О нас Новости Имена Музей Журнал Библиотека Иерусалимский альбом. Авторская песня в Израиле на русском языке Ссылки Форум Столица Контакты


Арнольд Каштанов

АНГЕЛ ЭММАНУЭЛЬ

Роман

Иерусалимский журнал
Чтобы увидеть ангела, надо, наверно, все-таки, бросить хотя бы пить, как-то привести себя в порядок, может быть, курить, что ли, немного поменьше. Конечно, не сразу: при этом наваливается такая тоска, что жить не хочется. И вот если ты это переживешь, то однажды, как обычно, проснешься поутру, окаянный, продрогший, выйдешь из квартиры на лестницу, воняющую щами, справишься с дверью, потрусишь по улице, подгоняемый мартовским ветром, все будет, как обычно, и вдруг словно бы впервые увидишь серое небо с низкими облаками, серую грязь пополам со снегом под ногами, отсыревшие старые афиши на мокром сером заборе, и почувствуешь, что что-то случилось в мире. Ты словно бы получил награду, хоть не понял, что именно и за что получил. Проглянет солнечный луч, и тебя захолонет от счастья — Боже мой, Боже ты мой, как тихо, как светло, как чисто на душе, как будто ангел босыми ножками по ней протопал.

Но ангела ты еще не увидишь. Для этого ты слишком много читал, думал, сопоставлял и сомневался. И в самом деле, как бы ты его узнал, если бы он вдруг явился? Как он выглядел бы? С крылышками и детскими кудряшками? А почему не в виде лягушки или паука? Вот уже и начинаются вопросы, а любопытным, как известно, лишь черти являются.

Если очень повезет, ты увидишь ангела, но только во сне. Это удивительно, потому что во время сна исчезает именно та твоя часть, которая стремится увидеть ангела. Он явится, а ее не будет. Зачем же он явится?

Да кто явится?! Плод фантазии!!.. Господа, вот плод и явится, это ведь тоже реальность. Она обозначена словом, значит, существует в определенном качестве языкового продукта. Речь идет о субстанции не материальной, но и не мистической, речь идет о языке, вот так. Должен же язык как-то обозначить Нечто.

Есть такое животное — человек, дрожащая тварь. И есть Нечто. Вы можете подразумевать все, что вам угодно, — существо, наделенное волей, или некое "единое поле" физиков, в любом случае вы придете — да вы и не уходили никогда от этого, господа! — вы придете к тому же, к чему пришли кабалисты: между Невыразимым и человеком должен быть промежуточный мир. Так что если есть слово "невыразимое", должно быть слово ангел.

Кстати, если ангел — это связь невыразимого именно с человеком, то никак он не может явиться в образе паука или лягушки, он должен иметь что-то человеческое, вот ведь в чем дело.

И если окажется, что Б-г — это "единое поле", а ангел — это образ, выработанный культурой, то спрячьте, пожалуйста, маузер, товарищ комиссар, товарищ Троцкий вас бы не одобрил. Ведь тот же товарищ, сын состоятельных родителей, презрел все материалистические побуждения и принес их в жертву идеальному миру — будущему счастью всего человечества. Промежуточному миру, вы меня поняли? Именно это мы и имели в виду, если хотите, но мы уже заговорили вашим языком, а это значит, мы лжем, и не увидеть нам даже во сне ангела Эммануэля.

Откуда же взялся Эммануэль? Какая-то собачья чушь. Кипы рукописей, гранок, версток, полный портфель стихов, не ангелы снятся ночами, а связки нераспроданного журнальчика "Стрелец", бумажные груды по углам, и все стихи, стихи, жизнь давно превратилась в рифмованные пошлости, и где-то там, в этом бездарном словесном киселе, утонули строчки, не более бездарные, чем тысячи других:

…в роще густая тень, двух соловьев дуэль, где ж ты провел этот день, ангел Эммануэль? Пух от перин в саду, дверь сорвана с петель, я тебя не найду, ангел Эммануэль. Убегая от нас, ты не поранил ноги на осколках стекла возле стен синагоги? Мама лежит в бреду, в красных пятнах постель. Ты накликал беду, ангел Эммануэль…


*   *   *

Он сразу почувствовал в стихах что-то нерусское, и именно эта нерусскость сообщала им неподдельность, потому что нерусской была тема. Откуда нерусскость? Может быть, "дуэль", применимая к соловьям, — нерусский образ, книжный, это чувство книжного мальчика, который, может быть, и соловья-то не слыхал, ночное птичье пение путал с дневным, но знал из русской поэзии, что в стихах должны стоять рядом роща и соловей, — и тем самым, как настоящий поэт, выразил самое свое нутро, выразил свою нерусскую тоску по русскости, беззащитность, одиночество чужака, какую-то разбитую иллюзорную надежду на связного Эммануэля, сумел передать свою ангельскую любовь старому русскому пьянице, которого уже ничем не прошибешь, и который минуту спустя уронил селедочную голову на эти стихи, навсегда исчезнувшие под жирным пятном.

Да что стихи, кому они нужны, дерьмовые рифмы, но чудо завязалось. Чудо передачи чувства от человека человеку. Завязь, связь, привязь. Это и значит — пролетел ангел. Связь человека с человеком идет только через Б-га, ангелы не только с Б-гом нас связывают, а и друг с другом, и потому ты уже был на привязи. Тебя повязали, тебя уполномочили носить в себе эти посредственные стихи, ты теперь их хранитель, в твоей бедной, раскалывающейся от боли голове они уже связаны с гениальными стихами, с Кантом и Платоном, ты избран для связи, ты с похмелья явился в синагогу, хотел спросить, что такое "Эммануэль" на языке Библии, но там было пусто, и ты шел по битому стеклу.

Нет, не еврейский погром. На церковных полах тоже крошились под ногами осколки цветных витражей, когда-то описанных тобой в ХХIV томе "Русских древностей", посвященном зодчеству русского юга. Не осталось ни стихов, ни синагог, ни церквей, но вот, оказывается, не оборвалась еще та связь, ангелы-то бессмертны.

Это очень трезвая мысль. Если ангелы — связь человека с Б-гом, то, следовательно, они появились позже человека. Следовательно, жизнь ангела имеет начало. Но она не имеет конца. Будем, господа, геометрами. В геометрии это называется лучом. Можно расстрелять человека, но луч останется, не расходуйте зря патроны, товарищ член ревкома.

Детские стихи не могут быть плохими. Если они написаны в десять лет, они гениальны. И гениален мальчик, написавший о погроме, никогда его не видя, — в нашем городе не было погромов. Мальчик услышал о нем от чужого человека — и ощутил связь. Это была не кровная связь, о которой твердят столетия, но которая, тем не менее, так до сих пор и не доказана. Существует кровная связь или нет, но эта-то была другая, через слово, через Б-га, — это был ангел Эммануэль, опалил крылом детскую душу и полетел дальше.


*   *   *

Полет ангела был во времени, по направлению к нам. Место же осталось неизменным: знойное небо над степью, пыль на дороге, которая переходит в улицу с курами, гусями и козами, пустую и тихую, как во сне, с неожиданно оборвавшимся колокольным перезвоном в центре городка.

Улица притаилась, ожидая погрома, но ничего не происходило, и мало-помалу мальчишки, наэлектризованные нетерпением и странным весельем, собрались босоногой ватагой и понеслись вверх по склону к центру города, где ржали лошади, горланили пьяные мужики и перед церковью над толпой колыхались хоругви. Кто-то их шуганул оттуда, они помчались к скобяной лавке Гисмана, где, вроде бы, уже началось, но и там ничего интересного не увидели, лавка была закрыта на замок, сосед Патрикеев, водовоз, погнал и оттуда, — ховайтесь по домам, жидовское отродье, не приведи господь, порубят окаянные, прости нас, Господи. Внезапно раздался выстрел. Где-то завопили бабы. Решили, что это на Каменной, помчались туда, хоть вопли стихли и больше нигде не стреляли. Бегать попусту уже надоело, веселье поутихло, побрели домой, слегка разочарованные, на Станичной, в квартале от пожарной каланчи, увидели небольшую группку пеших казаков в синих мундирах, при шашках, один, хромой, держал свою шашку наголо и с бравой деловитостью увлекал остальных вниз по склону. Это и был погром.

Они уже случались в городе, но это было давно, и большинство мальчишек слышали о погромах только по рассказам старших. Четырнадцатилетний Гришка, старший среди всех, который и собрал ватагу, а теперь первый заторопился домой, — Гришка Гохберг слышал от бабки, что во время погромов улица начинала кричать. Едва погромщики появлялись, крик перекидывался от двора к двору. Истошно вопили все — женщины, дети, старики и старухи, и этот крик, бивший по нервам, останавливал погромщиков — те теряли всякий азарт и торопились уйти, чтобы не слышать. Гришка изумлялся чудодейственной силе человеческого крика, и хотелось бы разок в ней убедиться.

К дому он вернулся не с улицы, а, сокращая путь, через дворы. Перемахнул через тын, напоролся босой ступней на ржавый гвоздь в отскочившей трухлявой доске — гвоздь был кривым, когда выдернул — хлынула кровь. Доковылял до крыльца, по пути вляпавшись в свежую коровью лепешку. Сел, пучками картофельной ботвы вытирая с ноги коровье дерьмо и кровь. Кто-то из сестер увидел его через оконце, завопил:

— Мамеле, кровь, мамеле, Гирша ранили!..

Поднялся крик, сестры выскочили на крыльцо, и в это время, сорвав калитку с проржавевшей петли, во двор вошли погромщики. Их было человек десять. Тот, хромой, с оголенной шашкой, — впереди. Секунду длилось оцепенение — четверо девушек в кофточках и широких юбках замерли на крыльце, пьяные казаки глядели на них, сбившись в проеме калитки, а хромой с шашкой остолбенел при виде девушек. Гришка не успел осознать — некая сила подняла его и поставила в двух шагах от казака. Гришка видел только вспыхнувшие безумной надеждой глаза и кокарду на фуражке. Звуков он не слышал. Может быть, их и не было. Казак пытался отстранить его свободной рукой, Гришка локтем оттолкнул ее. Хромой пошатнулся. Гришка видел, что глаза казака потемнели, а рот искривился. Кажется, в это время и родился сзади крик сестер. Казак поднял шашку, и Гришка схватил обнаженное лезвие рукой. Боли он не чувствовал. Оторопевший казак выдернул шашку. Он повернулся и махнул рукой остальным — уходим.


*   *   *

Всю дальнейшую жизнь Гришка не любил вспоминать этот случай, потому что знал, что гордиться ему нечем, он схватил рукой острую сталь, обезумев от страха, а обезумевший от страха человек не может отвечать за себя, им движет уже что-то совсем другое, он может перепрыгнуть через высокий забор, бежать быстрее лошади, поднять шестипудовую наковальню, — и даже сын Гришки узнал об этой истории случайно от чужой женщины. Это было после смерти Гришки, и сын размышлял о природе той силы, которая движет человеком прежде разума. Сын жил в конце двадцатого века и знал то, чего отец так и не понял никогда, то есть, он знал, не только разум определяет поступки, и не рефлекс, как учили мать в далеком городе Дерпте, — рефлекс действует противоположно, нет, не он, - а какая-то совсем другая сила, творящая ангелов.

Слушая чужую женщину, сын Гришки представил свежих девушек в светлых кофточках и длинных широких юбках, застывших в испуге на крыльце, — трое из них были сестрами Гришки, а одна, соседка Батья, оказалась среди них случайно, или, наоборот, не случайно, тут замешаны молодая воля и древний инстинкт, заставлявший девушку попадаться Гришке на глаза.

Четыре босых девушки, в разных позах еще склоненные над сидящем на крыльце Гришкой, повернувшие головы на звук падающей калитки, увидевшие казака с оголенной шашкой и застывшие, не успевшие еще испугаться и даже распрямиться, хоть Гришки уже около них не было, и, стало быть, в это мгновение они склонялись над пустотой, — это ведь реальность, не правда ли? У этой мгновенной картины не было зрителя — Гришка уже стоял перед хромым, а взгляды казаков переместились на Гришку. Тем не менее, сотню лет спустя картина возродилась в воображении его сына. Понятно, что она возникла не по его прихоти и воле, а потому, что когда-то существовала на самом деле и сохранилась в памяти сестер Гришки и Батьи. В деталях воображение сына могло не совпадать с его источником. Может быть, вместо длинных широких юбок и светлых кофточек на девушках были сарафаны или холщовые рубахи. Но ведь и самая объективная фотография меняет детали в зависимости от положения фотографа, освещения и множества других случайных вещей. Дело, стало быть, не в деталях, а в некоей, скажем так, сути. Некая реальность родилась в мгновение падения калитки, она начала свое существование из этой точки, как геометрический луч, и столетие спустя сохраняла первоначальную энергию, достаточную для того, чтобы совершить работу: сын стал переводить воображаемую картину в текст.

Воспитанный на том, что истина осязаема, он искал фотографии. Батья сфотографировалась первый раз в жизни вскоре после погрома в ателье Ротмана. На ретушированном портрете вышло нечто неземное, некий неотразимый образ взрослой девушки, который потом долгое время производил сильнейшее впечатление на мужчин. Тех, кто никогда Батью не видел, он заставлял мечтать о ней, других заставлял видеть в ней что-то, чего они никогда в ней не видели и чего, скорее всего, на самом деле и не было, — портрет зажил собственной жизнью и, естественно, вскоре повлиял на жизнь самой Батьи, и без того непростую, — мать ее Ривка, не выдержав потрясений, умерла на третий день после погрома, троих или четверых сирот разобрала родня. Батья, как самая старшая, оказалась в соседнем городке у дяди Давида, владельца фотоателье, где в студии была стена, задрапированная бордовым театральным занавесом с золотистыми кистями, где стояли тумба и кусок балюстрады с гипсовыми балясинами, на которые опирались локтями отцы семейств и молодые щеголи в сюртуках, стоячих воротниках с "бабочками", в котелках, с тросточками, — все это запечатлено в мире, где есть реальные фамилии и адреса, где происходит фотохимическая реакция действия света на бромистое серебро и хранятся конторские книги, и все это мертво, кроме портрета Батьи.

Волосы на портрете Ротман попросту нарисовал поверх слабого фотоотпечатка специальным карандашом для ретуши. Он сделал пышную прическу с тяжелым узлом на затылке и непокорной прядкой на лбу, тоже не свободный в своей творческой фантазии. Что-то стояло перед мысленным взором местечкового мастера. Ротман рисовал одну и ту же прическу всем женщинам, и даже на портрете десятилетней дочери Ханы нарисовал такую же, отчего пухленькая Хана стала похожа на тряпичную куклу. Так что не в творце дело и не в модели. Тут не обошлось без третьего.

Портрет повесили в студии на самом видном месте, над конторкой красного дерева. Он провисел пять лет до самого июня 1910 года, когда молодой Ротман, сменивший за конторкой умершего отца и мнивший себя передовым человеком (в отличие от отца он знал, что такое бромистое серебро, и даже мог написать его формулу знаками латинского алфавита), этот прогрессист Ротман решил придать заведению европейский вид и затеял ремонт.

Пришел обойщик Рогов с сыном Наумом, они снимали портреты со стен и выносили наружу, где уже стояла конторка. Чтобы снять Батью под стеклом в тяжелой раме, Наум влез на стремянку. Прижимая портрет к груди двумя руками, боясь оступиться и уронить, парень спускался задом, вслепую отыскивал ногой перекладины лестницы, вспотел от усердия, перевел дух, оказавшись внизу, повернулся и столкнулся с хозяйской дочерью Ханой. До этого они не раз видели друг друга — Хана училась в том же гимназическом классе, что и сестра Наума, — но еще ни разу не обращались, и теперь Наум растерялся. Хана, видимо, решила, что он не знает, куда поставить портрет, и молча, как немая, показала, чтобы парень шел за ней. Выйдя в дверь, она пальчиком показала место у конторки. По мощенной булыжником тополиной улице летел пух.


*   *   *

Чтобы увидеть ангела, не надо задирать голову, он не там. Физиология вообще против такой позиции, господа, потому что предки наши ходили на четырех, глядя вперед, и, кто знает, может, скоро и потомки сподобятся такой благодати. Все к тому идет.

