Иерусалимская Антология
Иерусалимский журнал №20-21, 2005

Елена Игнатова

ДВА РАССКАЗА

ЛАРУСИК

Проводы Ларусик устроила в котельной. Попрощаться с ней пришел весь коллектив, а мастер сказал речь: "Вот и товарища Кацман мы провожаем. Едет она на историческую родину, родина, ясно, дело святое. Жалко мне, что образованные люди бросают нашу профессию, с ней не пропадешь, но — рыба ищет где глубже, а человек где лучше. Так что счастливого пути тебе, Лара, и хорошей новой жизни!" Торжественную часть сменили тосты, пожелания, смех, и только газовый котел не сбился с ровной ноты, воспевая их полезный отопительный труд. Ларусик была, как во сне. Она складывала в пакет расписные ложки, хохломские стопки и пыталась отказаться от тяжелого половика — подарка психолога и удачливого спекулянта Жоры. Но Жора объяснил, что это не половик, а дагестанский ковер ручной работы, его легко продать прямо в аэропорту Лод ("с руками отхватят!"), и у Ларусика сразу появятся деньги. Жора тоже готовился к отъезду и был осведомлен, что стоит везти с собой на продажу.

Половик, ковер — не все ли равно, когда прежняя жизнь сломана, Рубикон перейден и сердце разбито. Все знали, что Ларусик уезжает от несчастной любви, и сочувствовали. Разве не Лева приносил в котельную сионистские брошюры в ворохе самиздата? Еще недавно они вместе штудировали справочники министерства абсорбции, и она вслед за Левой повторяла: "На родину, а Израиль!" Но она уезжала — а он оставался. Лева понял, что его место здесь, в лагере демократов. Теперь он с тем же пылом излагал Ларусику принципы, тактику и цели общественной борьбы. Но ее бедная голова не могла вместить две идеи сразу, она путалась в движениях, партиях, резолюциях, а главное — все это казалось ей скучным. Во время очередной политбеседы, когда она прилежно рассматривала разводы плесени на потолке, Лева вдруг сказал: "Вот что, Ларусик, уезжай. Здесь, с нами, тебе делать нечего". Газовый котел за стеной хрипло охнул и отключился. На проводах Лева отвел Лару в сторону, терпеливо выслушал ее жалкие слова о любви и сказал: "Послушай, я, может, приеду к тебе. Здесь ведь непонятно, как обернется. Если соберусь — напишу". Он задумался. "Напишу тебе так: "Солнце встает на Западе". Он всегда любил красивые выражения.

Солнце за стеной аэропорта Бен-Гурион встало, как и полагается, на востоке. Ларусик выезжала из холода, а попала в лето, и показалось, что вернулась она в счастливый июль, проведенный с Левой у моря. Это счастливое чувство возвращения, узнавания сохранялось все первое время в Иерусалиме. "Ну, конечно, это родина, я когда-то уже видела все это", — взволнованно твердила себе Ларусик. А Левины письма обескураживали. Он писал только о предвыборной компании: кандидаты Синяков и Фоняков боролись за место в горсовете. Демагог и популист Фоняков ловко использовал временные трудности для достижения своих низменных целей. Лева заверял, что они не допустят этого, и намекал на связь Фонякова с бывшими партократами и известными темными силами. Ларусик обмирала от страха. "Боже мой, да что это за Фоняков на Левину голову?" Впрочем, кто такой Синяков, она тоже не знала, но чувствовала, что Лева ускользает, он не собирается к ней.

Квартиру Лара сняла на пару с бывшей преподавательницей политэкономии из Саратова, Симой. С работой ей повезло — она мыла полы в своем ульпане. После занятий и уборки уже ни на что не хватало сил, вечером она лежала в темноте и старалась угадать, что сейчас делает Лева. Чаще всего ей виделась почему-то дымная дождевая туча, и она знала, что это Синяков. Приходила Сима, включала свет, громко разговаривала или читала газеты, заливаясь язвительным смехом.

— Ты послушай, Ларусик, какая красота: "Он в последний раз извился и застыл"!

— Это про меня, — грустно отзывалась Лара.

Сима, не в пример подруге, не падала духом, трудясь на фалафельной фабрике. Она считала, что ей как политэконому это полезно — она могла непосредственно изучать производство эпохи раннего капитализма. Вечерами Сима как сознательный пролетарий по складам читала в газете страницу для начинающих учить иврит и титры в телевизоре. В речи дикторов все чаще мелькало слово "мильхама". Пришло короткое письмо от Жоры: он скоро прибудет, а пока передает с оказией несколько вещиц. Через пару дней явился американец от "Джорджа", принес вещицы: золотые часы — "луковицу" на толстой цепочке, две бронзовые курильницы, бубен с рассохшейся кожей и скобленую шкурку, покрытую письменами. "Джордж" велел отдать все это на хранение Ларусику, шкуру просил засыпать нафталином.

— Он что, шаман? — спросила Сима, упаковывая сокровища в полиэтиленовый мешок.

Лара не знала, что ответить. Она уехала так недавно, но уже ничего не понимала про ту жизнь. Письма Левы, вещицы Жоры, борьба неведомых Фонякова и Синякова. Время в России набирало немыслимую скорость, и она ничего не могла разглядеть в мелькании гигантского колеса — только в глазах рябило да долетали изредка хлопья грязи, вроде этих курильниц, шкур, колец... А ее время застыло на мертвой точке: уроки в ульпане, уборка, вечерами телевизор и сочинение бодрых писем родне. Лева совсем замолчал.

Однако Лара выяснила его обстоятельства аналитически. У Левы была примечательная особенность — он был человеком с групповой фотографии. На снимках, где он был один, он мало походил на себя. И поэтому над кроватью у Ларусика была прикноплена фотография "Ударники труда отопительного треста Ленинского района" с Левой — вторым слева в четвертом ряду. Сейчас подруга прислала газетные вырезки, и Ларусик поняла, что он сделал карьеру. Демонстрация: кружком обведено лицо Левы, четко видное в толпе. Митинг: Лева во втором ряду, почти в центре. Делегаты конференции: он в первом ряду, рядом — Синяков (поза волевая, лицо неотчетливо). И, наконец: депутаты городского собрания просматривают утреннюю газету. Газета — в руках у Левы.

— Все ясно. Очень хорошо, — сказала Ларусик.

Но это было совсем нехорошо. Ведь она до сих пор жила ожиданием и надеждой. Был у нее любимый краешек иерусалимского неба, где на закате происходили всяческие чудеса. То вставало облако, немыслимо расцвеченное, то клубились по кромке неба воздушные холмы с огнями и садами. И всегда, когда она возвращалась с уборки, там светилась маленькая звезда. Иерусалим казался накрытым воздушным холмом, с этой звездочкой наверху. А теперь все кончилось, она видела отдельно: улицы, парки, огни — но волшебный ее Иерусалим исчез. И разрушенный мир имел неистребимый запах хлорки — моющего средства "Экономика".

— Ты мне откровенно не нравишься, — сказал Жора, оглядев Ларусика.

