коварная групповодительница наотрез отказывалась заранее сообщить о времени и месте встречи. Терпите, мол, до последнего. За эту вопиющую безжалостность Цвика уже окрестил ее про себя «группенфюрером» — согласно местному колориту.

Где-то здесь когда-то стоял дом, в котором родился дед. Странно представить себе, что здесь же мог бы родиться и он, Цвика. Но он, слава Богу, родился в Нагарии, приморском городке, именуемом в Израиле «северным», несмотря на то, что температура там даже зимой редко опускается ниже десяти градусов. А этих «германских радостей» ему и на фиг не надо. Так обычно говаривал дед, когда в семье поднимался вопрос о покупке немецкого автомобиля, телевизора, стиральной машины или даже просто конфет или пива: «нам этих германских радостей и на фиг не надо». Старик физически не переносил никаких вещей германского производства.

«У нас в доме и так переизбыток немецких продуктов… — говорил дед, поворачивая руку так, что становился виден синий номер. И многозначительно добавлял: — Пока. Но скоро этого не станет, вот тогда и покупайте».

Как в воду глядел. Дед умер пять лет тому назад, и уже на втором году после его смерти Цвика купил «опель». А что делать, если скидку дали фантастическую? Да и машина прекрасная… С одной стороны, деда можно было понять, но с другой — жизнь-то продолжается, правда? Продолжается. Вот живой тому пример: он, Цвика, здесь, в Кельне, где когда-то стоял дедов дом. Дом, из восьми обитателей которого уцелел только сам дед, да его лагерный номер. Поездка в Германию всегда оставалась для них табу. К своим тридцати восьми годам Цвика изъездил полмира, а уж Европу облазил всю, из конца в конец. Всю, кроме Германии. А тут еще Мири пристала: поедем да поедем… красивая страна и знакомые у нее какие-то во Франкфурте… то да се… Да и у самого Цвики имелся некоторый личный интерес. Дело в том, что имя он получил в честь своего кельнского прадеда, дедова отца. Того тоже звали Цви Нер, и этот, в общем, малозначащий факт отчего-то пробуждал в нем странное любопытство… его зачем-то тянуло туда, в Кельн — увидеть, если не дом, то хотя бы место.

Так что Цвика поупирался-поупирался и сдался. Вот и «опель», опять же, помог решиться. Нелогично ведь получается: если уж «опель», то почему бы уже тогда и не съездить? Но разница, что ни говори, была, и это понимала даже Мири. Она-то и придумала этот трюк с туром. Все-таки до чего женщины изобретательный народ! Нашла где-то горящую копеечную экскурсию: «Вот, поезжай один, без меня, проверь свои нежные чувства. А летом, как перебесишься, поедем уже вместе, по-нормальному».

«Как перебесишься…» К своему удивлению, Цвика не только не бесился, но даже и чувств никаких особых не испытывал, если не считать странные фортеля, которые неизвестно почему отчебучивало сердце. Страна как страна, люди как люди, города как города. Время от времени он даже забывал о том, что находится не где-нибудь, а в Германии. Даже здесь, в Кельне, куда они приехали сегодня утром. И неудивительно. Добро бы еще следы какие остались, а то ведь ноль, ничего. Дом-то дедов ведь тоже погиб. Союзники сравняли город с землей своими бомбардировками. Говорят, один только кафедральный собор и торчал над всей округой в качестве ориентира для тысячной авиационной армады. Надо бы вернуться туда, к собору — потом, когда «группенфюрер» отпустит на долгожданную свободу. А то все бегом, бегом… ничего толком не рассмотришь.

Зонтик впереди дрогнул и остановился. Группа обступила большую стеклянную пирамиду, нелепым грибом растущую прямо из каменных плит площади. Она выглядела абсолютно неуместно на фоне красивого средневекового здания с высокой шатровой башней.

Экскурсоводша откашлялась.