А задравши голову, вы видите небо во всяких там алмазах. Гениальный автор посмеялся над этим провинциализмом, упокой его душу, Господи, и как не захандрить провинциалу с тонкой душой, голова при этом такая тяжелая становится, что не только задрать — ее и прямо-то не удержать, все упасть норовит, а что увидишь внизу…

Господи, Боже мой, какие-то портреты стоят прямо на булыжнике, еврейчики, котелки, тросточки, усы, монокли, как у панов, а позы-то — локоть на балюстраде, фу-ты, ну-ты, а вот и дамы-с, вот и наши дамы, прическа — прямо из МХАТа, небо в алмазах, впрочем, мордашка милая… погоди, погоди… господи… вот мы и свиделись, Эммануэль, ты-то что здесь делаешь в этом безобразии.

После шкалика "Смирновской" это уже слишком. Как выразился Антоша Чехонте, их штербе.

Сладко пахло киселем — это молодой обойщик наносил крахмальный клейстер на полосы обоев, разложенные на полу за открытым окном. Тополиный пух влетал в окно, садился на клейстер. Подошел дядька, что-то сердито сказал парню по-еврейски, с силой захлопнул окно. Парень не шевельнулся, сосредоточенный, белобрысый, нос картошкой, вылитый белорус, но зовут Наум, говорит по-еврейски, неисповедимы пути господни, как-то занесло славянское семя, как тополиный пух.

Намазав полосу, парень очень ловко сложил ее так, чтобы клейстер не попал на лицевую сторону, чтобы удобно было подать дядьке, взгромоздившемуся на стремянку, и при этом вовремя подхватить нижний конец полосы, приблизить его к стене, примерить, прижать и бегом — назад, намазывать следующую полосу, пока старший на стремянке ласковыми движениями руки с тряпкой разравнивает прихваченную к стене. На обоях цветочки. Как это глупо, однако. Цветочки задуманы Б-гом, чтобы привлекать насекомых, разве же мы насекомые, Наум? Но ведь среди чистой-то белизны человек не может жить, тоже верно, это слишком обязывает, ты не находишь? Тут вчера стоял портрет, я хотел бы купить его.


*   *   *

Господин… э-ээ… Рутман, я хотел бы купить у вас фотографию. Вы меня не поняли, мне не нужны голые дамочки, я бы не обратился с подобным предложением к такому почтенному лицу, как вы. Вы полагаете, что фотографии существуют либо для семейной памяти, либо для блуда. Вы ошибаетесь, господин… Ройзман, никто не знает, для чего существуют фотографии. Я бы хотел повесить у себя в редакции нечто пристойное, не все же цветочки и небо в алмазах, не правда ли? Например, тут вчера стоял портрет. Ах, это ваша родственница? Но вот господин Рембрандт рисовал очень близких родственниц и, однако, не гнушался продавать их портреты. Нет, он не из Одессы, но тоже из Европы. Мое почтение, господин Ротшильд.

То, чего не должно случиться, не случается. Тебе ничем не дано владеть, никто не продаст тебе ангела, каждому свое. Тот, кто жаждет чуда, вступает в опасную игру. Он начинает видеть чудеса в безобразном житейском соре. Он плохо кончит, жаждущий, он сопьется, его расстреляют в ЧК. Чудес не бывает, кроме чудесных случайностей. Вот Наум. Ну Наум и Наум, иди себе дальше, что тебе Наум? Нет, ты остановишься, и Наум расскажет тебе об этом портрете, который старый Давид, отец нынешнего хозяина, сделал в 1905 году. Старый Давид — господа, начинается готика — умер. Чистейший Гофман! Портрет убил старого еврея, его создавшего!… Конечно, так не бывает. Это литература. А пять лет назад этой девочке было тринадцать. Ее мать умерла от потрясений погрома. Это как раз бывает. Я очень сожалею. Погром — это нехорошо. В некотором смысле. В христианском смысле. А в иудейском тем более. Наум занятен. Он цепенеет при виде пухленькой Ханы. Осиротевшую девочку звали Батья. А как это будет по-русски? По-русски никак. Бетти, наверно. Кузина Бетти, княжна Бетти… По-русски, надо думать, Бетя. Ее спас сосед. Он схватил рукой шашку казака. Это уже, господа, не готика, это нашенское, у Наума глаза загораются. Славный парнюга. Он не ангела ищет, а героя. Он никогда не видел некоего Гришу, но уже поместил его на алтарь своей души. Гм-м… Хотите совет старого пьяницы? Не сотворите себе кумира, господин иудей.

Но где же Бетти? Сколько ей теперь? Восемнадцать? Волшебный возраст! Покойный Ротман был хорошим еврейским братом, все евреи — хорошие еврейские братья, это общеизвестно. Он определил дочь своей сестры в гимназию, он послал ее учиться на врача в Дерпт, где нет процентной нормы. Евреи уважают образование, это тоже общеизвестно, они не читали Руссо и графа Толстого, они знают, что неученье — тьма, и потому полагают, что ученье — свет.

Ниточка потянулась… Она приводит, наконец, к некоторому, позволим себе сказать, все-таки, чуду: однажды в редакции появляется робеющий Наум. Он принес русские стихи. Листки, нарезанные из обоев. Печатные буквы малограмотного. Ну почему евреев так тянет в русскую поэзию? Что за напасть такая?! Так ведь и читают русские стихи только еврейские девушки! Есть в этом что-то гибельное, уже пахнет серой, страна Пушкина и Тютчева погружается в таинственную пучину, исчезает на глазах. Только-только начали возникать из тумана какие-то очертания, вожделенная определенность истинной русскости, и тут же пошли переводы из Генриха Гейне и Людвига Берне. Гремучая смесь немецкой сентиментальности и еврейской иронии, как смесь соляной и азотной кислот, растворяет и золото и серебро. Все определенное начинает размываться, сияющее — тускло мерцать. Горькое становится кисло-сладким, как еврейская курица в черносливе.

Что такое еврейская ирония? А почему ты спрашиваешь? Это я так сказал? Гм-м… Как тебе объяснить, Наум… Ты этого не поймешь. Впрочем, я сам не понимаю. В сущности, если вспомнить Библию, там нет иронии. И в кабале нет. Ее много было у римских язычников, которых называли сатириками в честь сатиров… наверно, все-таки, я не прав, евреи в ней неповинны, каюсь, трудно быть антисемитом, Наум.

И вот первый листок с аккуратно переписанными стихами оказался про ангела Эммануэля! Почему-то там было только одно четверостишье, про рощу и соловья. И вы продолжаете утверждать, что миром правит случай? Вы меня разочаровываете, господа.

Наум, славный малый, никогда не писал стихов и, надеюсь, никогда не напишет. Он принес стихи брата. Мальчик умер от чахотки в одиннадцать лет. Звали его Авель. Он, сын бедного обойщика, отца пятерых детей, не ходил в гимназию. Но он знал немецкий, польский, еврейский и русский. Почему же писал по-русски? Может быть, не евреи в этом виноваты, не идише маме и идише тате, а Пушкин, Толстой и Чехов? Проклятое славянское обаяние, перед которым нельзя устоять, оно как женская привлекательность, чреватая бедой для самой красавицы.

Но оно губит и тех, кто устремляется на его зов. Умереть от чахотки в одиннадцать лет — это ведь русское дело, господа, тут вам не Баден-Баден.

Чахотка делает человека чувствительным. Жизни должно чуть-чуть не хватать, чтобы ее чувствовать. Так же, как воздух мы замечаем лишь тогда, когда его недостает. Не потому ли еврейская туча надвигается на русскую культуру, что евреи остро чувствуют нехватку культуры?..

Почему вот этот белобрысый еврейский простак притащил в редакцию стихи умершего брата? Читал ли он их, хотя бы? Он сам переписывал, потея от натуги. Сам нарезал бумагу для этого. Он плохо знает грамоту. Сестры другое дело, все в гимназии. И брат Авель учился русской грамоте. Но чтобы дать всем образование, кто-то должен работать, помогать отцу. Наум работает с девяти лет. Отец без него не мог бы. Но он не хочет быть обойщиком. Он будет столяром. Старый Эпштейн говорит, что из него может получиться хороший столяр. Когда у отца нет работы, Наум помогает Эпштейну. Это лучше, чем клеить обои. Отец говорит, что он возьмет помощником чужого мальчика, чтобы Наум работал у Эпштейна. Это больше денег. А за стихи платят много денег?

Ах, вот в чем дело. Мы, оказывается, предприимчивые. Похвально, но кто тебе сказал, Наум, что за стихи платят? Разве твой брат писал для денег? Вы, кстати, не близнецы? Как это, ты чуть-чуть старше? Насколько я в курсе, нельзя быть чуть-чуть старше родного брата. Не таращься так, это ирония, есть такой русский способ жизни. Не обращай внимания, сын избранного народа. Я понимаю, десять месяцев разница, это не очень весело для здоровья женщины, но старому пьянице понятно. Ты мне лучше скажи, что это за имя — Эммануэль. Почему Эммануэль? Был такой немец, Иммануил Кант, но у нас в городе я не встречал людей с таким именем. Как папа с мамой называют маленького сына, нареченного Эммануэлем? Эммка? Эмеле? Но ведь не Авель, правда?

Где тебе знать, что Авель писал не для денег. Такие мальчишки, как он, все пишут стихи. Потому что им немножко не хватает жизни. А хедер он, конечно, не любил. В хедере нет жизни. Там, согласен допустить, мудрость, а мудрость — это антижизнь, это похмелье, можете мне поверить на слово. Молодой красавчик, господин Ротман, наверно, преуспевал в хедере. Он, надо полагать, везде преуспевал. У него кисло-сладкий брезгливый взгляд. Он глуп, как все, кто знает истину. У него избыток жизни, поэтому он преуспевал в хедере и не писал стихи.

Их и не надо писать. Поэт должен молчать. Он должен хранить поэзию в себе. Но что было делать больному мальчику?

Вот ты, Наум, знаешь, что делать. Ты хочешь дать образование сестрам, ты помогаешь девочкам стать на ноги, помогаешь матери и отцу, плечи у тебя, как у пахаря, да и руки растут, откуда надо. На твоих плечах всегда кто-нибудь будет сидеть и потому ты всегда будешь знать, зачем живешь. А брат твой не знал, почему страдает, и писал стихи. Приехала девочка, рассказала о погроме. Ну что ему за дело? Ведь не видел, не чувствовал. Зачем ему писать о погроме. У него своя беда, скоротечная. Почему ж опалил душу? Потому что он нахлебник, бесполезный человек, для чего-то призван. Не так уж много заслуг у рода человеческого, но инстинкт беречь нахлебников мы сохранили.

Они странные люди, Наум. Они существуют в другом мире, у них какой-то другой орган связи. Ты болеешь за ближних своих, они — за дальних. И влюбляются они не так, как ты в аппетитную Ханочку, а в портрет, в ретушированную реальность, это их мир, Наум, — промежуточный мир…


*   *   *

Жаль, что стихи на обоях пропали, как те, первые, уж все переворошил в столе, в углах — как в воду канули, и не знал, как сказать Науму, а тот приходил и не решался спросить, старался как-то оправдать свое появление, подметал, в лавку бегал, даже кресло починил, пришел с инструментами — можно? ну конечно, можно, Наум, располагайся, — про него забыв, несли с чудаком Авдеем Парамоновым всякую околесицу за штофом "Смирновской". Авдей, хоть и толстовец, не гнушался, с бородой и плешью своего кумира, с котомкой, которую ставил у ног, во всякое время года босых. Выпив, Авдей начинал любить ближних больше, чем сам граф Лев Николаич:

— Наумка, айда со мной в Иерусалим, вдвоем веселее!

— Зачем в Иерусалим? — Наум немного насторожился.

— Поклонимся, помолимся, Господь даст — сподобимся, землю святую пахать будем, хлебушко растить. Лев Николаич вот не собрался, а мы соберемся.

— Я не могу, — серьезно отвечал Наум. — Надо сестер поднять.

— Это ты молодец. Это первое дело. А у меня сестер нет, я, пожалуй, если Б-г даст до весны дожить, с весенним солнышком выйду — до зимы добреду, а там и зимой тепло.

Денег за кресло Наум не взял, даже немного расстроился, что ему их предложили, а шкалик хлобыстнул, не посмел отказать, и видимо, впервые сподобился, не то, чтобы захмелел, но расхрабрился и попросил книжку Толстого — у Авдея полная котомка брошюр была, всем раздавал, уже и в остроге за них сиживал, правдолюбец паскудный. Как, ты знаешь о Толстом, Наум? Откуда? Ну конечно, братец Авель читал Толстого. Интересно, что же ты знаешь о Толстом? Граф Толстой брал уроки у раввина, чтобы читать Закон по-еврейски. В Торе сказано: "Возлюби пришельца, как самого себя, ибо все мы были пришельцами в земле Египетской". Вот как? Не ближнего возлюби, а пришельца? Наума не собьешь: "Возлюби ближнего, как самого себя", — это другой стих, он тоже есть в Торе. Молодец, парень. Так что же Толстой? Толстой говорил, что люди забыли слово Божье, и поэтому разучились любить друг друга. Они должны стать другими, не бездельничать, а работать. Толстой сам пахал, хоть граф, чтобы жить по Закону. А евреи разучились пахать и сеять, они должны вернуться к земле…

Постой, постой, кто это тебе сказал, ангел мой? У Толстого нет про евреев. Это твой брат от себя добавил. Мучился этим. Не хотел твой брат фотографироваться у Ротмана в котелке и усах. Видимо, не любил твой брат своего брата еврея, локотки на балюстраде и усы, как у панов из Кишинева. Рабби Толстой не во всем прав, Наум. Чтобы жить по совести, для начала надо крепко неполюбить брата и отца, захотеть стать категорически не таким, как они. Не ближнего полюбить, который субботний сюртук на себя с гордостью напяливает, а дальнего, нездешнего, которого не видно, которого нет и будет ли — одному Б-гу известно. Но граф Лев Николаевич и через это прошел, он прямо завещал нам, что любовь к дальнему ничего не стоит, что Моисей прав, любить надо ближнего, это трудно — знал Толстой, что говорил, лучше других знал, как это трудно. Но необходимо, потому что без этого вообще никакой любви и нет. Как же так получается, и любить и одновременно не любить, а ненавидеть? А вот этого никто не знает. Но вот как-то надо. Потому что задыхается русский человек. Не может русский человек жить мелким материализмом. Если уж десятилетний еврейский мальчик ужаснулся такой жизни и стал читать "Казаков", то что ж говорить о русском интеллигенте, проклятом и окаянном? Он, еврейский мальчик, на русскость мог надеяться, она для него была спасительно далека, как мираж, как рыцари сэра Вальтера Скотта, он мог на нее надеяться, а нам на что? На евреев из книжки "Евангелия", как надеялся твой Толстой?

Хорошо тебе, ты любишь нежную, как сдобная булочка, Ханочку. Ты правильно делаешь, Наум. Это лучше, чем читать книжки, но если уж очень хочешь "Казаков" — изволь, это мой подарок.


*   *   *

Буквы расплывались, вместо них он видел серые глаза Ханы. Когда же видел эти глаза въяве, он исчезал. Иначе это чувство не определишь — он переставал существовать. Как будто растворялся. Ноги легко несли по улице к столярке Эпштейна, ноздри вдыхали пыль с запахом коровьего навоза, кожа ощущала солнечное тепло, глаза впитывали зелень палисадников и пепельный цвет некрашеных домишек окраины, видели воробьев в луже, белобородого старика на завалинке за кустом бузины. На улице появились две девушки, она из них была Хана. Девушки приближались, он слышал их веселые голоса. Пьяный от радости, решительный, в упор смотрел на Хану, потому что после того, как она показала ему, куда ставить портреты, он уже был как бы знакомым и имел право, даже обязан был поздороваться, он чувствовал, что это получится. В этот момент Хана подняла голову, глаза встретились — и он исчез.

Поздоровались ли они?

Сознание вернулось лишь через несколько шагов, он снова стал ощущать себя, глаза стали видеть, кожа — чувствовать, нахлынуло счастье.