Он, наконец, приехал и поселился в квартире этажом выше. Жора (отныне Гиора) сразу осудил жизненную позицию Лары и Симы: фалафельная фабрика и мытье полов — не оптимальный вариант абсорбции. Он не собирался заниматься подобными глупостями. Его абсорбция происходила стремительно. По лестнице засновали люди. К Жоре шли мужчины с уверенными манерами и сонными глазами дельцов, инженеры с растерянными "олимовскими" лицами, семейные пары... Жорина идея — строительство кооперативного жилья для новоприбывших — привлекла многих. "Чем покупать за дикие деньги квартиры в трущобах, лучше построим свои дома на паях. Приехало столько мастеров, строить будем своими силами", — объяснял Жора восхищенным соседкам. Сима говорила, что ей как политэконому интересно наблюдать становление свободного предпринимательства на демократических принципах. Жора совсем закрутился в делах, почти пропал из виду. Ларусик вздыхала, что настоящая жизнь проходит мимо, — и ей снова виделся разбег сверкающего колеса, устройства которого не разглядеть, не понять. Сима и Лара особенно любили Жорины монологи. Обычно он начинал так: "Что меня восхищает в этих израильтянах..." Жорины израильтяне были сверхъестественно мудры, дальновидны и предприимчивы. "Прямо пришельцы какие-то, — мечтательно говорила Сима, — вот бы познакомиться". Их знакомые ни в какое сравнение с Жориными "израильтянами" не шли. Толстые мужики в наполовину спущенных на заднице штанах, горластые соседки, любительницы поговорить снизу с товарками на верхних этажах, одуревшие от кофе чиновницы, которые путали и теряли документы и справки. А Жорины израильтяне и впрямь оказались дальновидны и мудры, они не позволили приезжим выскочкам сбивать цены на квартирном рынке, и идея кооперативного строительства рухнула. Жорины монологи об "этих израильтянах" стали язвительны, но он не впал в уныние и стал подыскивать другое занятие. Единственным, что давалось ему с трудом, был иврит. Из верхнего окна доносились металлические голоса, чеканящие тексты учебника. Кассета крутилась часами, но дело шло туго.

— Надо же, — удивлялась Сима, — а кажется, способен на чудеса!

Жора действительно был способен на чудеса, что доказал в скором времени. Поток прежних посетителей иссяк, вместо них появились угнетенные старушки, нервные молодые люди, встревоженные женщины с детьми. Оказалось, что Жора стал экстрасенсом и целил страждущих. Сима была разочарована, почти оскорблена. Во-первых, множество приезжих из "Руссии" объявляло себя экстрасенсами, астрологами, целителями, во-вторых, это занятие едва ли сулило Жоре процветание на ниве частного капитала. Теперь ясно, для чего он переправлял в Израиль курительницы и шкуры! Ларусик не соглашалась, ей казалось, что он нашел дело по себе. Он всегда был спринтером: жизнь, как беговая дорожка, видны только пыль под ногами да потные конкуренты, а сейчас может оглядеться вокруг. И экстрасенс он настоящий, без дураков... С этим Сима не спорила. Теперь Жора донимал Ларусика заботами о ее здоровье: какая-то чакра у нее была не то забита, не то закрыта, энергия поступала плохо и распределялась неправильно. Ларусик полагала, что эта чакра называется "Лева", но соглашалась, что с энергией, действительно, слабовато.

— Что меня восхищает в этих израильтянах, так это полное отсутствие паники, — сообщил Жора, появляясь в дверях с сумкой консервов.

Через пару дней началась война. В первые ночи было очень страшно: при звуке сирены хотелось забиться под кровать, а не оклеивать дверь липкой лентой на случай газовой атаки. Окрестные собаки выли, как по покойнику. Сима и Ларусик каждый день покупали шоколад и ели "от нервов". Они спали в "герметезированной" комнате, сдвинув кровати вместе. Из щели в углу дуло, зато окно было плотно завешено — пригодился Жорин подарок, дагестанский ковер. Во время тревоги Сима, с очками поверх противогаза похожая на ученого слона, читала, а Ларусик слушала песни по радио, рассматривала узоры на ковре и засыпала, удивляясь, до чего спокойно на сердце. А утром бежала на курсы и радовалась густому и сладкому воздуху. Ей казалось, что коробка с противогазом на ремне придает ей элегантность, что ей улыбаются особенно приветливо, и утренний Иерусалим она открыла так же, как прежде закатный. Если бы Лева увидел ее сейчас, он бы влюбился, — это Ларусик знала точно.

Глубокой ночью, после отбоя воздушной тревоги вдруг зазвонил телефон. Хриплый, испуганный голос прокричал: "Ларусик! Ты слышишь, Ларусик?"

— Да, Лева, да, — так же испуганно отозвалась она.

— Что с тобой, как ты? Дозвониться невозможно, а ты ничего не пишешь! Я тут с ума схожу...

— Но ты тоже не пишешь, Лева!

Он не слушал, а так же хрипло и монотонно продолжал говорить слова, которых она не надеялась дождаться, и после короткого, судорожного вздоха умолк. "Сейчас он успокоится", — подумала Ларусик. Она помнила: иногда ему снились кошмары, и он, не открывая глаз, проводил ладонью по ее лицу — и так же, коротко всхлипнув, засыпал снова. И вправду, Лева заговорил спокойнее.

— У нас передают страшные вещи об обстрелах и разрушениях.

— Нет, — сказала она, — Иерусалим не обстреливают.

Он совершил преступную глупость, отпустив ее...

— Ничего, не мучайся, все в порядке. Я боюсь, что ты разоришься с этим разговором.

— Не разорюсь, — успокоил он, — я так давно тебя не слышал. Спроси меня о чем-нибудь!

— Как там Фоняков? — глупо спросила она.

— Фоняков? Да никак, — удивился он.

— А Синяков?

— Нормально, работаем. Теперь я спрошу: ты Жору видишь? Процветает наш деловой человек?

— Каждый день вижу, он рядом живет. У него все нормально, он теперь экстрасенс.

— Ах, вот как? Я не знал, что вы рядом живете. А экстрасенс — это теперь в моде, — холодно сказал Лева. — Знаешь, когда все утрясется, я, возможно, приеду в Израиль.

— Неужели "солнце встает на Западе", Лева?

— Солнце? — он вспомнил, рассмеялся, — Нет, Ларусик, оно на востоке, без вариантов. Но мы собираемся послать в Израиль делегацию для ознакомления с капельным методом орошения.

— У вас же болота кругом! — изумилась она.

— Этот метод может представлять определенный интерес, — с мягкой раздумчивостью сказал Лева. — Когда утрясется с оформлением, я тебе сообщу, жди.

Ларусик наизусть знала все интонации Левы и поняла, как он изменился за это время. Вальяжный голос, бархатный тембр... А может, ей просто показалось?

Жора, услышав про капельное орошение, тоже удивился.

— Приедет с делегацией? Что же, это теперь в моде. Жди.

Ларусика поразило, что он сказал это с тем же холодным отчуждением, с каким Лева говорил о нем.