— Мы стоим перед древней микве средневекового Кельна. Как я уже говорила, еврейский квартал располагался в непосредственной близости к ратуше, здание которой вы также можете видеть здесь… да-да, вот это, с башней. Согласно письменным свидетельствам, микве была построена в 1170-м году. Ее винтовая лестница опускается на глубину шестнадцати метров, где находится ритуальный бассейн, питаемый подземными водами. После изгнания евреев из Кельна в 1424-м году примыкавшая к ратуше синагога была превращена в капеллу, а микве засыпана. В таком состоянии она пребывала до послевоенного времени… я имею в виду Вторую Мировую войну. Тогда, согласно решению германского правительства о возрождении памяти об уничтоженных нацистами еврейских общинах, микве была откопана и полностью восстановлена.

— А внутрь туда пускают? — спросил кто-то.

— Внутрь… — экскурсоводша посмотрела на часы. — В принципе, пускают. Всегда можно взять ключи; они хранятся у охранников на входе в ратушу. Так что, если хотите… правда, я боюсь, что тогда у вас останется меньше времени на самостоятельную прогулку…

— Нет-нет!.. зачем?.. — зашумела группа. — Что мы, микве не видели? Пусть кто хочет, тот и идет, а остальным-то чего страдать…

— Да я нет… я ничего… — смутился любопытный возмутитель спокойствия. — Я только спросил.

— О'кей! — решительно резюмировала «группенфюрер». — Тогда все свободны до семи тридцати. Встречаемся на площади перед Домом, у крестоцвета. Все помнят, где это? Просьба ни в коем случае не опаздывать. Мы должны быть в Дюссельдорфе до девяти вечера. Рекомендую вам посетить…

Слушать рекомендации Цвика не стал. Сами как-нибудь разберемся, без ваших речитативов… Мимо ратуши он вышел на набережную, постоял, глядя на Рейн и повернул в сторону железнодорожного моста. Шел неторопливо, на всякий случай прислушиваясь к сердцу. Сердце помалкивало, очевидно, тоже обрадованное нежданной свободой. Впрочем, подъем с берега на холм, туда, где высилась черная громада Дома, дался тяжело им обоим — и сердцу, и Цвике.

«Да что это такое со мной? — удивлялся он, останавливаясь чуть ли не через каждые двадцать ступенек, чтобы привести в порядок сбившееся дыхание. — На лестницу не подняться! Обязательно покажусь костоправу... вот приеду и сразу... Вот только к кому?»

Перебирая в памяти имена знакомых врачей или знакомых с врачами, Цвика завершил подъем по некрутой, в общем-то, лестнице, отдышался в последний раз и начал обходить собор слева. Он не относил себя к любителям архитектуры и уж тем более — к знатокам. Семейный текстильный бизнес не слишком располагал к занятиям искусством. Но так уж получилось, что кафедральные соборы непременно входили в список основных достопримечательностей почти любого места, в котором он оказывался по делам или на отдыхе. Никакой мало-мальски значительный город не мыслил себя без храма. Со временем Цвике даже стало казаться, что существует связь между характером, атмосферой места и его собором. Внешне красивый, но темноватый, с непременной лужей мочи между контрфорсами Собор Парижской Богоматери; беспорядочно помпезный и бестолково огромный Павловский Собор в Лондоне; задавленная собственным классическим портиком, но неожиданно воздушная внутри громада Ватиканского храма; мощный резной клирос Севильского кафедрала — все они как нельзя лучше рассказывали о своих городах и их обитателях, прошлых и нынешних, об их страстях, страхах и амбициях.

Мири обычно удивлялась: «Опять тебя в церковь потянуло? Зачем? Они ведь так похожи одна на другую!»