С тех пор, когда они оказывались близко друг от друга, он ловил ее испытующий взгляд. Он почему-то избегал встречаться глазами, но они сами устремлялись к ней, и однажды она его поймала. Это было на кладбище. Хоронили старого кантора, собралось много людей, он, заслоненный другими, встал так, чтобы видеть ее близко и сбоку, она стояла рядом со своим братом, тот что-то говорил, она слушала и внезапно взглянула. В быстром, точно нацеленном ее взгляде промелькнула радость — она знала, что он будет пялиться, и вот убедилась. А он, который так боялся разоблачения, ощутил счастье, как будто их на мгновение соединил ток, подобный электрическому, и вольты ее радости передались ему. Однако… как она узнала, где он стоит? Уж не следила ли за ним, когда он перемещался в толпе вокруг распахнутой могилы?.. Нет, в это невозможно было поверить…

На сороковинах кантора он убедился, что это, однако, так. Он пришел раньше и видел, как она появилась с братом. Они прошли через толпу к вдове, сказали, что требуется, и отошли в сторону, присели недалеко от двери на свободные места, и он, стоя у занавески, закрывающей проход на кухню, прислонясь к русской печи, невидимый, смотрел на нее во все глаза. Он увидел, что она исподтишка, осторожно, не поворачивая шеи, скашивает взгляд в одну сторону, потом некоторое время смотрит перед собой и начинает так же осторожно косить в другую… Кого она искала? Когда все вышли во двор, она снова осторожно огляделась. Он вышел, Хана увидела его, резко отвернулась, но скрыть свою радость не успела. Неужели?..

Теперь, случайно встречая ее на улице или в каком-нибудь доме, он гадал: случайность это или она оказалась здесь намеренно, рассчитывая его увидеть, так же как он рассчитывал, что увидит ее? Она сдружилась с его сестрой-одноклассницей — не для того ли, чтобы с ним видеться? Ему казалось, что при нем она говорит громче, чем обычно. Она рассказывала сестре о Батье — папеле давал деньги, чтобы та училась на врача, от своих детей отрывал, но теперь они не могут платить такие деньги, она приехала за ними, как будто они обязаны, у нее целый чемодан платьев, Хаим сказал, если у человека нет денег, он не может покупать столько платьев, Хаим сам собирается жениться, он не может платить за эти платья, его жена не будет носить такие…

Слова Ханы как-то не проникали в сознание, вся сила души уходила на то, чтобы смотреть, видеть, ловить перемены настроения на лице, важна была жизнь лица и не имело значения, что говорится, но потом и это оставалось — он все ближе соприкасался с подробностями ее жизни, они давали пищу фантазии. Он уже ревновал ее к тому, чего не знал. Где она проводит время? Она богата, у них в доме вечеринки, праздники, развлечения, там полно молодых людей…

То, что было на сороковинах, больше не повторилось. Она совсем не замечала его. Он с отцом оклеивал обоями дом ее тетки Доры — она должна была знать это, и все же ни разу там не показалась. Он надеялся до последней минуты, уже выйдя на улицу, ожидая отца, который ушел за подводой. Погрузили на подводу стремянку, рулоны обоев, ведро с клейстером и кисти, поехали, и на Торговой он увидел, как она выпорхнула из кондитерской Дюбуа. Она была в маленькой шляпке, веселая и красивая, приказчик в черном сюртуке держал раскрытой дверь, следом вышла молодая полногрудая дама в шляпке с вуалью, и накатил страх: они сейчас увидят его на подводе, болтающего босыми ногами… Они, к счастью, не смотрели в его сторону. Дама взяла Хану под руку. Да это ж Батья, сообразил он.


*   *   *

…да это ж моя Бетя. Все при ней — грудь, приподнятая бюстгальтером, роскошные медные волосы, уложенные на макушке, разлет бровей, пикантно сросшихся на переносице, и тонкий стан, и угадываемая под платьем линия ножек, — что ж вы сделали с ангелом Эммануэлем, душа моя, вы его убили.

Не ищи ангела в женщинах, это слово не имеет женского рода. Она пришла с приятелем. Некто Изя Прейгерзон, пишущий под псевдонимом Авдей Горячий стихи под Надсона. Вернее, писавший — он это дело, к счастью, оставил, теперь он социалист-революционер, подпольщик и бомбометатель, ну да ладно, лишь бы не стихи. Изя Горячий привел красавицу, чтобы покрасоваться перед ней обширным кругом своих интересов, изобразить своего человека в редакции. Снисходительно интересовался, как дела, обещал принести стишки — так и сказал, паскуда, — стишки, причем получилось, что его просят, а он великодушно обещает. Бетя сидела, потупив глазки, давала себя рассматривать. Когда Изя слишком уж обнаглел, снисходительно пожурив за что-то Александра Сергеевича Пушкина, она быстро взглянула. Стеснялась своего кавалера. Он ее компрометировал. Но, мадмуазель, ничего лучшего наш городишко предложить Вам не может.

Правда, тем же июльским вечером он может предложить Вам сквер с духовым оркестром, мазурку с офицерами пехотного полка, на которую Вас, увы, никто не пригласит, поскольку не с кем Вам появляться в публичных местах. Бомбометатели там не требуются, а кузина Хана еще малолетка. Вы можете лишь как бы случайно, как бы торопясь по делу, пройти в сумерках за оградой. Если мне позволено так выразиться, это было как мимолетное видение. Молодые офицеры встрепенулись. Среди них есть поэты, головы им кружит вино, а там, где поэты и вино, там и Ваш покорный слуга, который, как видите, — про друга Аркадия читали? — умеет сказать красиво. Он неисправим, этот человек, в сумерках и парах портвейна он улетает вместе с мелодией фагота, взволнованный музыкой до слез, и в общем, что греха таить, когда Изя Горячий изрекал свою пошлятину там, в редакции, мы обменялись понимающими взглядами, это совсем немало, примите мою искреннюю благодарность, мадмуазель Бетти. Если есть, с кем обменяться понимающим взглядом, ты еще не погиб.

Ты еще не погиб, впереди еще десять лет жизни, господин член ревкома, не так ли, и ты можешь предложить руку восемнадцатилетней девушке, и вы пойдете вдвоем по улице, тебе это можно, седого лохматого чудака никто не принимает за ловеласа, ни у кого не возникнет фривольных фантазий, а кузину Бетти злые языки вообще, вроде бы, не смущают, она сама с милым простодушием подхватила под руку.

Ей хотелось курить, приятный сюрприз, мадмуазель современная девушка, но прошу отнестись к моим словам снисходительно, я не порекомендовал бы Вам возбуждать всеобщее недоумение, наше захолустье, к сожалению, отстает еще от просвещенного Дерпта, приходится считаться, как говорят военные, с местными условиями, девицы у нас не курят. Мы лучше присядем в виду почтенных дам, раскланяемся с ними, тут нет афронта, они привыкли видеть Вашего покорного слугу с поэтессами-гимназистками. Представляться в общественном месте Вам не обязательно, это успеется. Я вижу, Вас что-то гнетет, я слушаю вас, мадмуазель.

Она взволнована. Ее дядя Давид Ротман был очень хороший человек. Хаим, его сын, не похож на отца. Он не собирается платить за ее учебу в Дерпте. Куда ей деваться? Жить в доме Хаима она теперь не может, она должна немедленно уехать, а у нее нет денег даже на дорогу…

Уж эти уездные барышни, подумал он, у них все трагедия, безумные страдания по любому амурному поводу, маленькая семейная размолвка — и уже немедленно уехать.

Почему так срочно, мадмуазель? Разве курс не в сентябре начинается?

Ох, сказала она, подождите, я растерялась, как же мне вам объяснить, это совсем не то, что вы думаете… может быть, я зря… почему-то я почувствовала к вам доверие… Я никого не знаю в городе… Хаим выглядит таким приличным человеком… Он таким внимательным был, таким чутким, тонким…

Какой, однако, язык — перевод с французского, драма господина Дюма-сына! Б-г ты мой, эта евреечка почитывает романы. Не всякая уездная барышня способна так выражаться. Она не сомневалась, что он, как его отец, возьмет на себя расходы по ее образованию… она как-то не задумывалась… он говорил, что все готов для нее сделать, но он такой несчастный, потерял сон, ничего не кушает, от нее зависит его жизнь… Это звучит ужасно, в сущности, он как бы предлагал продаться за деньги, но она думала, что нельзя упрекать человека за то, что тот не умеет говорить, как образованные люди… Она думала, он увлекся, потерял голову… Она жалела его… Она старалась его избегать… Он сказал, что должен раскрыть ей свою тайну… Она думала, он разорился, что-то такое… Он говорил об искусстве… Он, Хаим, может то, чего не могли Рембрандт и Рубенс… Теперь, когда появилась фотография, старое искусство надо выбросить на помойку…

Кто-то щелкнул каблуками, позвольте пригласить вашу даму. Где ты научилась мазурке, Суламифь из Бердичева, неужели в Дерпте? Вы говорили про какую-то тайну. Но что все наши тайны рядом с волшебством духового оркестра в южную ночь за четыре года до мировой войны? Где Вы теперь, кто Вам целует пальцы, пара гнедых, запряженных зарею, волшебство, волшебство… Тайна раскрылась, когда Вас уже не было с нами, труп застреленного Хаима Ротмана лежал головой на конторке из красного дерева. Пристав проводил понятых через маленькую дверь — за первой студией оказалась еще одна — камера, лампионы, кровать — надо понимать, аксессуар искусства господина Ротмана. Занесен в опись ящичек с ячейками вроде наборного, только вместо набора там в образцовом порядке произведения свободного художника, игральные карты с голыми мужчинами и женщинами в разных позициях. В другом ящичке, обитом сукном, стояли стеклянные пластинки — негативы. Господа понятые должны осмотреть все и подписать протокол. Однако госпожа Фуксман не может смотреть на эту гадость, ее необъятное тело под коричневым платьем колышется от возмущения. На простреленную голову соседа госпожа Фуксман может смотреть, а на эти фотографии не может, падает в обморок. А ведь там он, сосед, в самом наилучшем виде, в каком только может предстать перед дамами голый мужчина. На камере немецкое приспособление. Господин Ротман обожал все немецкое, покойник был поклонником великой немецкой культуры, правда не той, которую пора выбросить на помойку истории, культуры Гете и Шиллера, а новейшей, химико-металлической, хоть не очень уместно вспоминать об этом сейчас, когда грохочут немецкие пушки. Так вот, хитроумное немецкое приспособление с пружиной. Господин Ротман наводил оптические стекла на даму в кровати, взводил пружину и успевал соединиться с дамой за те шесть секунд, пока пружина, раскручиваясь, включала камеру и запечатлялся самый интересный момент. Это уже не игральные карты, слишком мелкие для детализации, это крупные фотографии, где представлены нашему взору не только интимные части тела, но и часть, вызывавшая особый интерес отправленной на помойку культуры, всяких там Рембрандтов и Леонардо да-Винчей, — лицо женщины. И вот ведь чудо — именно эта часть притягивает ваш жадный взгляд. Вы ищете что-то. Что вы ищете? Что вы потеряли и никак не найдете? Вы ищете тайну женщины, которую не разоблачат никакие откровенности. Есть пустые лица проституток — взгляд скользит мимо…

Лицо Бети не выделялось среди них. Бетя улыбалась на этих снимках прямо в объектив, сытая улыбка не содержала тайны. Там, на скамейке в сквере, был намек на трагедию, а на снимках было вещественное доказательство, улыбка не очень стеснительной свободной женщины, занесите это в протокол, господин пристав, это не трагедия. Бетя в неглиже, роскошная женщина, как говаривали персонажи Чехова, под сорочкой лишь немножко прячешь ты свой талисман. Где вы теперь, кто вам целует пальцы?

Почему ж ты, несуразный человек, чувствуешь себя виноватым? В чем тебе каяться? Что не спас невинность? Но невинность и не просила тебя ее спасать. Мадмуазель что-то хотела рассказать, не решилась, раздумала, тут нет твоей вины. Ты не знаешь, чего она хотела. Денег, чтобы уехать? Не тот ты человек, у которого просят денег. Да и она не героиня Достоевского. Ни слезинки не проронила, какую-то цель расчетливо преследовала… Месть обидчику замышляла? Чтобы кто-то в полицию заявил о совратительстве и растлении? Сама-то не могла, это понятно, а так, чтобы остаться в стороне… Ну а если бы попросила об этом? Ты не стал бы доносить. Ты не сторож брату своему, и в конце концов, вовсе не уверен, что за какие-то фотографии надо заковывать в кандалы. Разве Б-г не создал нас голыми и не он снабдил мужчин тем, что Пушкин и Толстой называли в личных письмах непечатным словом х…? Не он ли заставил мужчин и женщин делать то, что запечатлевает величайшее изобретение девятнадцатого века?

Он не случайно создал нас такими. За день до этого события Он уже создал цветы, которые, чтобы размножаться и плодиться, должны привлекать ярким цветом или сильным запахом. Увидев, что это хорошо, Он создал и нас. Для размножения от женщины не требуется ничего, кроме покорности, а от мужчины требуется возбуждение. Без возбуждения мужчина не сможет выполнить заповедь. И женщина обязана это возбуждение вызвать. Она делает это, как цветок своими яркими лепестками, без участия воли. Ей дано задание привлекать мужчину, и очень часто она делает это себе на погибель, знает это и не может не делать, потому что возбуждать мужское естество ей велел Б-г. Она не цветок, ей не даны яркая раскраска и сильный запах, она привлекает иначе, но это уже другой разговор, господа, он может нас завести слишком далеко. Может быть, открытки Хаима надо раздавать христианам в храмах Божьих.

Я не знаю, господа. Я видел фото в неглиже и видел портрет, ретушированный старым Давидом. И там и там — Бетя. Но на одном фото есть ангел, а на другом его нет.

По трезвому-то рассуждению, кандалов заслуживает не фотограф, а ангел. Он, а не гадкие открытки, губит нас. И если губитель иногда нас оставляет, то делает это по собственному умыслу, как Господь Б-г, который тоже нас оставляет именно тогда, когда мы нуждаемся в нем.

Может быть, разделив Божий дар на животную похоть и небесную любовь, мы согрешили? Может быть, не надо, как великий поэт, в письме другу хвастать "я сегодня ее уе…л", а в стихах — "гений чистой красоты"? И когда семилетний русский мальчик из поповской семьи подсматривал за голыми девками в бане, не грех это был, а тот самый ангел проморгал? Нам ли понять ангела? Наш интерес он не принимает в расчет. Наш интерес — получить удовольствие, это разумно. Но ангел лишает нас разума, заставляет томиться, мечтать и страдать виной. Пчела летит к цветку не потому, что цветок нуждается в этом, а потому, что она создана, чтобы лететь на его сигнал. И мы созданы, чтобы сотворять себе кумиров, идолов, идеалы, будь иначе — ни ангел, ни дьявол, ни женщина, ни мировая гармония не имели бы никакой власти над нами...

Убийцу не нашли. Поговаривали, что Ротман был связан то ли с эсерами, то ли, наоборот, с охранкой, а может, и с теми и с другими, да перемудрил себе на горе. Бралась в рассвет и возможность ограбления — кассу-то обчистили, и тут тоже разные имена называли, даже Авдея-толстовца, который как раз в тот день исчез из города, пошел с посохом в Иерусалим.

После ухода Авдея затосковал Наум. Разбередил его душу старец своими разговорами о земле обетованной с вольными хлебопашцами. И то сказать — уныла жизнь вокруг, не до обоев с цветочками людям, отец без дела по двору слоняется, власть ругает и сыну спуску не дает. С началом военных действий хлынули в город инородцы из прифронтовых губерний, переселенцы, их погнали, не дав собраться, — не оставлять же их там, известное дело, у них и язык почти немецкий, кайзер Вильгельм несет им равенство всех подданных, свободу торговли, отмену стеснительной процентной нормы, вожделенные барыши… Мы не азиаты, государь-император — отец всем своим подданным независимо от их вероисповедания, но не переселить евреев подальше от фронта — они нож в спину воткнут.