Лева приедет! Боже мой, откуда у нее взялась эта головокружительная уверенность в себе? Но вдруг всплывал в памяти бархатный голос — и капельное орошение. Настроение сразу падало.

Ларусик вошла в комнату и увидела Симу и Жору, сидящих с выражением сдержанной скорби на лицах. Сима, как героиня мелодрамы, комкала носовой платок.

— Поешь, Ларусик, ты сначала поешь, — голосом гипнотизера сказал Жора.

— Что? Что случилось?

— Ничего, просто Лева звонил, — так же монотонно и успокоительно продолжал Жора. — Видишь ли, он не едет. То есть едет, но не сюда. Дай ей борща, борщ остывает... Они летят в Аргентину, знакомиться с тамошним животноводством. А в Израиль он не собирается, капельное орошение отпало. Там же болота кругом, — с облегчением закончил Жора.

Сима горестно закивала над тарелкой с борщом. Ларусик принялась есть. И вдруг откинулась, едва не опрокинув стул, захлебываясь, кренясь на сторону от смеха. Сима неуверенно вторила ей.

— Что меня восхищает в тебе, Ларусик... — с глубоким чувством сказал Жора, — так это правильное распределение энергии!

Но она и сама чувствовала, что с энергией у нее уже все в порядке.


СТАРЫЙ НОВЫЙ ГОД

I
Он потратил на меня год, и я до сих пор чувствую себя виноватой. Потом мы оба считали встречу ошибкой, но тут, несомненно, вмешалась судьба — нас сводило, как бывает только в кино, где в два часа вмещаются судьбы героев. N. был профессором литературы и усматривал особый смысл в том, что впервые мы встретились в парке Царского Села. Я вела экскурсию, он оказался в моей группе, шел медленно, прихрамывал, и мне приходилось замедлять шаг. На другой день я встретила N. в редакции молодежного журнала, где его принимали как почетного гостя, и дама из отдела поэзии так хвалила мои стихи, что он смотрел почти с испугом. А еще через пару часов оказались рядом в вагоне трамвая, нас притиснуло друг к другу, и N. рыцарски оберегал меня от толчков. Я могла толкаться не хуже других, но изображала слабое создание и стоически терпела давку. N. сказал, что три встречи за два дня не могут быть простой случайностью, и предложил отметить "закономерность случайного". Мы устроились на палубе ресторана-поплавка и почему-то заговорили о структурализме: в то время он захватил умы, студенты-филологи пластали тексты, как Базаров лягушек, и штудировали выпуски "Семиотики", как святцы. Я вспомнила доклад английской славистки "О кресте в романе "Идиот"" — она насчитала их сотни: перекрестки улиц, скрещения аллей и даже завязанные крест-накрест ленты на шляпке Настасьи Филипповны. N. жмурился на солнце, усмехался и изредка задавал вопросы. Экскурсоводу царскосельского парка была позволительна любая ересь, но она не подобала профессору лучшего московского вуза. Затем мы распрощались на набережной, и вечером он уехал в Москву.

Через неделю пришло письмо — машинописный текст на цветной бумаге: N. писал, что рад нашей встрече, и просил прислать стихи. Я ответила, и началась странная переписка: он присылал десятки вопросов и просил ответить на каждый; круг наших интересов совпадал, но мнения совпадали редко, и тон его писем становился все строже и нравоучительнее. В мире, где я жила, в кругу непризнанных литераторов, шумных застолий, где читали стихи по кругу, спорили и нередко дрались, не сойдясь в вопросах искусства, не было места нотациям профессора N., и я отвечала ему все реже. Тогда он сменил тон, в письмах появилось теплота, и в каждом из них он звал меня в Москву — повидаться, поговорить.

Я приехала в Москву в канун Нового года и остановилась у друзей, Нины и Саши. N. появился у них в первый же вечер, стоял в дверях, отказался зайти, и сказал, что хочет показать мне старую Москву. Мы топтались в крохотной прихожей, он как будто не замечал накрытого в комнате стола и растерянности хозяев, а я чувствовала себя виноватой. И позже все связанное с профессором N. сопровождало чувством неясной вины — он следовал собственному, придуманному им сюжету и простодушно обижался, когда что-то происходило иначе. Мы сели в машину, долго кружили по городу, он показывал сохранившиеся островки старой Москвы, разностильностью и разнородностью напоминавшей лоскутное одеяло. Поздним вечером мы оказались на Красной площади. Профессор N. рассказывал о Смутном времени, об осаде Кремля, в котором засели поляки, но я так замерзла, что понимала его с трудом. Снег на зубцах стен, поросший инеем мавзолей, цветная сосулька купола Василия Блаженного, милиционер, которого выдуло нам навстречу из подворотни, — я видела только это. На набережной реки ветер выл, как в аэродинамической трубе, и казалось, что не клочья метели, а тени буйных москвичей давних времен кружатся на льду и исчезают в дымящихся полыньях. Домой я вернулась, когда хозяева уже спали, оставив на столе салат и полбутылки водки.

— Ну, что он тебе показывал? — спросили меня утром.

— Красную площадь, мавзолей, Кремль.

— Понятно, — задумчиво сказал Саня. — А завтра вы поедете на Бородинское поле. Там тоже интересно.

— Особенно ночью, — добавила Нина.

Но на Бородинское поле мы не поехали. На этот раз профессор N. не зашел в квартиру, ждал меня в машине, спросил, что я хочу повидать и, не получив внятного ответа, предложил пойти в гости.

— И куда мы пойдем?

— К архивному юноше, — улыбнулся N. — Весьма преуспевшему.

У архивного юноши наверняка было теплее, чем на улице, и я согласилась. Он жил в центре Москвы, в квартире со всеми атрибутами тогдашней моды: книжные стеллажи с альбомами репродукций, расписные прялки, сувенирные лапти и лубочные картинки. Но хозяин этих сокровищ походил не на архивного юношу, а на ковбоя из журнала "Америка": высокий, широкоплечий, с мужественным лицом и открытой улыбкой. Весь вечер мы просидели на кухне за бутылкой коньяка, и я не заметила, когда разговор перешел в спор. Кажется, когда N. хвалил новую повесть писателя-"деревенщика". "Деревенская" проза была в такой же моде, как иконы и прялки, и в похвале не было ничего необычного, разве что говорил N. излишне горячо. Раскрасневшийся хозяин лениво улыбался и напоминал уже не ковбоя, а оплывшего жирком московского барина.

— Не люблю я этой литературы, — сказал он, — деревенщина, татарщина... Простите, не люблю. Что они, собственно говоря, оплакивают? То, что деревне сломали хребет? Верно, сломали, но мало ли они другим поломали хребтов? Ладно пугачевщина, но возьмем революцию, гражданскую войну, антоновщину... А теперь мы вздыхаем: "Бедный народ!" Погодите, эти "деревенщики" еще счет нам предъявят, и опять окажется, что во всем виновата интеллигенция.