Цвика усмехнулся, вспомнив про жену. Если бы она повторила это сегодня, то, скорее всего, оказалась бы права. Уж больно кельнский Дом напоминал свой амьенский прототип, во всяком случае — пока, со стороны абсиды и южного портала. Хотя амьенский все же позатейливее будет... но ведь и французы позатейливее немцев. Да и похожесть не случайна: что там, что тут — непомерные некогда амбиции, сменившиеся в итоге провинциальным прозябанием. Так железнодорожные ветки, нежданно-негаданно пришедшие с разных сторон в крохотный степной городок, одним махом преображают его в крупный транспортный узел; в сонных улочках закипает коловращение жизни, откуда ни возьмись, заводится чудной разноцветный люд, на главной площади, где прежде лишь лениво позевывали несколько пыльных собак, суетятся лоточники, прохаживаются разодетые матроны с резвыми детьми, солидно кивают друг другу толстые бизнесмены, шныряют воры, взирает полицейский, возводятся ратуша, тюрьма, публичный дом и библиотека... короче говоря, мир цветет и радует глаз, и, главное, всем оправившимся от первого обалдения горожанам кажется, что так оно и было назначено судьбой, что так оно теперь и будет отныне и до скончания веков.

Но нет. Нет, дорогие друзья. Это всего лишь промашка, случайная клякса на пергаменте небесной канцелярии, и на самом деле эти благословенные, пахнущие мазутом и золотом, эти блестящие, эти проклятые рельсы предназначены змеиться совсем-совсем в другом месте, совсем-совсем в другом городке, так что извините, не судьба, ошибка наша, с кем не бывает... эй, кто там!.. сворачивай декорации, уезжаем! И они уезжают, все разом: и матроны, и бизнесмены, и воры, и мадам Зизи со своими красотками, и даже полицейские — последними, как и положено тугодумам, и городок остается, как был, если, конечно, не считать достроенную тюрьму и недостроенный собор... а уж о библиотеке никто и не вспоминает. И обыватели снова обалдело моргают выпученными глазами, и кто-то роняет слезу о безвозвратном величии, и кто-то вздыхает о будущем, не успевшем стать прошлым, и только собаки удовлетворенно ложатся в прежнюю мягкую пыль опустевшей площади, выкусывая блох перед долгой спячкой.

«Да-да... — Цвика поравнялся со строительным забором, идущим от южного трансепта Дома в направлении главного портала. — Именно так. В Амьене хоть успели закончить, а здесь вон, до сих пор... это ж с какого века?"

Он улыбнулся собственным мыслям, и сердце улыбнулось вместе с ним, непрошенно и больно растянувшись на всю ширину груди.

«Э, ты это... того... — сказал Цвика сердцу, приостанавливаясь. — Ты особо-то не балуйся, слышишь? Нам еще вернуться надо... Тем более, что, как выясняется со второго взгляда, не так-то они и похожи, этот Дом с Амьенским... опять наша с тобой Мири ошибается».

Найдя свободную скамеечку на площади перед западным фасадом, Цвика смотрел на собор, пытаясь определить словами эту уже очевидную глазам разницу. Шпили? Высота? Отказ от традиционного тимпана? Да-да, и то, и другое, и третье, но не только и даже не столько это. Главное отличие заключалось в почти полном отсутствии горизонталей, в последовательном и неудержимом стремлении вверх. Конечно, архитектор не мог совсем обойтись без карнизов или без непременного скульптурного ряда, но даже эту обязательную программу он выполнил, сделав все, чтобы максимально затушевать поперечные линии. Интересно... Цвика осторожно, чтобы не застать врасплох сердце, поднялся и пошел внутрь.

Там оказалось очень светло и просторно. Народу было совсем немного, в основном, туристы. Цвика прошел по центральному проходу между скамьями и, не доходя до трансепта, сел, чтобы осмотреться спокойно, не торопясь. По воздушности этот собор, как минимум, не уступал ватиканскому. Только там она достигалась за счет светящейся подкупольной пустоты, как бы парящей над огромной пустотой базилики. Чем же еще заполняется пустота, если не воздухом? А значит, источник той, ватиканской воздушности заключался в пустоте... Там, но не здесь, в Доме, в лесу бесчисленных колонн, растущих по краям узкого нефа. Здесь в распоряжении архитектора просто не было достаточно пустоты. И тем не менее...