Ну а здесь-то кому они нужны, голодные, горластые, что-то продают, ходят по дворам, клянчат, просят работу, сбивают цену рабочих рук, а всякая еда подорожала, на всех не напасешься, растет нужда, растет остервенение, грязь, вши, болезни.

Ханочка ходит с запавшими глазами, с черными подглазьями, смотрит волчонком, после смерти брата ей несладко, мало того, что кормильца лишилась, так еще и позор, бабы головами качают — не могла она не знать, что у брата делалось, в одном доме жили. Тетка, жена бакалейщика, взяла к себе. Деньги, которые за отцовский дом выручили, — у нее. Ханочка в темной лавке сахар отвешивает, смотрит большими глазами на Наума, и в них вопрос и укор. Наум быстро уходит, дело не в том, что про нее говорят, дело в том, что сестры голодны, он один кормилец теперь, все на нем, такая и литература пошла в журнале "Стрелец", серая проза, бытописательство, что поделаешь, ангел оставил нас, господа.


*   *   *

Наум с Изей Прейгерзоном поехали в Херсонскую область, как говаривал Авдей, за хлебушком. Там колонисты, неудачная попытка русского правительства приучить евреев к земле. Им и семена давали, и инвентарь, но проклятый Б-гом народ лишь к торговле приспособлен, сдали все в аренду Ивану-дураку. Тот пашет и сеет, они посредничают и подторговывают, не читали графа Толстого. Наум тоскует: дана им благодатная малороссийская земля, озаряет их, как солнышко, монаршая доброта — поотвыкли вы от земли, первый шаг труден, но в чем нуждаетесь — все получите, пашите, сейте, молитесь по-вашему об урожае, — будьте гордыми и сильными сынами земли, как предки ваши Маккавеи. И вроде бы, не ленивы они, но спесивы до изумления: Господь возвысил их над народами, дал разум, чтобы другие работали, а они управляли, усы по-румынски и по-польски закручивали, манишки крахмалили и в городе Одессе фотографировались в сюртуках, локтями облокотясь о балюстрады с балясинами из папье-маше. Наживаются на голоде, наживаются на войне и еще ругают царя.

Изя Прейгерзон не любит такое слушать. Хохлы еще хуже, русский помещик псами ребенка затравил, про то и Достоевский и Иван Бунин писали, ты еврейский националист, говорит Изя Прейгерзон. Не в нации дело, а в частной собственности. Не Толстого надо читать, а Карла Маркса. Человек должен измениться, и мир станет лучше? — с чего ж человеку меняться, если ему хорошо? Ты посмотри, как они довольны собой. Такие не меняются. Земля крестьянам! Фабрики рабочим! Нужно изменить мир, отменить собственность, кто не работает, тот не должен есть, отменить деньги, главное зло, и тогда все изменится, не будет собственности — не будет эксплуатации, не будет злобы между людьми, родится новый человек, и да будет он в полной гармонии с собой и миром.


*   *   *

Вот он и родился. С днем рождения, обновленный гражданским крещением Изя Горячий, Изяслав Горячий, как написано в мандате, выданном для строительства Светлого Будущего. Мировую гармонию придумали не большевики и не Карл Маркс, господин комиссар. И чудовищное невежество — полагать, что она в будущем. Она есть всегда и плещется в каждой человеческой душе, даже когда человека ведут на расстрел во имя светлого будущего.

Даже когда наступил хаос и городок захлебнулся в людских потоках. Кочуют банды, Петроград в руках матросов, крестьяне жгут помещиков, бессмысленный и беспощадный русский бунт. Хлеба горят, зерно исчезает из зернохранилищ, чтобы сгнить под дождями. Посевы топчет конница, красные полки, белые полки, дороги запружены, голодные идут за хлебом и в пути умирают с голода, трупы валяются по обочинам, еще год-два, и революционные газеты сообщают о случаях людоедства. Мать убила дочь и сварила ее, чтобы накормить остальных детей. Я добрался до Крыма, товарищ комиссар. Да, я хотел бежать из России, я был ей не нужен, я никогда не был ей нужен, всю свою жизнь вплоть до этого часа. Не попал ни на один пароход, пошел назад по дорогам, на обочинах которых лежали трупы. Тут есть городок, где еврейский мальчик когда-то давно схватил рукой обнаженный клинок. Потом этого мальчика приговорили к смерти дважды — сначала царский суд за убийство провокатора, потом ревтрибунал за контрреволюцию. Дело в том, что он привез в город вагон хлеба, чтобы раздать голодающим. Хлеб сторожили десять солдат с двумя винтовками и пятью патронами на всех. Обезумевшие от голода мужики убили двоих. Хлеб исчез в течение двух часов. Вдобавок в городке начался тиф… это не должно быть забыто… доктор Сергей Платонович Катасонов… фельдшер Наталья Петровна Грибова… я не медик, но и не монах Пимен, не нашлось мне кельи летописца, я был санитаром… Григорий Гохберг нашел украденный хлеб и вернул его. Он собрал людей и стал расстреливать мародеров без суда и следствия. Также расстрелял комиссара с солдатами, которые хотели реквизировать хлеб для Питера: "Измена революции!" Он был чужаком и слепцом, товарищ член ревкома, но русский бунт хуже, чем чужак и слепец. Гохберг усмирил бунт, установил порядок, и когда на страшном суде положат на одну чашу весов гришин маузер, на другую нужно положить не кадило и лампадку, а горящую паклю поджигателей и крестьянские вилы в помещичьих кишках. Почему он назначил своим уполномоченным меня? Я не знаю. Возможно, потому, что ему очень хотелось, чтобы в городской власти были не одни лишь евреи. Вы должны понимать это лучше меня, товарищ Бродский. Я не враг революции, я помогал Гохбергу скрыться от вас, но точно так же я помогал бы вам скрываться от него. Я не знаю, где он. Он говорил, что ему нет теперь места в России. Почему я не бежал? Мне некуда бежать, товарищ Бродский. Бегство ничего не изменит для меня. Когда в мире воцаряется хаос, он воцаряется и в душах, и первейшая обязанность человека — восстановить мировую гармонию в своей собственной душе, начинать надо с нее, я знаю, вы с этим не согласны, но так уж меня учили, надо очистить ее, и тогда родится ангел, протопает по ней босыми ножками и улетит по своим делам, оставив нас с вами здесь, в степи под Херсоном.


*   *   *

Пришел из Иерусалима блаженный странник, сказал, муж ждет тебя там. Как звать мужа, не помнит. Ее ли, Бетю, или кого-то другого тот муж ждет — не уверен. Что возьмешь с блаженного. Говорит, что толстовец, то есть вроде образованный человек, но все в его голове так сдвинулось от долгого голодания и страданий, что верить ему ни в чем нельзя. Он уже нездешний какой-то и живет нездешним. Может, речь вообще о небесном муже идет, и зовут ее на небо.

Она пока не торопится.

Может, ты знаешь, Авдей, как Б-г выбирает время, когда кому родиться? Не по жребию же выпускает Он нас один за одним в свой мир. Все Он так хорошо устроил и со сперматозоидом, и с яйцеклеткой, и с эмбрионом, во всем у него изумительный порядок и расчет, стоит взглянуть на банки доктора Ригера с эмбрионами в разных стадиях — рехнуться можно от такого порядка и продуманности. Доктор Ригер и рехнулся. Все он знает, все превзошел. Признал ее бесплодной, как иудина смоковница. Надо сказать, она проверила это сотни раз, экспериментируя по всем правилам дерптской научной школы, исключая все другие возможности. Сотни экспериментов — бесплодна. И вот на тебе, от одной ночи понесла. Что твой Б-г думает по этому поводу, Авдей? Почему ему понадобился мой сын не тогда, когда люди завтракали чашечкой кофе и булочками с маслом, а теперь, когда ни у коров, ни у баб нет молока?

Доктор Ригер мужчина в соку. Он гордится своими сильными красивыми руками, которые на глазах обомлевших студенток извлекают недоношенный плод из чрева женщины, как фокусник зайца из шляпы, и опускают его в банку с формалином. Это нужно для науки. Доктор Ригер благоговеет перед наукой и перед изумляющим душу порядком в природе. Он жрец в Храме науки. Вымыв руки, свежий, довольный, уравновешенный, проходит в аудиторию. Студентки не успели привести в порядок растрепанные чувства. Он читает лекцию, не заглядывая в конспект, все цифры там в идеальном порядке — время, вес, длина, процент вероятности. Ждет, пока девушки запишут в свои тетрадки, отпускает шуточки, позволительные профессору медицины, но даже он, самый сведущий из людей, не знает самого главного.

Он и это понимает. Он любит говорить о непостижимом. С хитрой улыбкой фокусника — следите не за руками, нет, теперь следите за цифрами, — статистика говорит нам о том, что после войн, как бы компенсируя военные потери, мальчиков рождается больше, чем девочек.

Фокус. Для Ригера и это — источник маленькой радости. Он не русский чудак, который, однажды поверив в науку, продаст ей душу, а когда, упустив жизнь, поймет, что в итоге ничего так и не узнал, впадет в отчаяние или в полную подлость, станет расстригой от науки, водкой заглушая неверие. Герр Ригер — немец. Хороший немец всегда мистик. Научная детерминированность сама по себе, мистика — сама по себе. Никто не знает, почему рождаются мальчики. Это мистика.

Будь ты у меня поумней, Эммануэль, ты бы родился в Дерпте. Там дети пьют молоко из детских бутылочек. А кормящие мамы в это время пьют кофе со сливками и съедают булочки, а булочки-то с корицей, и от этого запаха кружится голова. Мамы везут детей в тень раскидистых лип подышать свежим воздухом. На колесах колясок — резиновые ободки. Мужчины, встречаясь с молодыми мамами, снимают шляпы и желают доброго дня. Они мистики, Эммануэль, они немного позируют перед Б-гом.

Выучила по конспекту все симптомы беременности. У меня, кажется, будет ребенок, доктор Ригер, и у меня нет денег заплатить вам за визит. У него красивые руки и чувствительные пальцы. Пальцы немного шалят, ее в этих делах не проведешь. Упаси Б-г подумать плохое — герр Ригер порядочный человек, он не злоупотребляет обожанием студенток, он хороший муж, у него чудесная жена, все у него в порядке. Что ж, фройлен, могу вам сказать, что если у вас в самом деле начало беременности, а ваши жалобы на самочувствие дают основание предполагать это с большой вероятностью, могу вам сказать, фройлен Берта, что у вашего ребенка все должно быть хорошо, ему повезло с мамой. У вас несколько узкая вагина, но едва ли отец вашего ребенка считает это большим недостатком.

Все должно быть хорошо? Она без слез не может думать о судьбе малыша. Она уверена, он будет мальчик. Она назовет его в честь великого немецкого философа Канта. Но она проклята родителями. Они ортодоксальные евреи, герр Ригер, они не простили ей брака с гоем. А отец мальчика, ее возлюбленный Ганс, как все его предки, ходит в кирху. Он бедный студент. Его мать продала фамильное серебро, чтобы дать ему образование. У них нет денег. Она со вчерашнего дня не ела, произносит она первое за весь разговор слово правды. Не знает ли профессор кого-нибудь, кто нуждается в кассирше, служанке, горничной, посудомойке, полотерке, она согласна на любую работу, даже без жалованья, за стол и жилье.

Почему ты не захотел родиться в Дерпте, Эммануэль? Она поцеловала пальцы, определившие узость ее вагины. Он устроил ее у родного брата-булочника. Утром булочка с кофе, днем — обед. Работа — вечерами, чтобы она продолжала медицинский курс. Ее все любили. Чистые немцы, порядочные люди. По заду похлопать — это максимум, что они позволяют себе, прежде чем доброжелательно поинтересоваться, как поживает Ганс.

Она воровала булочки.

Это была единственная еда твоего отца, Эммануэль. Работать ему было некогда — гидромеханика, электроэнергетика, амперы и вольты, Кропоткин и Каутский, рефераты и доклады о текущем моменте, где ж тут работать. Что она принесет, тем и живет. Личное для него не существовало, с ним надо подождать до Всемирной Революции, тогда все сразу станут счастливыми, ну да ладно, она уж и согласна была терпеть, но тут — бах! — товарищ Алеф — провокатор, член ЦК работал на охранку, смерть провокатору, приговор привел в исполнение верный член партии Григорий Поспелов, он же Гохберг, бах-бабах, наш пострел всюду поспел, будь здорова, дорогая, я надолго уезжаю.

Вместо революции случилась война. Почему бы не остаться там? Но Гриша не мыслил свою жизнь вне России. Он отдал себя на служение ей. Надо бы, наверно, спросить Россию, хочет ли она этого, товарищ Григорий Поспелов. Дерпт стал заграницей, образование она довершила на курсах. Была сестрой милосердия в военном госпитале, хирург Забозлаев отрезал гангренозные ноги плотницкой пилой. Не раздевалась и не мылась два месяца, какие-то боли в боку начались, Катя Кочерыжкина научила разбираться в травах, она спасалась ромашкой. Кочерыжкина вышла замуж за большевика Серегина. Большевик сначала присматривался по старинке: семь раз примерь, один отрежь. Хотел жениться то на Кате, то на ней. Катя шуганет — он, обиженный, к Бете за утешением. Катя предупредила: отобьешь мужика — возьму грех на душу, изувечу. Она и не собиралась отбивать. Под рукой костыль держала — кто-то помер, остался костыль, она утащила на сеновал, чуть что — вот сейчас оглоушу, сгинь, нечистая сила.

Катя поехала с ним в Москву, звали и ее. Большевик Серегин ознакомился с трудами большевика Александры Коллонтай. Таким стал образованным, что захотел зажить втроем дружной революционной семьей. Катя свою необразованность скрывала, теорию одобряла, но с проверкой практикой не слишком спешила. Вдруг ей стало мешать, что от подружки воняет. Будто она, Катя, сама благоухала незабудками. Ну да ладно, и сама не хотела такого мусульманского большевизма. Подалась к своим, на юг, а своих-то — Ханочка в бакалее тетки Розы и дядьки Абрама.

Царские десятки за дом Ротманов давно стали пустыми бумажками, власть принадлежит народу, все остальное — революционное искусство Хаима — экспроприировано Изяславом Горячим по мандату ревкома, мандат от слова манда. Товарищ Горячий как-то показал снимочек. Спасибо, что сохранили, товарищ, а то ведь и не верится, что такая была, кожа до кости остались, я понимаю, вас и это устроит, но я еще триппер не совсем вылечила, это вас, наверно, устроит меньше.

Зажили вдвоем с Ханочкой. Молчун Наум им кровать сколотил, тюфяки приволок. Она с доктором Катасоновым и фельдшером Натальей со вшами сражается, роды принимает, Ханочка в ревкоме на ундервуде стрекочет. Ночами Ханочка стонет, плачет во сне, а она лежит без сна, на дверь смотрит. Там дырки от сучков иногда блестят от лунного света, как чьи-то глаза. Ханочка, прежде чем заснуть, десять раз щеколду проверит, тут уж Наум особо постарался, чтоб его сокровище не похитили, — дубовая щеколда, железные петли, такие на амбар вешать, они висят, к воздуху прикрученные. Да уж ты, Наум, для верности и сам бы здесь лег, между нами, — смутился так, что потом неделю на глаза не показывался, Ханочка обижалась — ну что у тебя, Бетя, за язык поганый такой!

Тебе-то хорошо говорить, сама-то спишь. А ведь щеколда-то вдруг двигаться начала. Хибара на честном слове держится, за крыльцом начинается большак, волки воют, и кто-то в дверь скребется и по имени зовет. Тихо, чтоб не разбудить Ханочку, откинула щеколду, — давно не виделись, Гриша, что нового, приговор смертельный — это ли для нас новость.

Ханочка с утра до ночи в ревкоме, стучит и стучит пальчиками. Товарищи Горячий и Гладкий повадились вечерами диктовать депеши и указы, где революция, там резолюция, Севастопольский морячок Гладкий диктует до глубокой ночи, потом до дому провожает, а там тифозный бредит, пить просит, и Ханочке надо как-то спровадить, не дать приблизиться, узнают, кто укрывается, всех шлепнут. Врать она не слишком горазда, однажды Гладкий услыхал стоны, насторожился: это еще кто, она и ляпнула: это Наум храпит, подмастерье у столяра Эпштейна. Ясное дело, что еще она придумать может, когда у нее только одно на уме. Науму открылись. Да без него бы и не выходили. Впрочем, кому на роду написано, что своей смертью не умрет, тому тиф не страшен. Оклемался.