Хозяин был человек не тривиальный — в эпоху моды на деревянные ложки и сувенирные лапти такие суждения был внове. Профессор N. возражал, сначала сдержанно, потом раздраженно и многословно. Спор шел о том, о чем тогда толковали в тысячах кухонь, о прошлом и настоящем России. Архивист признавался в том, в чем многие не решались признаться: он презирал не нынешнюю власть, а саму страну и ее народ. А многословие N. объяснялось его опасением прослыть ретроградом. Он осторожничал не зря, сомнение в принятых в "прогрессивных" кругах мнениях тотчас порождало слушок: чужой, подозрительный, черносотенец, скорее всего стукач. И все же он сорвался: когда архивист в десятый раз повторил "эта страна", профессор N. резко сказал: "Эта страна называется — Россия".

— Уже не называется, да это и неважно, — отмахнулся архивист. — В этой стране во все времена царило бесправие, здесь никогда не ценили людей.

— Постойте, — поморщился N. — во-первых, что значит "никогда не ценили людей"? Ценили, уверяю вас, и не меньше, чем в любой другой стране. И что значит — во все времена? О каких временах вы говорите: о Киевской Руси, о Московской, об империи? Это разные государственные системы, и в каждой из них существовали правовые отношения. Давайте говорить конкретно...

Они углубились в историю, и, наконец, архивист с улыбкой поднял ладони кверху — "Сдаюсь!" и добавил:

— Вы нас, либералов, извели, как осетров.

— Не преувеличивайте. За вас я спокоен, — усмехнулся профессор N.

(Этому либеральному осетру привольно жилось в советских водах, а в пору перестройки его породистая спина замелькала на поверхности — он стал популярным публицистом. Но в мутные времена ему недостало юркости, политическая карьера не задалась, и он вернулся в науку. "В этой стране никогда не нуждались в ярких, талантливых людях", — сказал он с телеэкрана. Постаревший, разочарованный архивный юноша.)

А тогда в центре Москвы они толковали, как кочевники в глухой степи: есть страна? нет страны? было прошлое? не было прошлого? Провожая нас, хозяин примирительно заметил: "Да что там спорить, Чаадаев за нас все сказал". N. только рукой махнул, и они добродушно, даже весело распрощались. Это добродушие сбило меня с толку. Мы сидели в машине, ждали, когда прогреется мотор, и я спросила:

— Неужели он прав?

— Кто?

— Архивист... и Чаадаев.

— Вы что, не понимаете? Не понимаете, какая это мерзость?

Он смотрел с такой яростью, что я осеклась. "Однако! Там осторожничал, а теперь отыгрывается. Боялся, что архивный усомнится в его либерализме". Мы молча ехали по ярко освещенному проспекту, мимо витрин с пирамидами апельсинов, потом свернули и остановились в каком-то узком переулке.

— Простите, — сказал он, открывая дверцу, — я просто болею после таких разговоров. Посмотрите лучше вокруг. И как может снег падать в этот переулок! Будь прокляты эти дома!

Я увидела подворотню, дверь парадной с разбитым стеклом, темный подъезд, кастрюлю в сетке, вывешенную за окно, и взглянула на N. с подозрением: "Теперь у него и дома виноваты!". Переулок, действительно, был мрачноватый, с грязными сугробами, коркой серого льда на асфальте, но все же вряд ли заслуживал проклятия. Он поднял воротник и пошел, огибая ледяные катки, а я поплелась следом.

— Кажется, вы плохо знаете русскую литературу, — не оборачиваясь, сказал профессор N. — Чехов в рассказе "Припадок" описал это место. Здесь был квартал публичных домов.

Я обиженно молчала, а он остановился у одного из домов и заговорил о роялях, скрипках, лакеях, накрашенных девицах... Я не сразу поняла, что он цитирует Чехова. Профессор N. говорил медленно, нараспев, голос был непривычно мягким, и за этой декламацией приоткрывался печальный мир, в который не хотелось заглядывать. Я слушала с жалостью, но не к прежним обитательницам "веселого квартала", а к тому, что было вокруг: к обшарпанным стенам домов, тускло освещенным окнам, голой лампочке в коммунальной кухне, женской тени за тюлевой шторой. И с чувством непонятной вины перед профессором N.


II

Когда я вернулась, Нина с Саней наряжали елку. На ней красовались мандарины, конфеты, стеклянные шары, гирлянды флажков, а на нижней ветке висел кусок колбасы. Мне дали куклу-пупса и поручили сделать из него Деда Мороза. Мои друзья были легкими людьми, пробавлялись случайными заработками, но не бедствовали, бурно ссорились, мирились и считали, что жизнь не заслуживает слишком серьезного отношения. Эта легкость имела оборотную сторону — с ними не стоило откровенничать, рассчитывая на участие. Перепады настроения профессора N., декламация в переулке, долгое рукопожатие при прощании, выжидательный взгляд — все это мне очень не нравилось.

— Вечно я впутываюсь в какое-нибудь свинство, — вздохнула я, укутывая пупса в вату.

— А ты как думала? — откликнулся Саня. — Но ты не одна, мы все впутываемся.

Пупс трагически таращился из ваты, но Нина посыпала ее блестками, перетянула ниткой, подпоясала красной лентой, и получился Дед Мороз.

— А мы, между прочим, из-за тебя не пошли в гости, — продолжал Саня. — В очень хорошие гости. А нас там ждут...

— Саня за водкой сбегал, — добавила Нина.

— Так поехали! — сказала я. — Я готова.

Около полуночи мы оказались в мастерской художника. На стенах висели полотна: клубки цветных линий, синие лики с багровыми губами, полустертая икона, облепленная обрывками газет, — это произведение называлось "Все попрано". Возможно, вначале это были "хорошие гости", но мы опоздали на праздник жизни: хозяин спал на диване, несколько человек дремали за столом, самые стойкие сбились в кружок у окна и о чем-то толковали. Нина ушла в соседнюю комнату к хозяйке, а мы с Саней прислушались к разговору.

— Обрати внимание вон на того,— кивнул он, — был талантливый поэт, а теперь славянофилом заделался!

Саня, как мы все, шагал в левом марше, где слово "славянофил" обозначало агрессивное существо, еще более опасное, чем советская власть. Два крепеньких мужичка у окна перешли на крик:

— Ты соху сделаешь? Не можешь? А я могу! — горячился славянофил.

— Плевать мне на соху, копайся в своем навозе!

— А борону можешь? Ты бороны в жизни не видел! А я их делал!

— Пошел ты со своей бороной! На Западе о ней уже пятьсот лет забыли!

— Так вали на свой Запад! А пока помни, где живешь! — взвыл славянофил.

— Вот сволочь, — шепнул Саня. — А был приличный человек, и жена — еврейка.

— Ты, Санечка, спятил, — сказала я, — причем тут жена? Они "Солнцедаром" обожрались. А для чего он соху делал?

— Да у него заказы от музеев. Он столяр-краснодеревщик, лучший в Москве. Очень богатый человек.

Чтение Чехова в грязном переулке, "Все попрано", краснодеревщик с сохой — в этом городе можно сойти с ума.

— Слушай, может, поедем домой? — предложила я. — Ничего интересного здесь не предвидится.