Конечно, выходящие в центральный неф окна огромны — чтобы сделать их такими большими, пришлось сильно уменьшить высоту боковых нефов. Как в Амьене. Но в Амьене все равно не получилось такого эффекта, как здесь. Тогда отчего же? Цвика еще раз скользнул взглядом по стремительной вертикали колонн и улыбнулся. То же самое, что и снаружи — безудержная, победительная, небесная вертикаль! Вертикаль, ведущая взгляд и душу вверх, к белым парусам сферических перекрытий, туда, где нервюры, даже не спотыкаясь о замочный камень свода, немедленно возвращают их — и взгляд, и душу — назад, в тугой колчан бесконечных стрел, оперенных светом. Воздушность этого пространства объяснялась просто: в нем не существовало ни стен, ни потолка... ничего, кроме света и воздуха.

Цвика перевел дыхание. Это было чудо, и он сидел внутри него, внутри чуда. Это было как... как... кто-то тронул его за плечо. Он обернулся. Перед ним, облокотившись на спинки скамей, стояли два молодых парня в одинаковых белых свитерах с голубем мира на груди. Один из них, с длинными, собранными в конский хвост волосами что-то спросил на неизвестном Цвике языке.

— Извините, я не понимаю, — сказал Цвика по-английски и улыбнулся. — Английский, французский...

— ...и еврейский, — продолжил за него длинноволосый.

Второй парень, бритоголовый круглощекий крепыш прыснул.

— Чем могу служить? — сказал Цвика, сохраняя на лице улыбку.

— Сначала сними шапку, еврей, а потом уже служи, — мрачно проговорил волосатый. — Ты в Божьем храме, а не в своей вонючей синагоге. Совсем обнаглели, сволочи.

Цвика непроизвольно поднял руку к голове. Так и есть, он совсем забыл о летней фуражке с козырьком и с эмблемой израильской текстильной фабрики. Скорее всего, этих двух радетелей святости привлекла даже не сама фуражка, а именно ивритские буквы на ней. Он снова присмотрелся к свитерам. Вокруг голубя с оливковой ветвью в клюве шла надпись мелкими буквами на трех языках: английском, арабском и немецком.

«Мир Палестине и Иерусалиму!» — прочитал Цвика.

— Красивая форма, — сказал он вслух. — А каски к ней прилагаются?

Бритоголовый перестал улыбаться.

— Не играй с огнем, юде, — посоветовал он и протянул руку к Цвикиной голове. — Лучше сними, а то хуже будет. Здесь тебе не там.

Сердце дернулось, зачастило, проваливаясь и подпрыгивая. Конечно, входить в христианский храм в головном уборе не полагалось. Но и уступить теперь этим двум подонкам он не мог. Резким движением Цвика отбил руку в белом рукаве и встал. На них уже оборачивались. Неслышно, но быстро ступая, подошел служитель в форменном пиджаке.

— Господа, что здесь происходит?

Волосатый ухмыльнулся и выпрямился.

— Вы тоже хороши, — процедил он. — Пускаете кого попало...

— Так... — протянул служитель, безошибочно оценивая ситуацию. — Я попрошу вас немедленно покинуть храм. Иначе я буду вынужден вызвать полицию.

Бритоголовый возмущенно покачал лысиной.

— Никакой управы на жидов не стало. Ну ничего... ничего...

— Я вызываю полицию...

— Не надо, — остановил служителя волосатый. — Мы уходим.

Они вразвалку, не торопясь, двинулись к выходу.

— И вы тоже, господин, — с упреком сказал служитель. — Шапка, в храме... нехорошо.

Цвика стянул с головы фуражку. Странное дело: даже теперь, когда подонки ушли, это стоило ему некоторого труда. В интонации и мимике служителя не ощущалось ничего, даже отдаленно напоминающего враждебность или насмешку; наоборот, в только что происшедшем конфликте он был целиком и полностью на Цвикиной стороне, но, тем не менее, обнажая голову, Цвика почувствовал себя униженным. Не от того ли, что в этом вынужденном преклонении перед чужим Богом присутствовало, пусть тенью, пусть одним лишь дальним, едва различимым намеком, но несомненно присутствовало отречение, предательство своего?