Другой бред начался: революцию предали, в Европе тоже делать нечего, но он прочел книгу Герцля, она его голову правильно поставила: есть место на земле, где он нужен.

Всегда у него начинается с книжки. Гриша едет в Палестину. Кого ж ты там будешь стрелять, Гриша? Он едет не стрелять. Он едет строить. Гидроэлектростанция. Электрификация. Передовое учение Карла Маркса и Теодора Герцля. Она ничего про все это и не знала. Это Ханочка рассказала. А Ханочке рассказал Наум. Они с Гришей до утра обсуждали. Бедный малый, мало ему толстовца Авдея, так еще пламенный сионист Поспелов. Какая голова это выдержит? Уж не Наума Рогова. Гриша звал с собой. Тот бы и рад землю пахать, как граф, но ведь сестры, отец, мать, куда ему…

Она бы поехала. Только бы он взял. Бросила бы Катасонова, Наталью, не простила бы себе, что бросает, когда тиф со всех сторон, а они уже из последних сил, живые мощи, но бросила бы. Он не захотел. Это ведь через степи, через Бесарабию и Турцию, вот устроится на месте, тогда… Опять надо ждать светлого будущего. Не по Марксу, так по Герцлю. Мужчинам это привычно, а женщина иначе устроена, дело в том… это уж так природа распорядилась… дело в том, Гришенька… это, понятно, мелочи в сравненьи с великими свершениями… дело в том, что у меня ребеночек будет, вот в чем дело. Когда старец Авдей привет из Палестины принес, четвертый месяц беременности пошел. Авдею верить нельзя, но Туманян, который теперь большевик и Туманов, а когда-то вместе с Поспеловым в эсерах Алефа к смерти приговаривал, комиссар Туманов письмо-то, прибывшее из Швейцарии, не затерял, принес, обманул партию, взял грех на душу, товарищ Берта, вы понимаете, узнает кто-нибудь об этом письме, меня к стенке поставят. Она бы, наверно, и без этого письма поехала.

Твоя мама, Эммануэль, не профессор. Это немецкие профессора бывают мистиками, а еврейка с узкой вагиной, которую кто только не пытался обрюхатить, — она не годится для возвышенного миропонимания. Но все же, все же, почему ты выбрал такое неподходящее время? Добряк Ригер убежден, что в этом должен быть какой-то мистический смысл. Где он? Ночи мама не спит, а днем живет, как во сне, как будто кто-то взял и поменял местами день и ночь, явь и сон. Это жизнь такая стала, и если случается час, чтобы присесть, забыть про больных и обнаружить вокруг жизнь, мама никак не может придумать хоть какой-нибудь смысл. Матросик грозит маузером старому доктору, прыщавый мальчишка выкидывает из подводы умирающих, и пока мама с Катасоновым и Натальей мотались по хуторам, из всех щелей в городе полезла новая жизнь, жадная, цепкая, уже празднует победу, пухленькие местечковые красавицы щеголяют в шелковых платьях, жидконогие молодые люди покрикивают на нерасторопную деревенщину… Мама решилась.

Ханочка молодец, ни секунды не сомневалась — идут вместе. Да ведь и не идти же в самом деле одной — до Херсона не доберешься. Все-таки пробовала отговорить, но вот чего нельзя с Ханочкой делать — это обсуждать. Слов у девушки нет, одни слезы. Один ответ на любое возражение — истерика, а переубедить невозможно. А как же, Ханочка, твой Наум? И спросить нельзя, сразу слезы. Какой уж Наум, тут страшные дела намечаются, сам товарищ Гладкий, бывший матрос и сифилитик, на Ханочку глаз положил, пока по-хорошему разговаривает, но надолго его не хватит, повадки товарища известны, разговор у него короток: только пикни, контра, будешь комиссарские сапоги лизать… Собирается Ханочка в дальнюю дорогу. Как говорит толстовец Авдей, мужику собраться — подпоясаться. Так что планы у нас немудреные, Наум. Утречком с солнышком потопаем. Спасибо тебе за все.

Она впервые узнала, какого цвета у него глаза. Уставился, не мигая. Они серые, непонимающие. Нос картошкой, волосы соломенным горшком, старый Рогов заимел сына-гоя. Про женский грех при Ханочке нельзя говорить, известное дело, у Батьи поганый язык, девушка-то наша мало в грехах смыслит, перезрелка двадцати четырех лет.

Наум хозяйским движением развязал котомку, посмотрел, что у них с собой. Мужик спокойный, лишнего не говорит. Лучше бы до рассвета, по подмерзшей за ночь земле, днем развезет — идти будет трудно, знают ли дорогу, есть ли знакомые. Дороги-то она с Катасоновым своими ногами перемерила, а знакомые, так свет не без добрых людей.

Ночью пришел будить. У крыльца подвода Эпштейна. Он с ними до Херсона. А как же отец, сестры? Хоть сказал им? Им скажешь — поперек большака лягут…

Ханочка даром что клуша клушей, революционную печать с собой взяла, и не раз та печать выручала. Лошадь у них украли в Херсоне вместе с подводой. Наум бегал по городу, всматривался во всех пегих кобыл, лошадь не нашел, но привел Володю-сиониста с котомкой за плечами и фибровым чемоданчиком в руке. В котомке были брошюры и номера сионистской газеты "Адавар". Володя чуть ли не первым делом три золотых рубля показал, зашитых в рубище, — мол, до Яффо хватит, а там свои. Простак, показывающий при первой встрече незнакомым людям свое золото, — как видно, самые светлые головы собрались в Палестину, один другого лучше, что Володя, что Ханочка, что Наум, да и она, брюхатая коряга, компании не портила. В Херсоне их приютил горбатый раввин, они для него уже как святые были, пусть отсохнет у меня правая рука, если я забуду тебя, Иерушалаим. Они явились в канун субботы, старик водил их в микву смыть с себя вшей, вымылись сначала мужчины, потом женщины. Им постелили на настоящей кровати.

И тут Ханочка, после миквы розовая, как херувим, проявила характер. Наума, который собрался уже лечь во дворе, удержала рукой. Володе-сионисту пришлось коротать мартовскую ночь во дворе у поленицы. Составив ему компанию, слушала в темноте про разницу между плоховатой идеологически "А-Поэль а-цаир" и замечательной "Поэль цион". Утро выдалось тихое, ясное, они брели из синагоги через пыльную площадь, там какая-то жалкая торговлишка шла, Наум приблизился, выискивая пегих лошадок, на одной подводе стоял товарищ в кожанке и пенсне, кричал в толпу, какая замечательная жизнь для трудового народа начинается, Наум послушал, и этот товарищ вместе с раввином сняли с простой его души камень, при такой-то замечательной жизни не пропадут без него сестры, отец с матерью и старик Эпштейн, и если потом он в смертной тоске и слушал про подвиги Петлюры в еврейской черте оседлости, то возвращаться уж было поздно.

Куда-то все задвинулось, однажды холодной апрельской ночью сидела в темноте на черном камне, невидимое море шипело у ног и рокотало впереди за утесом, не первую ночь они приходили к этому утесу, как велел контрабандист-турок, имени которого ни выговорить, ни запомнить нельзя, то ли он каждый день врал, то ли они не понимали, каждый день он клялся, что вчера они не там ждали, он, мол, был в назначенном месте. Боялись, что просто заманивает, чтобы убить, уверенный, что едут при деньгах. Счет времени давно потерялся, она была обузой для всех. Володя-сионист исчез, может, сбежал от них, может, убили турки доверчивого дурачка с золотыми рублями, а Ханочка и Наум что-то решали, то торопили, то, наоборот, заставляли спокойно ждать и не волноваться, и вот, задремав на мгновение, встряхнулась оттого, что в темноте ударило по лицу мокрое и холодное, оглушил вопль: "Не надо!" Такой силы был этот крик, что у нее началась истерика. Как же он так? Она ради него живет из последних сил, она бы уже свалилась, но ему нужна ее кровь, ее соки, он растет, ему уже много требуется, и если его не будет, то какой же во всем этом смысл? Как же он может так: "Не надо"?!.. Подошла лодка с полуголыми гребцами, Наум перенес на руках, потом только волны, ее рвало, и она поняла — он хочет жить.


*   *   *

…Море слепит, на него, как на солнце, невозможно смотреть. Слепящий свет и есть солнце, отраженное поверхностью, а море — это тьма, и мы его не видим за отражением. Когда-то здесь в кафе на берегу сидел писатель Артур Кестлер, смотрел на море, оно было таким же, и каменные древние стены, к которым примыкает арабское кафе, были теми же, тот же возвышался минарет. Кестлер написал знаменитый роман "Слепящая тьма". Не здесь ли родилось это название? Мимо течет толпа туристов, толчется у арабских и еврейских лавочек. В нескольких шагах качаются яхты, щегольские, богатые, сверкает красное дерево, темный лак, начищенная бронза, стекла иллюминаторов, на бортах висят красно-белые спасательные круги и таблички "На продажу" с номерами телефонов. На одной яхте, совсем рядом, стоит загорелый супермен в пропотевшей темной майке, с белой бородой под Эрнеста Хемингуэя, морской волк. Он может попросить кофе — арабский парень подаст чашку прямо с берега. Русские голоногие туристки поглядывают на него. А ты, сидя за столиком перед чашкой, ты сам — отражение Кестлера, Хэмингуэя и других писателей, ты много читал, ты вспоминаешь Платона, писавшего за два с половиной тысячелетия до нас: мы все подобны сидящим у входа в пещеру, свет за нашими спинами, мы отбрасываем тени перед собой в глубину пещеры и принимаем их за мир, но дано нам видеть только тени. Но ты не Платон. Ты и теней не видишь. Тебя ослепляют отражения.

Если не сам Платон, то кое-кто из знакомых ему афинян приплывал в эту гавань, приставал к берегу — Яффо был тогда оживленным портом. Потом на два тысячелетия оживление схлынуло, и когда в девятнадцатом веке сюда снова потянулись евреи, корабли становились на якорь у жалкого городишки среди безжизненных дюн, и жители старого Яффо, арабы, тотчас спускали лодчонки, мчались наперегонки, привлекая криком, а в шторм бросались в воду в одежде, принимали каждого прибывшего на плечи и переносили на берег. Лодки перевозили сундуки и кофры с одеждой и посудой, ящики с мебелью, немецкими швейными машинками и даже с немецкими плугами, так здесь и не понадобившимися — европейский плуг переворачивает землю, и она теряет последние остатки влаги. Спущенные с плеч на эту сухую землю, евреи в кипах плакали от счастья, а арабы прыгали вокруг них, требовали бакшиш.

Что же эти евреи ожидали здесь увидеть? Мессию. Он явится именно сюда, в древний Экрон, где когда-то чудом был возвращен украденный филистимлянами Ковчег Завета. Мессия явится на ослике, и они окажутся первыми, кого он увидит, первыми, кто увидит его. Как крестоносцы до них, они пытались найти город Экрон. Как и крестоносцы, ошибались, принимая за Экрон другие древние курганы. Умирали от жары, лихорадки и голода. Барон Ротшильд, узнав о них, стал помогать деньгами. Их Экрон, когда обнаружилась ошибка, он назвал "Мазкерет-Батья", память о Батье, чтобы святые безумцы за его деньги помолились о его матери Батье Ротшильд.

Тени мы или отражения, оптика та же, великий Платон прав: источник света всегда позади нас, если не в пространстве, то во времени, хоть и кажется нам, что он впереди. Движет нами то, что Лев Толстой назвал энергией заблуждения. Мессия подвел безумцев, не явился им. Следующие группы переселенцев не думали о нем вообще. Они ехали, чтобы своими руками возделывать землю. Общины Европы собирали гроши, чтобы купить здесь клочки плохонькой земли, безводные холмики и заболоченные низинки. Король Фейсал, влиятельнейший из арабов, писал, что евреи помогут арабам возродить этот погибающий в забвении край, вдохнут в него жизнь, и два народа будут трудиться рука об руку. Все-таки, это были дети девятнадцатого века, верящие в прогресс, как в Мессию.

Лишь один из пяти оставался здесь, четверо возвращались в Европу с тьмой в душе. Оставшиеся погибали, как их предшественники. На окаменевших холмах ничего не росло, кроме могил. Посеянное в речных низинах смывало зимними дождевыми потоками. Болота губили малярией. Многодетные семьи вымирали полностью.

Опять заблуждение? После мировой войны, когда Палестина перешла к англичанам, поехали новые люди, идейные сионисты. Они писали книги, статьи, письма, протесты, протоколы, апелляции, партийные резолюции, решения комитетов, комиссий и конгрессов, спорили друг с другом, опровергали друг друга, эти бумаги составили библиотеки. Известно, что после какого-то конгресса Макс Нордау сообщил Герцлю: "А вы знаете? Там, оказывается, живут арабы".

Все заблуждались. Но самые разные, ничем не связанные друг с другом заблуждения приводили к одному и тому же — люди становились невменяемыми и ехали сюда. Что-то двигало ими, чего они не могли понять, объясняя каждый в меру своего разумения и всегда неправильно. Что же это было? Как будто кто-то играл какую-то неведомую азартную игру. Швырял карты на стол одну за другой, их били, а он вытаскивал из колоды новую и снова швырял. Не выигрыш интересовал его, а какой-то свой интерес. Людские ошибки и беды его не останавливали.

Хочется отгородиться от всего этого. Это так далеко от слепящих бликов в гавани Яффо, от стайки легконогих славянок, догоняющих парня с наколками на блестящем от пота теле, черном и гибком, как у Вельзевула, в переводе с древнего языка — Повелителя Мух. Над частоколом мачт плывет в голубом небе оранжевый дельтаплан, и жить надо, не задумываясь, ловя момент, благодарно и лениво, как столетиями жили арабы, и тот, кто принес кофе, делает это так же, как те, кто требовал бакшиш с Володи-сиониста, охрипшего в политических спорах уже в трюме "Виктории".


*   *   *

Арабы-трудящиеся мне ближе, чем английские капиталисты, говорил Володя-сионист, я такой же, как они, вот мозоли. И он показывал слушателям руки, натертые бечевкой, заменившей ручку фибрового чемоданчика. Слушателей его мало интересовали арабы, а спорили они потому, что иначе не умели разговаривать. Если бы Володя-сионист говорил, что ему ближе английские капиталисты, они бы так же спорили — без азарта, но упрямо. Они знали, что ближе всех Володе-сионисту они, голодные горемыки в грязном трюме ржавой лохани, и с этой близостью ему уже никогда ничего не поделать. Слушали и Ханочка с Наумом. Бетя, сильно ослабев, все время была в забытьи. С тех пор, как из палубной толпы к ним бросился Володя, они снова ехали вместе.

Ханочка не сводила с Володи глаз и не вникала в слова. Они не всегда были и понятны, но она с младенчества привыкла жить среди непонятных идишских, русских, ивритских, украинских слов, не тратясь на их осмысление, — осмысление мало добавляло к музыке, которую слышала, может быть, одна лишь Ханочка. Музыка сводила вместе переливы голоса и переливы слов. Голос Володи был уверенный, доброжелательный к слушателям, и он успокаивал Ханочку. Собственно говоря, внимательно слушал один лишь Наум Рогов. Он зачарованно обнаруживал, что слова проникают в душу, не задерживаясь в сознании, — принимая все, что говорил Володя, Наум не мог запомнить ни одной его мысли. Откуда ему было знать, что дело тут не в Володе, а в Ханочке, что уже установилась какая-то новая ее власть над ним, — откуда ему было знать, если она и сама не подозревала об этом. Возможно, Наум обладал особым свойством, возможно, он не отличался от всех других людей, — сидя рядом с Ханочкой, положившей голову ему на плечо, он начинал жить ее чувствами, слова Володи доходили до него через Ханочку, преобразованные ее настроением, и ее доверие передавалось Науму. При этом Наум не потерял собственного отношения, его раздваивала несообразность сильного голоса Володи с хлипкостью фигуры, а Володины рассуждения вызывали чувство неуюта, поскольку напоминали рассуждения Изи Прейгерзона и были ненавистны Гохбергу, который — это даже не подвергалось Наумом сомнению — ошибаться не мог. И вот как-то это все совмещалось в голове, не мешало друг другу — Наум единственный слушал с интересом.