Но я ошиблась. Пока Саня уговаривал Нину ехать домой и дозванивался до такси, хозяин проснулся, выглянул в окно и объявил:

— Все, Санек, ты застрял, вешай трубку. Сейчас чучело привезут.

Он зевнул и вернулся на диван, а гости, услышав про чучело, стали подтягиваться к столу. Появились новые бутылки.

— Финиш, теперь мы здесь до утра,— сказал Саня. — Ты садись к окну, только задерни занавеску, чтоб снизу не видно было, и жди. Обещаю редкое зрелище. А я пойду к бабам.

— Заодно потуши здесь свет, — отозвался хозяин.

Я устроилась на подоконнике и сверху видела весь переулок, темные окна в доме напротив и крышу старинного особняка. По краям переулка стояли крытые грузовики, вестибюль особняка был освещен, между шторами окон второго этажа пробились яркие полоски света. Прибавилось огней и внизу, и дом засиял, как елочный фонарик. Из кузовов машин выскочили люди в белых тулупах и встали в цепь, перегородив переулок. Я видела такое в кино про войну, и мелькнула дикая мысль — уж не за нами ли? Комната выглядела зловеще: хозяин лежал на диване, странно запрокинув голову, темные фигуры копошились за столом, шаткая тень споткнулась о хозяйские ноги и выругалась. Из соседней комнаты доносился смех, пение под гитару, в уборной ревела вода. А внизу люди в искрящихся инеем полушубках застыли в цепи и могли бы сойти за Дедов Морозов, если бы не черные палки автоматов у них в руках. Славянофил принес к подоконнику диванный валик, расстелил пальто и лег у батареи.

— Не помешаю?— спросил он снизу. — Кстати, меня зовут Борис. Ну, что там видно?

— Там автоматчики. А на втором этаже очень яркий свет.

— Хирургическая лампа, — сказал он. — Сейчас его привезут.

— Кого?

— Ленина.

Я едва удержалась на подоконнике. "Ну, допился со своей сохой!"

— Здесь у них контора по сохранению праха, — добавил он.

— И пуха, — отозвался из темноты хозяин.

Между тем цепь автоматчиков расступилась, к дверям особняка подъехал автомобиль, оттуда внесли в дом длинный ящик.

— Вы когда-нибудь были в мавзолее? — спросил Борис.

— В детстве. Когда там были две мумии. Странно, я об этом забыла.

— Не мумии, а чучела, — поправил он. — Мумии не выставляли на обозрение, а чучела как раз для этого и делают.

По его словам, Ленина привозили сюда на реставрацию, подновляли грим, одежду, обрабатывали кожу закрепителями.

— Они его, наверно, уже до лайки отделали, — заметил хозяин.

— Поделом вору и мука, — отозвался Борис.

— А мне-то за что? Как подумаю про все это, кусок в горло не лезет. То они Хо Ши Мина набивают, то еще кого-нибудь.

— Не волнуйся, старик, тебя не набьют.

(Мне пять лет, мы едем к Красной площади и встаем в очередь. Отец говорит, что я увижу дедушку Ленина, люди в очереди добродушны и настроены празднично. Со мной разговаривают, дарят шоколадку, и поначалу время идет незаметно. Ближе к Красной площади все умолкают, очередь почти не движется, я хнычу, и люди, которые недавно были добры, раздраженно отводят взгляд. Отец больно сжимает мою руку, и к дверям Мавзолея я подхожу в слезах. Мы поднимаемся по ступеням, он приподнимает меня над барьером, и я вижу маленьких мертвецов с раскрашенными лицами — один в костюме, другой в мундире — похожих на мертвых кузнечиков. Они ярко освещены, и от этого света у меня опять льются слезы. Потом отец покупает в ГУМе мороженое, я помню, что оно было с изюмом, а остальное забылось.)

Комната за моей спиной остывала, как яма: неподвижные люди, красные точки сигарет, грязная посуда — все несравненно неряшливее стерильного послесмертия сушеного кузнечика. Мы — темная начинка московского пирога, а внизу, под охраной автоматчиков, под светом хирургической лампы, подновляют его глянцевую корку.

Оцепление распалось, солдаты переминались у машин, им принесли лопаты, и преторианцы разбрелись по переулку. Они скребли тротуары, ровняли сугробы и бродили по мостовой, волоча за собой лопаты. Мне казалось, что я слышу этот шуршащий звук, от батареи веяло теплом, и я чуть не заснула на подоконнике. Потом пошла в соседнюю комнату и до рассвета слушала вялую трепотню и нестройное пение. Утром переулок опять запорошило снегом, в особняке было темно, и единственным доказательством, что мне ничего не примерещилось, была воткнутая в сугроб лопата.


III

Дома мы отключили телефон и легли спать. Я проснулась, когда за окнами было темно. Саня и Нина сидели в кухне — она нанизывала бисер на нитку, Саня смотрел телевизор.

— Что же вы меня не разбудили?

— А зачем? Перед Новым Годом надо выспаться.

— Никто не звонил?

— Звонили, напоминали про маскарад.

Оказывается, вчера нас пригласили на маскарад в мастерскую, а я об этом забыла. Зато хорошо помнила, что обещала встретить Новый Год с профессором N., так что маскарад отменялся.

— Жалко. А мы тебе костюм придумали, — сказала Нина.

N. говорил, что к нему придут старые друзья, супружеская пара, и перспектива отпраздновать Новый Год в этой компании не радовала.

— Решай, — Нина, не поднимая глаз, улыбнулась бисерной россыпи.

— Что ты к ней пристаешь? — сказал Саня.— Она свободный человек и сама сделает выбор.

И я сделала выбор: позвонила профессору N., сказала, что друзья обидятся, если я не пойду с ними на праздник, а к нему могу приехать завтра утром. Я говорила и чувствовала угрызения совести, пока не услышала сухой ответ:

— Хорошо, я все понял. Я заеду за вами в половине третьего. Надеюсь, вы освободитесь к этому времени?

— Да, — ответила я упавшим голосом. — Но ведь у вас гости?

— Они придут ненадолго. Диктуйте адрес.

Я укоряла себя за малодушие, негодовала на N., решавшего все по-своему, но до Нового Года оставалось совсем немного времени, и унывать было некогда.

Нина смастерила себе чудесную бисерную сетку на волосы, Саня выбрал пончо и ее широкополую шляпу, а меня нарядили цыганкой — в черной блузке с огромными маками и длинной ситцевой юбке. В сумке лежал полумесяц на петельке, вырезанный из плотной фольги.

За день мастерская преобразилась — в ней было чисто, тепло, с абажура свисали нити "серебряного дождя", а посередине стоял накрытый стол. Нас встретил хозяин в полосатом халате и тюбетейке. Хозяйка в солдатской гимнастерке и колготках разложила коробки с гримом и раскрашивала лица гостей. Я повесила на ухо полумесяц, она намалевала мне черные брови с изломом и подвела глаза.

— Погадай, красавица, — попросил молодец в косоворотке, картузе и хромовых сапогах. Я узнала Бориса-краснодерев-щика.