«Глупости! — сердито оборвал он себя, оглаживая ладонью левую сторону груди с рвущимся из узды сердцем, как конюх оглаживает бунтующего в стойле коня. — Глупости! Ты и в Бога-то не веришь. Ни в какого не веришь, так что нет у тебя ни чужого Бога, чтобы перед ним обнажать голову, ни своего, чтобы от него отрекаться. Это просто дань уважения к другим, верующим людям, разве не так? К людям, а не к их богам! Конечно! Развел тут...»

Сердце наконец успокоилось, но прежнее настроение, прежнее ощущение чуда уже не вернулось. Цвика вздохнул, провел напоследок долгим, запоминающим взглядом от серого пола вверх, по тонкой линии колонны и дальше, по арке перекрытия и еще дальше — в новую или, вернее сказать, никогда не кончающуюся вертикаль. Провел и, уже не оглядываясь, пошел наружу, на площадь. Там сгущались сумерки; солнце садилось, тонуло в городе, цепляясь последним лучом за северный зубец Дома. До встречи с группой оставалось еще более часа. Цвика прошелся по площади, купил в сувенирном киоске альбом с фотографиями собора. Обложка альбома изображала Дом во всей красе ночной зеленоватой подсветки — вид издали, с противоположного берега Рейна. Цвика снова взглянул на часы. Он не знал, когда включается подсветка, но время на то, чтобы пересечь реку по железнодорожному мосту, постоять на той стороне, глядя на панораму старого города, и успеть вернуться, у него определенно имелось, даже если не торопиться.

Не мешкая, он спустился к Рейну и быстрым шагом двинулся в направлении моста. Гуляющих было совсем немного, от вечерней реки веяло спокойствием и силой. К своему разочарованию, Цвика обнаружил, что набережная не выходит на уровень моста, а ныряет под него, так что придется снова подниматься по ступенькам. Следуя указателю, он вошел в полутемный, пахнущий мочой и кошками туннель.

— Эй, ты!

Сердце подпрыгнуло и стало расти, забирая с собою дыхание. Цвика сразу понял, кто это. Очевидно, они шли за ним от самого собора. Какая непростительная беспечность — ни разу даже не оглянуться! Он попробовал прибавить шагу и не смог. Голова кружилась, ноги не слушались. Звать на помощь? Кого? Как? Все равно догонят, лучше отдышись. Цвика остановился и стал ждать, хватая ртом вонючий воздух туннеля. Они подошли, белея в темноте свитерами с голубем мира на груди.

— Что, юде, попался? — произнес длинноволосый с почти ласковой интонацией. — Где теперь твоя армия? Это тебе не бомбы на Газу сбрасывать.

Цвика вдохнул поглубже, пытаясь успокоить сердце и остановить головокружение, но тщетно. Нечего было и думать о том, чтобы защищаться. Во-первых, их было двое здоровенных бугаев, а во-вторых, в таком состоянии он не справился бы и с одним, самым тщедушным подростком.

— Что... что вам от меня надо? — выдавил он.

Слова выходили с трудом, царапая разросшееся на всю грудь сердце.

— Сейчас поймешь...

Длинноволосый ухмыльнулся и сильно ударил Цвику в лицо. Кровь сразу хлынула из разбитой брови, заливая глаз. Не падать, только не падать... он отшатнулся к стене, прижался к ней спиной, одной рукой защищая голову, а другой зажимая рану. Второй удар прошел вскользь; бритоголовый ругнулся и сделал шаг вперед, выцеливая неприкрытое место. Цвика инстинктивным движением выкинул вперед ладонь. Его несильный толчок пришелся прямо в середину белого свитера, в клюв голубки с оливковой ветвью. Бритоголовый свирепо вскрикнул и отступил, разглядывая измазанную кровью одежду. В полумраке туннеля голубь мира и его оливковая ветвь более походили на бешеную собаку, зажавшую в пасти окровавленную кость.

— Ах ты сволочь...

Длинноволосый ступил в сторону, делая странный пируэт. В следующее мгновение Цвикина голова мотнулась в сторону от сокрушительного удара ногой. Мотнулась так сильно, что, прежде чем потерять сознание, он даже успел удивиться, как это она не оторвалась.