У нас с арабскими феллахами общие классовые интересы… английские тред-юнионы поддержат… большевики будут помогать… Русско-Палестинская компания… государственная собственность… Вейцман и Чертов недооценивают… судьба Палестины зависит не от решений английского кабинета министров, а от того, как будет возделывать участок собственной земли еврейский крестьянин!

Из трех его золотых царских рублей, когда он выбрался на берег Яффо, остался один в английских фунтах. Пока Володя расплачивался с лодочником, чемоданами завладел хозяин какой-то гостиницы. Он долго вел по кривым улочкам среди лачуг, иногда останавливался, словно бы сомневаясь, правильно ли идет, и Наум заподозрил неладное — не случайно они плутают по этому безлюдному лабиринту, сейчас провожатый сбежит с чемоданом или прирежет, и чем дальше удалялись они от берега, чем беднее становились лачуги вокруг, тем больше утверждался он в подозрении, на всякий случай держась поближе к Ханочке, готовый защитить, пока они не пришли, наконец, в какое-то несуразное строение с запахом помоев, лужами на каменном полу и комнатенками на разных уровнях.

В сумерках Володя и Наум сидели за столом на плоской крыше своей гостиницы. Кроме них там сидели четверо или пятеро оборванных постояльцев. Хозяин, изображая расторопность, поднялся на крышу с кофейником, поставил две чашки и налил кофе только Володе и Науму. Обойденные старались не смотреть на кофейник. Вскоре выяснилось, что все ждали "Викторию" и теперь возвращаются в Европу. Володя как-то пропустил эту подробность мимо ушей, торопясь объяснить всем, почему он здесь. Слушатели изображали изумление: ах, пан приехал работать?.. где же пан намеревается работать, в банке или в мандатной комиссии?.. ах, евреи должны работать своими руками в поле, вот как… какое же поле имеет в виду пан, может быть Елисейские поля?.. ах, цитрусовые, но разве цитрусовые растут в поле, может быть, может быть, я-то полагал, что на плантациях, но пану лучше знать, а что же, прошу пане, будут делать арабы, когда пан уволит их и будет работать на цитрусовом поле сам?.. Что он такое говорит? Он говорит, что феллахи — братья по классу. Вот как? А они об этом знают?.. Извините, что я вмешиваюсь в ученый разговор, мне не совсем понятно, любезный, вы сказали, что физический труд обогащает человека, вы имели в виду Ротшильда? Тогда я не в курсе, кто ж обогатился. Ах, вы имели в виду духовные ценности, ну разумеется, отчего же не понять, то-то, я смотрю, арабы такие духовные, они и крадут от высокой духовности, и посевы травят из-за нее же, оставь его в покое, пан приехал из России…

Слушатели Володи мало-помалу разошлись. В темноте крыша как бы чуть-чуть кренилась, как палуба корабля во мраке моря. Остался кто-то один, видимо, такой же говорун, как Володя, или просто человек устал от молчания. Никто здесь не задерживается, сказал он, все уезжают. Кто заимел участок и получил помощь Ротшильда или Гирша, нанимает арабов. Еврей не выживет на те деньги, которые получает араб. Одно дело, если ты приходишь на приработок из собственного дома, где есть козы, овцы, куры, где маслина растет и свой виноградник, где тебе не надо платить за жилье, и другое дело, если ты из этих денег должен платить за стол и ночлег — их на это не хватит. А тот, кто тебя нанимает, не может платить тебе больше. Семью на эти деньги не заведешь. Так ведь еще и поди найди хоть какую работу! Понаехали из местечек, пооткрывали лавочки, мастерские, а теперь все разорились, работы даже для арабов нет.

На Володю эти разговоры не действовали. Он заранее не относил к себе слова этих людей. У него было письмо к земляку из Бобруйска, известному писателю, он не собирался терять ни дня, и утром едва ли не вприпрыжку сбегал по узким арабским улочкам — куда ни свернешь, все вниз и все к морю, ему в северный Яффо, где строится первый еврейский квартал, — под горячим апрельским солнцем стало даже жарко, он начинал отогреваться от страшной последней зимы, дышалось легко, как никогда в жизни, он опьянел от восторга.

Известный писатель жил в еврейском пригороде. Пока он, нахмурясь, читал письмо, Володя начал рассказывать, потом заметил, что его не слушают, спохватился — вечно он торопится, не дает людям опомниться! — и замолчал. Писатель не заметил, что Володя замолчал. Пошел в сени за кружкой — он жил в доме друзей, маленьком, новеньком, хозяйка старалась создать уют, как в родительском доме в Бобруйске, занавески повесила, под окном герань посадила, поливала ее из окна, писатель нашел кружку на подоконнике, зачерпнул воду из ведра, поискал глазами вторую кружку, не нашел, понес гостю воду. Гость нуждался в помощи, пришел за ней, а чем он мог помочь? Почему-то он чувствовал свою вину. Он привык к этому чувству вины перед всеми, как к изжоге. Он ждал — Володя уйдет, он сядет делать номер завтрашней газеты, и чувство на время отпустит, отвлечет работа.

Так — работой — обычно справлялся со своим чувством вины и человек, который сидел за столиком кафе в Яффо и наблюдал за продавцом прогулочных яхт, воображающим себя Эрнестом Хемингуэем. Хемингуэй, кстати, учил, что писателю нужно уметь не думать вечерами о своей работе. Думать о мрачном, сидя за столиком у моря в благостный майский вечер, было глупо. Человек засомневался: есть ли у него право описывать чувства известного писателя, именем которого названы улицы чуть ли не в каждом израильском городе? Есть ли у него право описать то давнее отчаяние? Что он может о нем знать? Он имеет право писать только о себе… Да я и пишу о себе, догадался он. Все пишут о себе. Тут одно из двух: есть между всеми нами связь или ее нет. Если она есть, то мы все имеем право писать друг о друге. Если нет, то и о себе писать бессмысленно.


*   *   *

Так мы все приезжали, начитавшись книжек. Разбив сердца отцов и матерей. Хозяин гостиницы немедленно обобрал меня до последней турецкой лиры. Но я был счастлив, я пел, шагая по твердой, как камень, дороге из Яффо в начинающую свою жизнь еврейскую Петах-Тикву. Солнце стояло над самой головой, тень была меньше, чем шаг. На обочинах ничего не росло, бедуин ехал на одногорбом верблюде, я махал ему рукой. Все люди были мне братьями. Впервые в жизни я чувствовал право на их уважение: я решился, разорвал путы, чтобы жить достойно, кормиться плодами трудов своих рук. Показались зеленые кроны деревьев — обетованная жизнь среди бескрайней каменной пустыни, подвиг тех, кто приехал раньше меня.

Маленькая улица, одинаковые домики. Не видно ни людей, ни кур, ни собак. Что-то в этом есть суровое, как в солдатских казармах. Постучал в первый дом, попросил воды. Еврей в ермолке, помедлив, вынес кружку, но в дом не впустил. Он смотрел недружелюбно, отвечал как человек, который устал от глупых вопросов. А вопросы были обычные: нет ли работы, где она может быть, где можно устроиться с ночлегом… Получив назад кружку, человек захлопнул передо мной дверь. Я не мог понять его враждебности. Я и сегодня думаю о ней и не могу ее понять. Может быть, дело в том, что дом его стоял на краю поселения, и все, кто приходил из Яффо, стучались к нему. Я без сил сидел в тени чахлой оливы. Вечером на улице появились мужчины в сюртуках и женщины в нелепых шелковых платьях. Они шли в синагогу. Вышел и тот, кто дал мне воды. Прошел мимо: я уже превратился для него в невидимку… нет, хуже, я источал какую-то опасность для него.

Через две-три недели таких блужданий теряешь ощущение себя. Сначала привыкаешь к чувству голода. Оно привычно точит, не исчезает и во сне, и о нем не думаешь. Перестает мешать приклеивающаяся к телу потная рубашка и сухая корочка на губах. Перестают чувствовать раскаленную почву босые ноги. Солнце смертоносно, мир окрашен в цвета пепла, ты внутри печи, и ты сам превращаешься в сгоревший прах. Перестают тревожить сожаления, надежды и страхи, мысли съеживаются, остаются самые простейшие. Иногда ты оказываешься рядом с такими же людьми, как сам, спишь вместе с ними на каком-то земляном полу, пьешь воду, что-то жуешь. Молчишь, когда молчат они, улыбаешься, когда они смеются, все это происходит как будто не с тобой, тебя, вроде бы, уже нет.

Ранним утром мы стоим на бирже труда. Это обычный местечковый базар. Арабы приходят с инструментом, у них мотыги, садовые ножи, торбы из козьего меха, иногда — прутья саженцев. Они не тяготятся своим положением, у них есть здоровый интерес ко всему, что происходит вокруг. Спесивые евреи, как-то позабывшие, что живут на подачки Ротшильда или Гирша, мнят себя хозяевами. Они набирают работников на день. Останавливаются около какого-нибудь араба с мотыгой на веревке за плечом. Тот, не торопясь, поднимается, и начинается базарный торг. Арабы говорят громче евреев, больше жестикулируют, сверкают доброжелательными глазами. Их разбирают всех, они уезжают на подводах, а мы, неимущие евреи, остаемся.

Я дошел до Иерусалима. Кривые улицы разбегаются, как трещины в каменной плите, как ущелья в серой скале, однажды расколотой ударом карающей десницы. Образовавшиеся пропасти обтесаны по форме человеческих домов, приспособлены для выживания, на серых фасадах слепо отсвечивают вековечной пылью оконца и деревянные ставни. Люди тут как ящерицы, прижившиеся в расщелинах, маленькие и юркие. Черные сюртуки — как удлиненные тени серых волосатых голов. Черные тени собираются на самом дне бездонного ущелья и ритмично подрагивают, торопясь негромкой скороговоркой прочитать свои молитвы, пока их не прогнали. Они торопятся так много веков подряд, изо дня в день. Безрадостные молитвы похожи на поминальные по той здоровой жизни, которую никто здесь давно не помнит. Жизнь замерла много веков назад, все неизменно, как восход и заход солнца. Наверно, и тут есть страсти, и тут бьется мысль, но в это невозможно поверить. Я бегу. Я еще, оказывается, живой.

Бреду назад в Яффо, оттуда вдоль моря — в Зихрон-Яков, где есть винный завод Ротшильда. Работы на заводе нет. Кто-то говорит, что на берегу Кинерета поселились социалисты из России, собираются выращивать овощи. Продолжаю путь на север. Дорога идет среди виноградников, я уже не умру с голода.

Я добрел до самого берега, вошел в прохладную пресную воду. Солнце пекло сильнее, чем в Яффо. Ни одного живого существа не было в этот час ни в воде, ни в небе, ни на берегу. Слепящая водная гладь, по ее кромке змеится желтая кайма высохших камышей на обмелевшем берегу, за ней каменистые холмы и заросли кактусов в ложбинке между ними, там, где весной сбегал в озеро ручей. В некоторых камнях угадываются остатки древних развалин. Из них сложено какое-то строение без крыши, судя по всему, безжизненное, как все вокруг.

Там оказались ящики с рассадой, стол и табуретки, тюфяки, набитые сухими камышовыми метелками. Труха из них покрывала земляной пол. Я сел на штабель тюфяков, тут же повалился набок и заснул. Разбудил невысокий крепкий человек, назвался — Гирш Гохберг. Я отвык, что люди при знакомстве называют свое имя.

Гирш вместе с управляющим набирали квуцу, сельскохозяйственную артель. В Зихрон-Яков предупреждали, что к ним просились многие, и они многим отказали. Я, в общем, не родился для физической работы - маленький, тщедушный, всю жизнь болел. Но Гирш меня взял. Не знаю, чем он руководствовался при отборе. В тот же день он взял парня, который никогда в жизни не видел помидора.

Нас было двенадцать - пятеро девушек и семеро парней. Мы все жили в этом заброшенном арабском доме, сложенном из остатков древних римских бань. Парни на одной половине, девушки — на другой. Работали с рассвета до десяти вечера. Сажали кольраби и баклажаны, таскали воду, поливали… Все посадки сгорали на жутком солнце. Мы надеялись на осень. А когда жара спала и начались дожди, обнаружилось самое страшное: рядом было малярийное болото. Нас, полуголодных, обессиленных тяжелой работой, малярия трепала с особой силой. Больные лежали на тюфяках вперемешку со здоровыми, которые за ними ухаживали. Одни выздоравливали - заболевали другие. Я заболел одним из первых, потом снова заболел в марте, когда оживились после дождливой зимы комары. Ждал смерти и заранее смирился с ней. В голову будто кто-то всадил раскаленное железное копье, каждое движение причиняло острую боль под черепом…

И все же, убивала не малярия. Приступы проходили, боль успокаивалась, а слабость все росла и росла. Плохая еда и непосильный труд делали свое дело. Рано или поздно каждого из нас настигало истощение.

Начинаясь с мышц, оно доходило до нервов и мозга, иссушало их, и начиналась тоска, которая бывает лишь у тех, кто теряет слишком много крови или переступил предел усталости. Это чувство надо испытать самому, его не поймет тот, кто никогда не доходил до этой степени истощения. Кажется, тебе надо сесть, ты садишься и в ту же секунду понимаешь, что сидеть не можешь, тебя что-то толкает изменить положение. Встать? Нет… Лечь?.. Невозможно… Невозможно лежать, сидеть, ходить — жить. Ничего в тебе не осталось, кроме способности безрадостно и бессмысленно работать и томиться тоской.

Мы жили вместе, и каждый страдал от жуткого одиночества. Каждый приехал, чтобы стать сильным и гордым, мы запретили себе быть слабыми и жаловаться. Это было страшной ошибкой. Мы скрывали друг от друга и усталость, и боль, и тоску, и разочарование в себе. Но если не жаловаться, не искать поддержки, то зачем тебе другие? Они лишь раздражают. Мы сходили с ума от ненависти друг к другу. Мы не давали ей ходу все из той же гордости, чтобы не уподобиться местечковым еврейчикам, не затеять местечковую склоку, не обнаружить в себе еврейскую нетерпимость. Во всех человеческих проявлениях своих соседей я видел только ненавистное мне еврейское местечко. От него было не убежать. Но так видел каждый — и значит, видел это и во мне. Раздражительность, мелочность, себялюбие, нечистоплотность, жадность, завистливость, злобность… И все же мы не набрасывались друг на друга. Что-то нас берегло. Платой за это была ненависть к себе.

Мы не прощали себе приступы ненависти к другим и, как скорпионы, жалили самих себя. Искушение самоубийства становилось маниакальной идеей. Девушкам было тяжелее. Их больше унижали нечистота и невозможность укрыться от чужих глаз. Они поставили себе задачу ни в чем не уступать мужчинам, не желали никакой скидки на свое женское естество, но одновременно с этим страдали оттого, что теряли женственность, что плохо пахнут, что кожа их шелушится, изрыта прыщами и гнойными язвами, а распухшие ноги напоминают колоды. Мы и не относились к ним, как к женщинам, и сами они старались быть грубыми и циничными, как мы. Нежная Сара была в России фельдшером, она уехала от несчастной любви, мы не могли бы и вообразить любви, мы слишком ожесточились для этого.