— Сперва позолоти ручку, — сказала я, и он дал мне железный рубль.

— Вижу, человек ты дельный, сохи, бороны мастеришь, от этого тебе большой прибыток, но уж больно ты горяч. Уйми сердце, касатик, и будет тебе радость, и полюбит тебя червонная краля.

— Уж не ты ли эта червонная краля?

— Нет, касатик, не я, ищи ближе.

— И до Ленинграда недалеко, — улыбнулся он.

— Нет, золотой, ищи где поближе.

Он внял совету и за столом принялся обхаживать соседку, худобой и платьем с рядом пуговиц вдоль хребта напоминавшую щуку. Я слышала, как она сказала ему: "Я девушка русской литературы, меня волнуют только писатели", после чего он сник и стал налегать на водку. Куранты в радиоприемнике пробили полночь, и мы вошли в Новый год под крики "ура" и звон стаканов. В таких застольях еда всегда кончается раньше, чем водка, и скоро за столом загомонили, человек в обезьяньей маске громко выкрикивал стихи, а его перебивали призывами выпить за искусство. Поэт оскорбился, попытался затеять драку, но его успокоили. Саня мрачно наблюдал, как Нина кокетничала с курчавым брюнетом во фраке, и быстро напивался. Поставили пластинку, хозяйка и краснодеревщик исполнили рабоче-крестьянскую пляску, она высоко вскидывала ноги, а он скакал вокруг на полусогнутых, изображая присядку. Потом погасили верхний свет, и начались танцы. Под сладкую музыку оркестра Поля Мориа девушка русской литературы прильнула к поэту в обезьяньей маске, Нина танцевала с фрачником, а я с Саней, наступавшим мне на край юбки и на ноги. Я вернулась к столу и разговорилась с хозяином. Он оказался занятным, остроумным собеседником, и под мурлыканье музыки я все реже поглядывала на часы. Спохватилось, когда было уже без двадцати три.

— Пора уходить, меня ждут внизу. Меня Саня проводит.

Но Саня спал, а Нина рассеянно спросила: "Уходишь? Позвони утром", — и вновь прильнула к своему фрачнику. Хозяин вышел со мной на улицу. У двери стоял замерзший N. Он хмуро поздоровался с чернобородым бородачом в узбекском халате, потом оглядел меня. Впопыхах я забыла стереть брови и снять серьгу, а ситцевая юбка поверх зимних сапог выглядела дико.

— Я вручаю вам прекрасную даму, — с полупоклоном сказал художник, прикоснулся губами к моей щеке и скрылся в парадной. N. быстро зашагал вперед, и я с острой жалостью вспоминаю, как он шел, вздернув плечи и сильнее обычного припадая на ногу. Но тогда чувствовала лишь досаду — кому нужен этот приезд в середине ночи? Он угадал вопрос и сказал:

— Не знаю, зачем я приехал. Наверно, потому, что завтра вы возвращаетесь в Ленинград, а мы виделись совсем мало. Здесь у вас своя жизнь, в которой мне, похоже, нет места... Кто вас провожал?

— Художник, хозяин мастерской.

— Хороший художник?

— Интересный, — неуверенно сказала я, вспомнив "Все попрано".

— А этот ваш Саня? Вы говорили, он хороший поэт.

— Хороший.

— Прочтите что-нибудь, что помните.

Я вспомнила прославившее Саню двустишье: "Я ненавижу все, что вижу, и не умею перестать".

— Лихо,— усмехнулся N. — Странные у вас друзья... какие-то слишком легкие.

— Они не легкие, а свободные, — поправила я.

— Возможно. Но мне кажется, вы от них отличаетесь. Или я ошибаюсь?

(Он не ошибался, но это выяснилось позже, во времена "перестройки". Тогда Саня забросил стихи и стал писать хлесткие статьи о прогрессивных демократах и злобных "патриотах". Потом с головой ушел в политику и даже недолгое время возглавлял какое-то демократическое движение. Теперь у него не было ни минуты свободного времени, и когда мы встретились в Москве, он предложил пойти в его штаб и поговорить по дороге. Санин штаб занимал половину этажа в бывшем советском учреждении; на других этажах находились другие штабы. При входе в штаб сидел охранник, а по коридору, по вытертой ковровой дорожке, расхаживал господин средних лет с российским флагом, накрученным на древко. Он нес его на плече, как удочку, шевелил губами и энергично взмахивал свободной рукой.

— Председатель молодежной секции, — отрывисто пояснил Саня, — сейчас идет на студенческий митинг.

В кабинете Саню ждали несколько человек. У всех был мрачно-озабоченный вид, перед каждым лежала кипа бумаг с планом переустройства России. Саня сел во главе стола, и лицо его стало таким же озабоченно-мрачным. На стене, обитой деревянными рейками, отчего кабинет напоминал сауну, висела фотография — Саня с поджатыми губами и мудрым прищуром глаз. Я вспомнила ящик, который выгружали из машины, таинственный особняк и шуршание снега под лопатами в давний Новый год.)


IV

— Мы заедем в один дом, я хочу поздравить хозяина с Новым годом, — сказал N.

Он назвал имя, от которого захватило дух — этот человек был легендой в филологическом мире. Дверь в квартиру открыла медсестра, мы сняли пальто, и N. знаком велел мне остаться в прихожей. Я разглядывала в зеркале свой наряд и прислушивалась к голосам: N. говорил тихо, а у хозяина был высокий старческий голос. Вдруг он спросил:

— А кого вы оставили в передней?

— Это моя знакомая, поэтесса из Ленинграда, — ответил N.

— Так что же она там стоит? Зовите ее.

N. выглянул в прихожую и сухо сказал: "Зайдите".

Я остановилась в дверях комнаты.

— Ближе, ближе, — приподнявшись, сказал старик.

Я подошла ближе, он с любопытством оглядел меня, опустил голову на подушку и пробормотал:

— Цыганка... цыганочка.

— Она была на маскараде, — словно оправдываясь, отозвался N.

Старик улыбнулся. Наверное, его, автора книги о карнавальном действе, позабавило явление ряженой в новогоднюю ночь.

— Сегодня утомительный день... Вам надо принять лекарство и постараться заснуть, — мягко сказала медсестра.

Мы попрощались и вышли в зимнюю ночь.

Профессор N. жил в районе новостроек, в малогабаритной квартире, где была одна, но существенная странность: в прихожей, упираясь в потолок, стояло деревянное распятие. Я протиснулась к вешалке, стараясь не коснуться почерневших узловатых коленей. N. помог мне повесить пальто, прошел в комнату и открыл дверь в смежную — "Располагайтесь". Холщевые занавески на окне, безделушки на книжных полках, горшок с фиалками на подоконнике — в комнатке был милый стародевический уют, и мой маскарадный наряд выглядел здесь нелепо.

— Давайте все же отпразднуем Новый год, — заглянул в дверь N. — Я сожалею, но шампанского не осталось.

Мы сидели в кухне, пили вишневый ликер и закусывали приторно-сладким тортом.