...Сознание возвращалось постепенно, фрагментами. Сначала Цвика даже подумал, что он лежит дома, в спальне, и, удивившись непривычной темноте, протянул руку, чтобы включить ночник на тумбочке. Но рука уткнулась в холодную пластиковую стенку, и тогда Цвику посетила странная мысль, будто он погребен заживо. Впрочем, он тут же успокоил себя тем, что гробы не делают из пластика. Потом он почувствовал боль во всем теле; сердце тоже немедленно напомнило о себе, стоило ему только пошевелиться. Наконец включилось обоняние, он вдохнул вонь туннеля и сразу все вспомнил. Дом, фуражка, двое с голубями, туннель, избиение... Пластик — это, должно быть, мусорные баки. Да-да, там сбоку еще стояли два таких больших мусорных бака. Должно быть, борцы за мир, наскучив работать ногами по бесчувственному телу, напоследок заткнули его между баками и стеной. Предусмотрительные... в таком месте его не обнаружили бы до завтрашнего утра.

Погоди-погоди... автобус! Цвику пробил холодный пот. Он опоздает на автобус! Кряхтя и охая от боли, он встал на четвереньки и выбрался на открытое место. В туннеле, как и следовало ожидать, никого не было. Держась за стенку, Цвика поднялся на ноги и заковылял к выходу, к реке. Снаружи, равнодушно глядя на него немигающими глазами фонарей, стояла чужая немецкая ночь. Который час? Он взглянул на часы. Без пяти семь. Слава Богу! За тридцать пять минут он точно успеет добраться, даже в таком инвалидном виде. Там свои, там помогут... в чемодане одежда, можно будет переодеться... а эту он выкинет — все рваное, да и не отстираешь такую мерзкую вонь. С новыми силами Цвика заспешил вдоль пустынной набережной. Подойдя к подъему на холм, он решил немного перевести дух. Недолго, всего пару минуток. Потом еще десять минут подняться по лестнице, пять на обход Дома, и он на площади, у крестоцвета.

Цвика снова взглянул на часы, чтобы засечь время. Без пяти семь! Как же так?! Тут только он увидел разбитое стекло циферблата. Часы стояли! Его охватила паника. Не помня себя, задыхаясь, он ринулся наверх. Сердце угрюмо топталось у самого горла, мешая дышать. Какой-то прохожий испуганно метнулся в сторону. «Ну и видок у меня, должно быть...» — подумал Цвика. Он преодолел последние ступени и остановился, держась за фонарный столб и хватая воздух разбитым запекшимся ртом. Прямо перед ним, во всем великолепии зеленой подсветки, высилась громада Дома. Но Цвика смотрел в другую сторону, туда, где на стене музея светилось табло электронных часов. На нем значилось час восемь.

«Спокойно, — сказал он себе и своему сердцу. — Спокойно, ребята. Главное — не поддаваться панике, иначе уж действительно будет полная крышка. Спокойно. Они, конечно, уже уехали, но большой беды в этом нету. У меня где-то записан телефон экскурсоводши и даже координаты гостиницы. Всего-то и нужно позвонить в Дюссельдорф, чтобы не волновались, пойти на вокзал и доехать туда поездом. Самолет улетает только послезавтра... можно еще сто раз успеть».

Он полез в карман куртки за бумажником. Бумажника не было. Ни бумажника, ни денег, ни документов, ни телефонов. Мерзавцы обобрали его подчистую. Цвика сполз по фонарю на землю, с трудом удерживаясь от того, чтобы не заплакать. А может, и не удерживаясь? Он тронул пальцами глаза и вскрикнул от боли. Оба глаза распухли и заплыли, особенно левый. Странно, что он еще ухитрялся что-то видеть. Сердце снова утихло, успокоенное неподвижностью, зато появился озноб.

«Ночи в апреле даже у нас не такие теплые, а уж в Европе... — подумал он, с трудом протаскивая мысли сквозь боль, холод и слезы. — Надо найти золотую середину между покоем и движением, а то совсем замерзнешь».