Мы слишком много на себя взяли, и в результате теряли желание жить. Кинерет затягивал. И Сара не выдержала. Ее тело нашли в озере на том самом месте, где она бросилась в воду. Оно отпугивало диких уток. Не прошло и месяца — Лиза. Шимон из Гомеля повесился. Наверно, потому, что где-то раздобыл веревку. Из двенадцати — четыре самоубийства. Взяли четверых новеньких. Гирш Гохберг сказал: он себя убивать не будет, он знает, кого он убьет. Все понимали: он говорит о Дрейфусе, нашем управляющим. Тот жил в отдельном домике, считалось, что он агроном. Может быть, он и был агрономом в Европе, здесь от этого не было никакой пользы. Но решения принимал он. Мы пытались устраивать обсуждения, он это пресекал. Конечно, принимая ответственность на себя, он был в чем-то прав. Он отвечал перед "СКО", оно давало деньги, хозяйство же наше приносило одни убытки. Нас кормили подаяния, которые собирались в нищих синагогах тех местечек, откуда мы уехали, чтобы стать гордыми и независимыми. Мы винили Дрейфуса. Конечно, он мог бы быть человечнее, но ведь и он жил так же, как мы, откуда было взяться человечности? Или самоубийства и были единственно возможной человечностью?..

Земля нам мстит. Мы как растение, которое когда-то с корнями выдернули из земли. Растение засохло, и бесполезно пытаться посадить его на новом месте. Земля не принимает, отказывается родить для нас. Наши семена не дают всходов. Мы можем только разрушать, как Гирш. Или убивать себя, как Сара, Шимон и Лиза. Это тоже разрушение старого мира. Нельзя изменить ни человека, ни народ, ни историю. Еврей — это то, чего не может быть. У нас никогда не родятся Белинский и Добролюбов. Для этого нужен народ с некнижным прошлым. Мы ненавидели свое книжное прошлое, затхлую премудрость синагог, страх наших отцов и матерей перед жизнью, и что же? Мы стали ненавидеть сами себя. Мы сумели оттолкнуться от берега, но никуда не приплыли.

Арабы держатся за свое прошлое. Они не хотят меняться ни на йоту, пусть весь мир полетит в тартарары, они будут чтить отцов и хранить традиции, ненавидеть чужаков, топтать конями их посевы, терпеливо и осторожно выживать из своей страны, как они делали это на Кинерете. Арабы останутся, а нас не будет. И чем скорее мы исчезнем, тем лучше. Мы не имеем права на жизнь. Но нельзя сказать это молодому человеку, который вчера сошел с "Виктории". Он ждет, что я помогу. Он не поймет. Ну и хорошо, что не поймет. Надо его познакомить с молодыми. Он грамотный. Пусть отнесет гранки в типографию…


*   *   *

За кварталами пригорода Неве Цедек до самого моря тянулись песчаные дюны. У мечети Хасан-Бек Володя оглянулся. С холма ему открылась пустынная даль, над ней небо, не голубое, как в Бобруйске, не легкое, улетающее, а синее, ультрамариновое, жесткое. Волнистая линия желтых дюн тоже жесткая, без дымки, словно прорезана по небу резцом или прочерчена пером. Внизу — беленькие домики, чахлые молодые саженцы, никакой живности. Раскрашенная картинка из книги. Схема, которую поверх рисунка оживляет акварелью архитектор.

Архитектор строит "Город солнца", "Холм весны" — "Тель-Авив". А за Хасан-Беком начинался Яффо, грязный, несуразный, нищий, весь из ломаных линий и острых углов, полусонный, ленивый. Володя направлялся к порту. Улочки становились оживленнее, все чаще попадались вывески с арабской вязью, летящей и разбивающейся на брызги, как морские волны под ветром на мелководье. Потом среди них стали появляться вывески с буквами из язычков черного замерзшего пламени. Тусклые, выцветшие и тяжелые, они придавливали покосившиеся еврейские лавчонки под ними. Володя отыскал типографию. Несколько человек что-то обсуждали на идиш, жестикулировали, кто-то взял у Володи гранки и, продолжая спорить, сердито швырнул на стол, отчего они перемешались с другой стопкой. Володя пытался объяснить, что это такое, на него не обращали внимания, потом с удивлением эти гранки обнаружили на металлическом столе, оказалось, их давно ждут, набросились на Володю, мы, понимаешь, ждем, а ты молчишь… Что-то они затевали. Володя уже знал, что "Ахдут ха авода" — это рабочая партия, против нее были какие-то "мопсы", речь шла о демонстрации. Володя сообразил и ахнул: да завтра ж первое мая, праздник трудового народа, первомайская демонстрация, они пойдут по улицам с флагами и "Интернационалом", будет даже две демонстрации, но какая глупость — еврейская, евреи должны идти с арабами, как они этого не понимают!..

Час спустя Володя уже чувствовал себя своим человеком, рассказывал о России, толстяк в круглых "добролюбовских" очках просил сесть за стол и написать очерк о "Виктории". Володя писать не умел, и толстяк, отмахнувшись от спорящих, увлек в угол, сел писать сам, продолжая задавать вопросы, перед ним поставили тарелку с лепешкой и бурой кашицей, хумусом, он разломил лепешку пополам, не глядя, сунул половинку Володе, показал, как надо макать в хумус. Рядом постукивал линотип, и Володя уже не мог уйти. День кончился, он остался вдвоем с очкариком — не толстяком (тот ушел), а другим, жилистым, морщинистым и черным, в белой фуражке. Очкарик связал газеты в четыре пачки. Запер типографию, и вдвоем потащили пачки в партийный клуб. Миновали французский госпиталь, очкарик показал двухэтажный дом с двориком за железными воротами: ты не здесь остановился? в гостинице? денег много? это "Дом олим", для таких, как ты, узнай, может быть, есть места, найди Тову Черкасскую, скажешь, от Меерсона …

Возвращаясь в сумерках, около французского госпиталя Володя налетел на двух молодых дам, которых принял за француженок. Это были Бетя и Хана. В самых своих нарядных платьях ходили в госпиталь искать работу. Оказавшись около раскрытых ворот двухэтажного "Дома олим", Володя вспомнил, что Меерсон послал его к Черкасской. Ее нашли на втором этаже. Там в духоте и тесноте ругались люди. Какая-то старушка то ли плакала, то ли скандалила, ее успокаивали. Черкасская показала: подождите внизу, я скоро. Спустилась вниз, сказала, что женщин куда-нибудь пристроит, а мужчинам места нет, — усталая, расстроенная, она все же заметила колечко, которое Бетя утром выпорола из подкладки и надела на руку, рассмотрела и деловито сказала:

— Когда будете продавать, приходите ко мне, помогу, а то обманут.


*   *   *

Про таких говорят — простая, но эта Това совсем не проста. Это Володечка прост. А она глазастая. Углядела колечко. И в самом деле поможет. Перебраться, что ли, к ней? Зачем она Ханочке и Науму, им и без нее трудно. Что им делать в Яффо? Надо освободить их от себя. Продать колечко…

Ты как считаешь, не пропадем? Конечно, ты прав, нужно думать не о них, а о тебе. Если не мать, кто о тебе подумает. Ты молодец. Ты ведешь себя замечательно. Тебя даже не видно. Соображаешь, умница, что матери рано еще живот нагуливать, сначала нужно работу найти, с животом-то никто не возьмет. Вот найдем папу, тогда, может быть, немножко отпустим пояс, все-таки, это тебе вредно. А пока потерпи, будь конспиратором, есть в кого. Учись у папы, он у нас большой конспиратор, его кто только не искал, здесь, может быть, тоже уже ищут. И мы поищем. Может, узнает про тебя, нормальным человеком станет. Он, в сущности, не самый плохой, бывают хуже. Значит, мы решили, возьмем вещички и — к тете Тове, Б-г не выдаст, свинья не съест. И госпиталь рядом, в случае чего. Не пропадем. Володя вот, похоже, уже устроился.

Он уже праздновал, этот шлемазеле, — завтра первое мая, демонстрация, между прочим, мог бы девушек кофе угостить в честь своего праздника, ух, какой запах. Тебе, наверно, кофе вредно, но что ж поделаешь, маме нужны силы. Ну вот видишь — никто нас и не угощает, все к лучшему. Наум где-то ходил весь день, нашел столярку, работа есть, правда, пока не платят, ну да как вы хотели, чтобы еще и платили, ишь ты, может, вам еще и кровать без клопов нужна, и воду для умывания вам подать, и чтоб комары не кусали?

Хозяин принес кофе и лепешки, он тоже колечко разглядел, оценил кредитоспособность: вы только пожелайте — он рыбу достанет, а клопов у него никогда не было, это босяки с собой принесли, завтра, Б-г даст, отчалит "Виктория" — посвободнее будет, почище, от комаров есть сетки на окна, но вы ж тут задохнетесь с сетками.

Ханочка отправила мужчин на крышу — пейте кофе, обсуждайте демонстрацию, спите, где хотите, а Бете нужен воздух и покой, она устала. Даже страшно стало: как начать с ней разговор про "Дом олим"? Ну конечно, с первых же слов у нее слезы потекли. Но это такая физиология, а вообще Ханочка разумненькая, поплакала и поняла, что так лучше.

Поплакать перед сном полезно, от слез лучше спится. Проснулись обе в поту. Наверно, к этой духоте нужно привыкнуть. Ты уже привыкаешь, наверно. Я вовремя тебя привезла, есть время привыкнуть до лета. Утром тут, говорят, свежий ветерок дует, сегодня просто день тяжелый, хамсин, ни клопов, ни комаров, ни муравьев в земле у крыльца, все притаилось. Володя умчался в Тель-Авив. Это еврейский пригород, там евреи собираются на демонстрацию. Такой народ. Не можем без демонстраций. Без воды можем, не мыться и не бриться — это пожалуйста, а без демонстраций никак. Может, и папочка там, хорошо бы пойти посмотреть. Папочка очень хорошо умеет говорить. А тут такой подходящий случай. Пусть поговорит. Говоруны — люди заметные. Найдем.

У нее раскалывалась голова. Едва доплелись до "Дома олим". Това сказала: это хамсин. День, два, больше хамсин не продержится. Вчерашняя старушка продолжала выть и вскрикивать, словно не переставала. Из окошка несло жаром, она все равно хотела у окошка и приготовила тряпку, если начнется рвота. Во дворе орали мужчины. Ханочка заправила койку и сидела рядом.

Она на время забылась, очнулась — они все орали. Все из-за демонстрации. "Мопсы" — это здешние большевики — организовали свою, незаконную. Две демонстрации столкнулись, началась драка, вмешалась полиция, утихомирили. Большевики не успокоились. За ними гонялись, они прятались в Неве-Шалом, где евреи разбавлены арабами и потому не такие буйные. Это Това сказала. Това против большевиков, за объединенную рабочую партию. Ее голос был слышен во дворе. Мужские голоса внезапно стихли, зато пронзительно завизжали женщины. Что-то случилось? Ханочка выглянула в окно: какие-то люди… размахивают палками… кричат… Большевики?.. Ханочка, какие большевики, ты не слышишь — они кричат по-арабски… Кто-то приказал: отойдите от окна. Да что случилось? Ищут большевиков?

Поднялась, оттеснив Ханочку, осторожно выглянула. Това и несколько мужчин запирали железные ворота. На улице бесновалась толпа арабов. В комнату вбежали два парня, чем попало лупили в перегородку, выломали из нее железную арматуру и умчались. Старуха вопила так, что внутри все обрывалось. Из окна не виден был двор. Там что-то происходило. Они с Ханочкой хотели спуститься по лестнице, но на ступенях плотно стояли женщины, вытесненные Товой с первого этажа, нечего было и думать протолкнуться через них. Кинулись к окну во двор. Внизу выстраивались в ряд мужчины с железными прутьями. Това была среди них. Арабы бесновались за воротами в нескольких шагах. Они пытались открыть ворота, их отгоняли, размахивая прутьями. Где же полиция? Кто-то закричал: полиция идет! Ну слава Б-гу, наконец-то!.. Кинулись в свою комнату, к окну на улицу. Увидели полицейских. Они шли неторопливо. Остановились. Арабы у ворот что-то объясняли им… Кто-то выстрелил… Кто?! Зачем, господи!.. Ханочка сказала: "Не понимаю, в кого полицейские стреляют?". В кого?! Не может быть!! Один полицейский поднял глаза на их окно, она похолодела: это был араб. Не может быть, это сон… За стеной раздался страшный взрыв, посыпались стекла и штукатурка, она, оглохнув и онемев, почему-то решила, что уже убита и, мертвая, видит, как полицейский медленно бросает вторую гранату. И тут же поняла, что жива, в сознание ворвались крики раненных, крики убиваемых, крики женщин… толпа, хлынув с лестницы в комнаты, прижала к стене… Това… мужчины с прутьями… опрокинув шкаф, загородили дверь… Во дворе и на лестнице продолжали кричать, в дверь били чем-то тяжелым…


*   *   *

Яффский погром 1921 года застал врасплох всех. Евреям казалось, что времена погромов навсегда миновали. Яффо был воротами Палестины, его торговым центром и средоточием светской культуры. В нем проживало 25 тысяч арабов и 17 тысяч евреев. Несмотря на хамсин, на первомайскую демонстрацию вышли тысячи. Организованная "Объединенной рабочей партией", разрешенная английскими властями, она никак не могла восприниматься арабами, как враждебная. Она и не воспринималась так, арабы взирали на шествие совершенно спокойно. Едва ли они понимали, что эти люди демонстрируют, возможно, считали, что против них, но враждебности к себе не чувствовали и беспокоиться причин не было. 60 еврейских большевиков, собравшись у моря, решили провести свою демонстрацию и направились в Тель-Авив с транспарантами, написанными на идиш. Не арабы, а они затеяли драку с основной демонстрацией, так что полиции пришлось разнимать дерущихся. Потом не знающие идиш англичане пытались все свалить на этих смутьянов, как будто лозунги интернационалистов вызвали арабское нападение. На самом же деле, спасаясь от полиции, интернационалисты-драчуны прятались в квартале Неве-Шалом как в еврейских домах, так и в арабских. Их не выдавали. Многие арабы прятали их и от погромщиков.

Погром начался одновременно в двух местах — в Неве-Шалом и в районе "Дома олим". В "Доме" в это время находилось около ста человек, оружия не было, никто и предположить не мог опасности, да, почти наверняка, все и окончилось бы дракой, если б не полицейские-арабы, бросившие две гранаты в защитников дома и начавшие стрельбу. Они сразу убили одиннадцать человек, и хулиганы осмелели. Раненные и умирающие остались лежать во дворе без помощи — погромщики ворвались в ворота, ломами и прутьями забивали всех мужчин, не успевших забаррикадироваться на втором этаже. Ярость их возрастала, баррикаду почти разнесли, и едва ли кто-нибудь уцелел бы и на втором этаже, но спас командующий английским портом, он прибежал с группой солдат спустя полчаса после гранатных взрывов. Одного ружейного выстрела оказалось достаточно, чтобы погромщики разбежались.

Лиха беда начало. На улицах шел грабеж. Громили лавки, тащили добро. В это включились все, женщины и дети, молодые и старики. Про призывы резать евреев, как бешенных собак, забыли думать, не до этого было, торопились успеть нахватать побольше и раньше других. Английские воинские части прибыли через два-три часа и очистили улицы.

К утру следующего дня Яффо со всеми пригородами притих в ожидании дальнейших событий. Арабские мужчины стали потихоньку собираться в Неве-Шалом. Утром они забили камнями и кольями шестерых. Среди жертв был и известный еврейский писатель, живший у своих друзей. Слух о его смерти мгновенно разнесся по Тель-Авиву. Из домов выскакивали вооруженные ломами и палками мужчины, толпа направилась в Неве-Шалом, к ней присоединялись со всех сторон, бежали, выдергивая колья из заборов. Теперь погром встретил сопротивление, сражались по всему району. Огнестрельного оружия никто не применял. Арабские полицейские куда-то исчезли или же, участвуя в погроме, поснимали мундиры и не стреляли, а как все, орудовали ломами и палками.

Еврейский "Комитет обороны" осознал необходимость действия лишь тогда, когда во двор гимназии "Герцлия" стали свозить раненых и трупы убитых. Приняли решение открыть тайные оружейные склады и раздать ружья, патроны и гранаты. За хранение оружия англичане наказывали жестоко, и потому прятали его основательно. Гранаты, например, зарыли в дюны на берегу моря. При этом не подумали, что зыбучие пески перемещаются и дюны меняют форму. Спрятанные гранаты так и не нашли. Пропало и все другое оружие. Слишком мало верили в то, что оно когда-нибудь понадобится, слишком поздно хватились.