Я все время поглядывала в сторону прихожей. Я знала дома, где иконы были сложены под кроватью, а антресоли забиты церковными книгами, но распятия в прихожей квартиры мне видеть не приходилось. Я спросила N., как оно у него оказалось, и он объяснил, что это подарок известного режиссера — тот после съемок в заброшенной церкви раздал друзьям все, что в ней еще оставалось. Церковь вскоре сгорела, так что, в конечном счете, он поступил дальновидно и правильно. Профессору N. досталось распятие, он собирался отдать его в московскую церковь, но что-то не сладилось, и приходится хранить его дома. У меня черная фигура в прихожей вызывала безотчетный страх.

— А что оставалось делать? Вынести его на свалку? — спросил он.

— Может быть, лучше было оставить его на месте, — пробормотала я.

И тогда он, противореча похвале дальновидному режиссеру, гневно заговорил о грабеже церквей.

— И все это творят не уголовники, а интеллигентные люди. Приезжает в деревню такой милый мальчик, останавливается у старушки, а потом исчезает, прихватив из избы иконы.

— Но интеллигентные мальчики, по крайней мере, их сохранят, — неуверенно возразила я.

— Или сбудут на черном рынке. Вы слышали о "ценителях", которые смывают краски, зная, что новые образа часто писали поверх старых? Они хуже любых варваров!

— Конечно, хуже, — согласилась я.

Он не заметил, что мы поменялись ролями: он обличал грабителей, я вяло возражала, потому что дело было не в церквях и иконах. Он вернулся к роли наставника и добивался признания, подчинения, согласия, к которому привык, а я не походила на восторженную студентку.

— Хотите историю про строительство бани? — примирительно сказала я. — Не знаю, сколько в ней правды, мне рассказали ее в Вологде.

После войны в Вологде решили построить новую баню, а на кирпич разобрать один из окрестных соборов. Навезли туда дров, собрали иконостасы со всей округи (старое дерево жарко горит) и жгли несколько дней — ведь старый строительный раствор разрушается только при сильном жаре. Потом разобрали стены на кирпичи, погрузили на баржу, а баржа по пути затонула. В итоге не стало у них ни иконостасов, ни собора, ни бани. И баржи, конечно...

— Что за ерунда! — в сердцах воскликнул N. — К чему вы это рассказали?

— Да просто занятная история.

— Занятная... — протянул он. — В общем, "я ненавижу все, что вижу", так?

Я чувствовала страшную усталость, бессмысленный разговор отнял остаток сил.

— Да вы засыпаете, — сказал N. — Я тоже, честно говоря, устал. Спокойной ночи.


V

Я проснулась и долго глядела на мутное небо за холщевыми занавесками. Профессор N. сидел за письменным столом.

— С добрым утром, — обернулся он, — а я собирался вас будить. Пора завтракать.

Поезд в Ленинград уходил поздним вечером, а до этого надо было взять у Нины с Саней сумку с моей одеждой. Я упрямо набирала номер их телефона, но они, вероятно, где-то загостились. N. увидел в записной книжке фотографию моего сына и растроганно сказал:

— Какое славное лицо... Да не переживайте о сумке, я пришлю ее вам с проводником ленинградского поезда.

Возвращение домой в цыганском наряде достойно завершало поездку, но пришлось смириться. Я устроилась на диване с книгой, N. зачитывал курьезные суждения из студенческих работ, а я рассказала о доме, где реставрировали Ленина — его наверняка выделали до лайки. "Как вы все-таки легкомысленны и циничны", — отозвался он. Люди его поколения сохраняли почтение к Ленину и мечтали о социализме с человеческим лицом, а мы, легкомысленные и циничные, представляли это лицо по замшелым физиономиям членов Политбюро.

День выдался тихим, и казалось, что оставшиеся в Москве часы пройдут спокойно. Но едва мы сели обедать, в дверь позвонили. N. открыл дверь и отступил в сторону: "Это к вам". На пороге стоял опухший, растрепанный Саня. Он дико взглянул на распятие, накинул шапку на перекладину креста, сбросил пальто на пол и шагнул в кухню:

— Я тебя искал, потом вспомнил, что ты здесь... Нинка, сука, сбежала с этим патлатым! У вас есть что-нибудь выпить?

Глаза у Сани слезились, губы тряслись, он раскачивался, как от боли. N. достал бутылку "Сливовицы", Саня налил полный стакан и выпил залпом. При виде такого варварства хозяина передернуло.

— Я в этой гребаной мастерской заснул, проснулся, а ее нет. Сказали, она слиняла с фрачником. Я к нему, там дверь закрыта, и дома ее нет. Пол-Москвы обежал, всюду спрашивал, никто их не видел...

Он опять потянулся к бутылке, но N. молча убрал ее со стола. На меня напал какой-то столбняк, а N. брезгливо смотрел на Саню — тот был абсолютно пьян.

— Извините, ваше благородие, я вам тут натоптал, — он жалко улыбнулся.

Вокруг Саниных ботинок расползались грязные лужи.

— Хотите борща? — спросил N.

— Не хочу, я есть не могу... Нинка, сука... Да, тебе же к нам надо, у нас твои вещи.

— Вы пока отдохните, а мы подумаем, как быть, — строго сказал хозяин.

Мы с N. вышли в комнату.

— Простите, — повторяла я, — простите... Я дала им ваш адрес на всякий случай.

— Все понятно, — перебил N. — Зато теперь вы сможете взять у них вещи.

— Да, конечно, сейчас мы уйдем.

"Вы не только циничные и легкомысленные, но и распущенные", — говорил его взгляд.

— Вам его не довезти, сейчас автобуса не дождешься. Вообще-то отсюда до их дома недалеко, если идти через поле. С машиной возиться долго, быстрее дойти пешком. Я вас провожу.

Очевидно, ему не хотелось осквернять свою новенькую машину присутствием пьяного Сани. Мы вернулись в кухню, растолкали обмякшего страдальца, и N. изложил наш план. Тот, вроде, ничего не понимал и не видел, но в прихожей спросил:

— А это у вас что?

— Иисус Христос, — сухо ответил N.

— А зачем?

Я нахлобучила на Саню шапку, подала пальто и поспешно вытолкнула за дверь.

За домом N. начинался пустырь, на дальнем краю которого слабо виднелись огни. Поначалу мы шли легко, потом преодолевали глубокие заснеженные канавы, взбирались на холмы, а огни на горизонте пропали. В темноте Саня то и дело падал, я поднимала его, потом N. взял его под руку и потащил за собой. Теперь они падали вместе, по-пластунски вползали на холм с поваленной голубятней — хромающий N. в обнимку с Саней были как с батального полотна: старый солдат выносит из-под огня новобранца. Я тащилась рядом по колено в снегу, спотыкаясь, падая, а впереди были только сугробы и обледенелые скаты холмов. Мы шли бесконечно долго и вдруг, перевалив через крутой снежный хребет, скатились на асфальт. N. был прав — мы стояли на улице рядом с Саниным домом, и теперь можно было подвести итог бредового похода: N. разбил часы, Саня потерял шапку, а я промокла до пояса.