Цвика поднялся, цепляясь за столб, повернулся к собору спиной и двинулся вперед — наугад, не разбирая дороги. Никогда в жизни он еще не чувствовал себя таким одиноким, таким потерянным, таким пропавшим. Он слепо ковылял по пустым улицам чужого враждебного города. Нам этих германских радостей и на фиг не надо... прав был покойный дед, тысячу раз прав. Что он делает здесь, зачем он приехал сюда, чего ожидал? Как еще может встретить его этот город, с его новой оперой и кварталами дорогих магазинов на том самом месте, где... где... где...

Только тогда их было здесь много, а теперь... теперь он был здесь один, один, если не считать бунтующее сердце и шаркающий звук его собственных ног по чужому тротуару. Надолго ли его хватит в этой злобной немецкой ночи? Цвика впервые подумал о смерти и заплакал, уже не сдерживаясь, от жалости к Мири, к детям и к себе. Почему все должно закончиться именно так, именно здесь, в этом страшном, безнадежном одиночестве, как в плену, как в тюрьме, среди этих аккуратных враждебных стен? За что? Что такого плохого он сделал этому Богу, в которого даже не верит? Зачем Он привел его умирать именно сюда?

Цвика поднял голову. Он стоял на широкой площади, прямо перед светящейся пирамидой. «Микве, — вспомнил он. — Закрыта. Ключи у привратника». Он положил руку на стекло, и ему стало легче. Жаль, что так и не довелось попасть туда вовнутрь... Ведя ладонью по стеклу, Цвика повернул за угол и остановился, как вкопанный. Дверь в пирамиду была приоткрыта! Это мог заметить даже он своими заплывшими щелочками. Затаив дыхание, Цвика ступил внутрь. В маленьком входном тамбуре перед подсвеченной витриной с иудаикой стоял усатый турок-уборщик и протирал стекло. Увидев Цвику, он выронил тряпку, отшатнулся и что-то залопотал, часто-часто, отмахиваясь руками, как от привидения.

«Боится... — подумал Цвика. — Правильно боится. Это мое. Мое!»

— Мое! — крикнул он на иврите неожиданно сильным голосом. — Мое! Уходи!

Турок бочком продвинулся к двери и выскочил из пирамиды. Сквозь стекло Цвика видел, как он побежал к ратуше, все так же заполошно размахивая руками.

«За помощью побежал... ничего, мне ненадолго, успею...»

Он подошел к витрине и замер. Там, внутри, за толстым пуленепробиваемым стеклом среди прочих серебряных менор, кубков, указок и подставок для чтения стояла и его семейная ханукия. Цвика узнал ее сразу, немедленно. Еще бы! Он получил ее в возрасте четырех лет в подарок на хануку. До него она принадлежала прадеду, тому самому, тезке, сгоревшему в аушвицком крематории.

— Мое! — радостно сказал Цвика. — Конечно, мое!

Он спустился вниз по лестнице и сел прямо на влажный каменный пол, наклонившись над темной, слегка колышущейся, как будто дышащей поверхностью воды. Боль отступила, сердце билось ровно и сильно. Цвика посмотрел в воду и увидел деда. Дед улыбался и грозил ему пальцем.

— Не сердись, дед, — виновато сказал Цвика и улыбнулся. — Машина хорошая, да и скидка была фантастическая...

Но дед и не думал сердиться. Он просто смотрел на Цвику снизу, а вместе с ним — тезка-прадед и еще, и еще... много... а прямо за ними, в самой глубине, уходя в дальнюю, захватывающую дух бесконечность, высился Небесный Иерусалим, почти неотличимый от реального, Цвикиного, и потому легко узнаваемый.

— Мое! — счастливо повторил Цвика.

Сердце его трепыхнулось в последний раз и остановилось.



Бейт-Арье, 2006



Новости   |    О нас   |    Имена   |    Интервью   |    Музей   |    Журнал   |    Библиотека   |    Альбом   |    Поддержите нас   |    Контакты