Дверь открыла Нина — строгая, бледная, гневная. Она тихо спросила у Сани: "Ну, что, дорогой, сделал все глупости, ничего не забыл?" — он слабо хрюкнул и шмыгнул в комнату. Потом она занялась нами: пальто N. сохло на электрической батарее, я переоделась, Нина поила нас крепким чаем и громко рассказывала, поглядывая туда, где затаился Саня: после моего ухода они продолжили праздник в соседней мастерской, но Саня спал, и его не стали будить.

С утра в мастерскую, где была Нина, стали звонить знакомые с известием, что к ним прибегал Саня, кричал, что она его бросила и сбежала с патлатым подонком. Мстительная Нина просидела в гостях до вечера и только недавно вернулась домой.

Униженный Саня не вышел прощаться, когда мы с N. собрались на вокзал.

— Занятные у вас друзья, что он, что она, — сказал N. в такси. — Абсолютно непостижимая безответственность.

— Ничего, они уже наверняка помирились.

— Он обежал пол-Москвы, наговорил гадостей о жене — и уже помирились!

Как он старомоден, подумала я. Как он прекрасно старомоден: безропотно тащил на себе пьяного, хотя мог просто выставить нас за дверь, а теперь шокирован его отношениями женой.

С вокзала я позвонила в Ленинград, услышала родные голоса, и все остальное сразу отодвинулось. N. стоял у телефонной будки, привалившись к стене, в расстегнутом пальто и держал руку у сердца.

— Что с вами? Вам плохо?

— У вас было такое счастливое лицо, когда вы говорили. Я не знал, что у вас может быть такое счастливое лицо, — с трудом выговорил он.

Мы сидели на скамейке, ему дали валидол, он молчал и сосредоточенно сосал таблетку. Потом заверил, что с ним все в порядке, но остался сидеть, когда я пошла к перрону. Я обернулась, и он с улыбкой помахал рукой. Вскоре за окном натопленного вагона поплыли освещенные улицы и дома, потом бесконечные заснеженные поля, и невнятица новогодних дней угасла и растворилась в их белизне.


VI

Вскоре пришли письма — от Сани, который вскользь извинялся за "глупую историю", сообщал, что зашел к профессору N., и они славно потолковали, с припиской Нины "Санька — дурак", и от N. — на серебристой бумаге с затейливыми виньетками. Он тоже упомянул о разговоре с Саней — наш нигилизм ему понятен, но думается, что это отказ от жизни и путь в тупик; ему ясно, чему мы говорим "нет", но неясно, чему мы говорим "да". Санин ответ: свободе и демократии, отказу от гнусной идеологии, требованию, чтобы опубликовали "Архипелаг ГУЛАГ" и всех нас тоже — показался ему инфантильным. Мы жалуемся, что нас не печатают, но ничего не пытаемся изменить. Напоследок он задал мне странный вопрос: как я отношусь к героизму? Смысл этого вопроса обнаружился в следующем письме: N. предложил мне написать статью о подвиге семилетней ленинградской девочки. В деревне, где она жила летом, оборвался провод высоковольтной линии, на него наступил ребенок и упал замертво. Девочка бросилась ему на помощь, и ее тоже убило током. N. советовал встретиться с ее родителями, подругами, расспросить о ней и написать статью. Она будет опубликована в "Комсомольской правде", он уже говорил с редактором. Очевидно, у каждого поколения свое представление о героизме, и то, что участник войны N. считал подвигом: она погибла, пытаясь спасти другого — мне казалось трагической случайностью. Я представила, как приду к убитым горем родителям с разговорами о подвиге, и наотрез отказалась. Он обиделся, бумага его посланий становилась все темнее; наконец, пришло письмо, напечатанное черным по коричневому, я разобрала его с трудом и не ответила. Будем считать, что эпистолярный роман закончен.

Но профессор N. продолжил сольную партию: весной сообщал о смерти старого филолога, которого мы навестили в новогоднюю ночь, а летом о том, что узнал о выходе моей книги в Париже и ему тревожно за меня. А через несколько дней позвонил, сказал, что завтра будет в Ленинграде и нам необходимо встретиться. Я издали увидела высокую фигуру у Дома книги, он стоял, опираясь на трость, и растерянно озирался.

— Может быть, пойдем на набережную? — предложила я.

— Нет, лучше в какое-нибудь тихое место, где нам не помешают.

Мы шли проходными дворами, он оглядывался и, наконец, остановился в тупике двора-колодца. Место было скверное: помойные баки в подворотне, клочок земли с чахлой травой и облупленная скамейка. Он тяжело опустился на нее и спросил:

— Ну, как вы живете? Мы полгода не виделись, вы не отвечали на письма, так что рассказывайте.

— Да все, как обычно. Вожу экскурсии в Петропавловской крепости, хожу по булыжникам, ноги болят, голос садится, а в остальном все по-прежнему.

— А как ваш сын? Так и не ходит в детский сад?

Я начала рассказывать о неудачном опыте с детским садом, он рассеянно слушал и вдруг перебил:

— Что вы с собой сделали?

— А что я сделала?

— Вы попали в канализацию эмиграции, вас издало эмигрантское издательство. Зачем вы с ними связались?

— Ни с кем я не связывалась — обиделась я, — в книге сказано "издано без ведома и разрешения автора", и это правда. И меня, слава Богу, не трогают.

— Пока не трогают, — с нажимом сказал он. — Я приехал поговорить как раз об этом. Выслушайте меня спокойно и постарайтесь понять. Вы ввязались в очень опасное дело, не подумав о своей семье, о сыне. Все это очень серьезно, я не исключаю, что вас могут посадить. За примерами ходить недалеко, тот же Бродский...

— Бродского судили не за связь с эмигрантами, а за тунеядство.

— Ладно, оставим его. Повторяю, вас могут посадить, и с кем останется ваш сын?

— Как с кем? С отцом, конечно.

— Вашего мужа тоже могут посадить.

Эта мысль так меня изумила, что я дослушала его молча.

— Ваша судьба мне не безразлична, думаю, вы об этом знаете. Вы также знаете, как я живу, я одинок, обеспечен, у меня достаточно свободного времени. Поэтому я предлагаю — если вас посадят, отдайте мне сына. Я сделаю для него все возможное, а потом, когда вы вернетесь, решим, как быть дальше.

Он говорил, не глядя на меня, спокойно и твердо, как заранее отрепетированную речь. Самым оскорбительным было его спокойствие — он опять все за меня решил.

— Когда я вернусь? — в ярости повторила я. — Так вот, если посадят меня, и мужа, и всю родню, я лучше отдам его в детский дом, чем вам!

Он смотрел на меня с упреком, обидой, ужасом — такой неблагодарности он не ожидал. Я пошла к подворотне, оставив понурого N. на скамейке. Больше мы не виделись, но через год он известил меня, что женился и теперь у него есть сын. Письмо было на желтой бумаге — желтый, как известно, цвет измены. Потом я слышала, что он вспоминает меня без обиды, и рад, что у меня все выправилось. И я порадовалась, что у него все выправилось, а эта история осталась лишь виньеткой на морозном стекле судьбы.