В казармах Сарафенда подняли солдат Еврейского легиона. Этот легион, воевавший против турков в мировую войну в составе британской армии, уже расформировывали, в нем оставались последние тридцать человек. Они бросились в город без всякого приказа, не поставив в известность своего командира полковника Марголина. Сделали это намеренно, чтобы не подвести его под трибунал. Уже в темноте легионеры прибыли в город и, разбившись на три отряда, начали патрулирование на улицах, прилегающих к Яффо, там, где утром были убиты шестеро.

Именно туда двинулись погромщики от мечети Хасан-Бека на рассвете следующего, третьего дня погрома. Солдаты, преградив путь, сделали ружейный залп в воздух, и погромщики отступили без кровопролития. Но, отступив к мечети, они не расходились, и солдаты не могли вернуться в казармы. Появился Марголин. Ждали, что он решит. Полковник оглядел своих солдат и… похвалил за инициативу. Тут же через "Комитет обороны" он обратился к бывшим своим солдатам, призывая всех демобилизованных вернуться в строй. Пока оповещали население, пока демобилизованные собирались на призывном пункте, Марголин поспешил в комендатуру добывать оружие. Собравшиеся получили приказ следовать в порт. Командующий портом, тот самый англичанин, который в первый день погрома спас людей в "Доме олим", раздал все, бывшее на складе, — 18 турецких ружей. Уже строем, с примкнутыми штыками, демобилизованные прошли от порта по главным улицам Яффо, демонстрируя силу перед двадцатью пятью тысячами арабов города.

Это подействовало. Погромщики отступили из центра, лишь отдельные группы еще бесчинствовали в отдаленных кварталах, выискивая евреев. Помочь тем уже было нельзя. Некоторых спасли арабы-соседи.

Воинственно настроенная толпа арабских мужчин продолжала сосредоточиваться у мечети Хасан-Бек, угрожая кварталам Тель-Авива. Напротив них заняли оборону 300 человек, вооруженных 40 ружьями. Они прикрывали Неве-Цедек и Неве-Шалом. Днем они с палками и железными ломами воинственно прошли по всем улицам Тель-Авива, поднимая дух напуганных жителей.

Феллахи прекратили продажу молока и овощей. Надо было добывать и подвозить продовольствие. Надо было переселять уцелевших из Яффо. Англичане этим не занимались, зато спешно расформировали Еврейский батальон. В город срочно прибыл и взял на себя командование его обороной Гирш Гохберг.

Никого не судили, поскольку Марголин заявил, что все приказы исходили от него. Его самого должен был судить военный трибунал. Немногим более года назад за организацию подобной самообороны при Иерусалимском погроме Зеэва Жаботинского приговорили к пятнадцати годам заключения, Марголину же грозило наказание посерьезнее.

Полтора года спустя члены подпольной группы "Кибуц" приговорили к смертной казни командира арабских полицейских Яффо за стрельбу в "Доме олим". Они привели приговор в исполнение, застрелив его на пороге собственного дома. Под трибунал Марголина не отдали, просто отстранили от службы в армии и он вернулся домой, в Австралию.

Тут изменена лишь одна фамилия. Пересказывать историю легко — участники событий, евреи и английские чиновники, ответственные за порядок в Яффо, написали воспоминания, историки восстановили происшедшее иногда с точностью до получаса, иногда указывая и минуты. Все это сохранилось, несмотря на гораздо более страшные события, случившиеся вскоре в Палестине и Европе. Объяснения случившегося на протяжении десятилетий не отличались большим разнообразием. Писали о науськивании муфтиев, английском попустительстве, листовках на мечетях, ожесточивших простодушных арабов.

Но при всех объяснениях как-то странно, все-таки: с одной стороны, в маленьком городке убито 43 человека, десятки и сотни ранены, с другой стороны — нападавшие разбегались от единственного выстрела и спокойно возвращались к мирной жизни… это похоже на ожесточение? Ну, положим, убивали несколько арабских разбойников, почувствовали безнаказанность, остальные были ни при чем, но, с другой стороны, дети бросаются вслед за громилами хватать имущество избитых или убитых соседей, которые никогда не были их врагами, которых еще вчера чистосердечно приветствовали при встрече и так же будут приветствовать завтра…

Какое-то затмение нашло на этих людей? Бес попутал?

Еще три года назад они с редкой покорностью сносили турецкий произвол. У них отбирали зерно, оставленное для посева, с ними обращались, как с покоренным племенем дикарей, — они принимали это, как должное. Нет ни одного источника, свидетельствующего об их недовольстве турками, — ни мусульманского, ни христианского, ни официального, ни частного. Разбойничьи шайки бедуинов совершали набеги и установили систему вроде сегодняшнего рэкета, не встречая и тени сопротивления. Им даже не приходилось применять оружие и проливать кровь — население безропотно выполняло все их повеления. Англичане прогнали турков и установили гуманную систему мандатного правления, укротили разбойников — ничто не изменилось в арабской Палестине.

Крестьяне, торговцы, богатые землевладельцы еще не имели понятия национальности, известное Европе. Не было тогда сирийцев, иракцев, ливанцев, саудовцев, марокканцев, тем более палестинцев — были только арабы-мусульмане, люди одной культуры.

Не имели они и понятия государственности. Если бы кто-нибудь стал призывать их к независимости, они восприняли бы это лишь как смену хозяев.

Те, кто науськивал арабов на евреев, не могли обращаться к идеям нации и независимости. Людей возбуждали не подобные абстракции, а слухи о конкретных осквернениях их святынь. Но евреи поколениями жили подле мусульманских святынь, к их присутствию привыкли, они никогда ничего не оскверняли. Неужели провокаторы смогли в одно мгновение превратить миролюбивых людей в убийц с помощью всего лишь неправдоподобной клеветы?

Лишь десятилетия спустя все оформилось в головах в виде национальной идеи. В дни погрома ее не было. Но это мало что значит. Ведь национальной идеи не было и у евреев-социалистов. И тем не менее возникла некая иррациональная сила, которая привела на эту землю одних и вызвала сопротивление других, спутала все расчеты культурных и разумных людей. Они долго не хотели с ней считаться, обвиняли во всем муфтиев-провокаторов и лицемерных англичан, надеялись на просветительскую работу среди арабов, которых легко убедить в полезности мирного соседства, умно доказывали, что национальной идеи не существует, это предрассудок, который под напором цивилизации исчезнет со дня на день. Просвещенные, рационально мыслящие арабы тоже воспринимали национализм, как безумие и дурман. То, что подстрекателям к погромам пришлось выдумывать несуществующие осквернения их святынь, само по себе говорит о том, что у них еще не было националистической идеологии.

А кровь уже лилась.

Никакие усилия разума не могли уже ее остановить. Никакие компромиссы, никакие обращения к здравому смыслу. Кое-кто уже поговаривал об иррациональной еврейской вине. Вскоре, выступая на сионистском конгрессе в Карлсбаде, Гирш Гохберг бросил ответ, который потом повторяли: "Наша вина в том, что мы слабы!"

Он делал историю, а сын его, яффский писатель, обдумывал книгу об ангеле Эммануэле, впервые явившемся нам (или, наоборот, оставившем нас) в схожих обстоятельствах погрома. Он усомнился в правоте отца.


*   *   *

Первыми прошли раввины, приколачивая к уцелевшим дверным рамам новые, вместо сорванных, мезузы и творя молитву. Прошли с фанерными ящичками плотники, приводя в порядок заборы, калитки, двери, ставни и оконные рамы. Без замаха, жидковато стучали в тишине топоры и молотки. Обрывисто вжикали пилы и рубанки. Плотник Мендель, сутулый, худой, шел от дома к дому. Наум, отставая на шаг, нес на плече связку брусьев. Мендель был очень усталый человек, он с утра просыпался с усталостью, а потом она все росла и росла неизвестно от чего. Работал старый плотник медленно, часто отдыхал. Наум бы все сделал за него, и Мендель, наверно, знал это, но он как бы не принимал Наума в расчет, прислушиваясь лишь к своей усталости, — отдохнет, поднимется, берет инструмент из рук Наума, словно бы снимает с гвоздя, и продолжает начатое Наумом, а тот ищет в это время, чем заняться, а не найдет, усядется — Менделю все равно, он никуда не спешит. Да и куда ему было спешить? Если у людей были деньги, они, прощаясь, совали их Менделю по собственному разумению, не спрашивая цену. Если не было, Мендель лишь головой кивал. Будут — человек рассчитается. Наум попросил два фунта, чтобы Ханочка могла отдать в гостинице, — Мендель несколько дней размышлял, потом перед субботой дал один.

Прежний его подручный ходил со сломанной рукой, подвешенной к шее. Парень был дурноватый, глаза вытаращены, рот полуоткрыт. Руку ему сломали в "Доме олим": налетел громила с ломом, он загородился рукой, тот саданул наотмашь. Хорошо, что там была Бетя. Она занялась ранеными еще до приезда доктора Бульвика, она и привязала тряпками к руке обломок доски. Получилось хорошо, пальцы шевелились, и Наум знал — когда срастется, Мендель возьмет дурня назад, и придется снова искать работу.

В июне Гриша с Бетей уехали в Иерусалим. Там у Гриши акционерное общество, он собирается строить электростанцию и добивается концессии. В Палестине, говорит он, шестьсот пятьдесят тысяч арабов и семьдесят тысяч евреев, земли вдоволь, нет людей, чтобы распахать хоть пятую часть, воды даже слишком много, она превратила пахотные земли в малярийные болота, а рядом земля каменеет от сухости, ничего не родит и дети страдают от жажды. Нужны насосы, чтобы качать воду. Он даст электричество, тут будут расти пшеница и хлопок, апельсины и бананы, страна превратится в рай. Эрец-Исраэль прокормит весь Ближний Восток, у каждого еврея и араба будет дворец с фонтанами, собрать миллион фунтов — он бы начал. А у самого не было и сотни, да и то, что было, оставил Комитету обороны.


*   *   *

Бетя, прощаясь, сунула свое колечко, пусть будет на черный день, Науму не говори. Но как не сказать Науму? Он только с виду спокойный, а сам спать не может, с рассвета до темна ищет заработок.

Она не выходила на улицу с того дня, как ее привели из "Дома олим". Она не Бетя. Начинает дрожать, когда лают собаки. Говорят, это нервы, шок. Наум успокаивает: куда тебе ходить, сиди дома. Но и оставаться одна не может. А Наум не может сидеть с ней, то ему в синагогу с Менделем, то с Володей на какие-то собрания, сидя в гостинице работу не найдешь, но сейчас куда ни ходи, нигде ее нет, ни в "Поэль цион", ни в синагоге. С тех пор, как ушла "Виктория", гостиница опустела. Хозяин жалуется на тяжелые времена, кормит хлебом, в котором солома, и попрекает, что делает это себе в убыток, из жалости к ним.

Он куда-то ушел. Она села у окна в горнице, которую он по-английски называет холл. За окном виднелась бедуинская лачуга, собранная из старых досок, листов ржавой жести и обломков рубероида, за ней — соломенный навес для скота, и за ним уже пустырь. Когда они приехали, он пышно цвел желтыми цветами и красным маком. Все быстро пожухло, бедуинские коровы съели сухую траву под корень. Голая земля стала каменной, потрескалась и подернулась пепельным налетом. Коровы ушли дальше. По пустырю теперь бродили овцы. Они еще могли что-то для себя найти. Нюхали землю, передними копытами и мордами откапывали ощипанное коровами, то, что не смогли ухватить толстые губы коров, но зацепляли овечьи зубы.

Хана засмотрелась на овцу, которую приняла за серый камень, пока та не заскребла передним копытцем, пытаясь выкопать что-то съедобное. Поработав, овца пробовала ухватить обнажившиеся корешки губами. Не смогла, опять загребла копытцем, но, видимо, лишь засыпала то, что откопала. Задумчиво постояла. Потрусила вперед. В нескольких шажках искательно водила мордой по земле черная овца, и серая попыталась залезть туда же, но черная не подпускала, поворачивалась боком, и после нескольких попыток серая опять задумалась, глядя перед собой. Неожиданно что-то увидела или унюхала, озадачилась, сделала неуверенный шажок и снова стала разгребать копытом. Хана так увлеклась зрелищем, что забыла о собственном голоде, — сочувствие оказалось сильнее, потому что овца могла действовать, а Хане только и оставалось, что сидеть и ждать Наума. У двери закричал осел, это вернулся хозяин, а Хана, слыша стук двери и громкие голоса, должна была досмотреть, добыла серенькая свой корешок или нет.

Хозяин со здоровенным арабом, ругаясь друг с другом, втащили в холл деревянный ящик, окантованный мельхиором. Следом вошел араб-мальчишка, внес ящик поменьше, поставил рядом. Ругань взрослых он как бы не слышал, между тем, старший араб, освободив руки от груза, размахивал ими и кричал так, что сердце обрывалось: сейчас прольется кровь, сейчас он выхватит нож… но он уже улыбается… нет, улыбка исчезает… он озадачен, он не верит своим ушам и поворачивается к еврейской женщине, призывая ее в свидетели чудовищной несправедливости… Голос его теперь урчит ласково, как у сытого кота, на которого он похож. И снова взрывается яростью. И снова ласково урчит. Договорились, хабиби, но еще бакшиш, и надо дать мальчику…

Хозяин высокомерен. Он сейчас покупатель, он расстается с деньгами, в такую минуту человек скорбен и высок. Он взывает к Б-гу, который терпит такую несправедливость, он воздевает руки.

За высокомерием хозяина таится страх перед арабом, и араб это знает, наверно, в глубине души араб полагает, что страх стоит денег, что хозяин должен набросить за то, что он, араб, не федаюн, это ведь зависит только от него… Я вот господину офицеру покажу этот ящик, пусть он спросит, где ты его взял, закричал, видимо, забывшись, хозяин, и тут же понял, что увлекся, и араб это понял. Голоса торгующихся стали тихими и нежными. Ты же знаешь, Джияд, ты мне как брат родной. Ты меня очень огорчил, хабиби. Мы с тобой двадцать лет соседи, хабиби, как ты можешь мне говорить такое. Только в память о моей маме, зихрона ли-враха, она любила тебя, как сына.

Проводив араба, хозяин повеселел, он совершил хорошую сделку, ему не терпелось откинуть блестящие замки. Она знала, что увидит, она хорошо помнила эти ящики. Благородно поблескивая полировкой и промасленной бумагой, на черном бархате лежали ножки штатива, винты, камера и линзы. Хозяин любовался богатством. Она присела. Прочла гравированную табличку: "Самуэль Гордон, Яффо". Кто этот Гордон? А-а, дорогая, кто Гордон, спроси этих бандитов, что им сделали старый Гордон и старая Сарра, зихронам ли-враха, им сейчас лучше, чем нам, им не надо бояться и думать, как прожить день.

Он открыл второй ящик. Там в суконных пазах стояли завернутые в черную бумагу фотопластинки. Он вытащил одну, стал разворачивать. Но это нельзя! Он недоуменно уставился: что за глупости, он заплатил деньги и ему нельзя посмотреть? Нельзя, пластинки засветятся, их разворачивают только в темной комнате при красном свете, вставляют в кассету… Смотрел недоверчиво. Ты в этом понимаешь?! Мой отец Давид Ротман имел свою фотографию, господин Хаймович, да, я в этом понимаю. Ваш друг, который вам как брат, не видел случайно там, где он взял эти ящики, еще кое-что? Там были, наверно, лампионы и панасим, папир-фото, которую тоже нельзя вытаскивать на свет из черных конвертов, там были химические реактивы, будь это все проклято, это стоило моему брату жизни, той самой, которую он хотел показать натурально, а не в виде ангелов, как умел делать бедный папочка, но это очень плохое занятие — показывать жизнь натурально, это то же самое, что вытащить пластинки из черного конверта, — она засвечивается, женщины заболевают французской болезнью, мужчины становятся игроками, пьяницами и насильниками, они теряют способность к воздержанию, их преследуют гадкие фантазии. Они сходят с ума и перестают любить своих жен, наступает, как писал великий сионист Макс Нордау, "вырождение", этого нельзя допустить. Не все можно обнажать и выволакивать на свет. Убивают фотографов не только в Яффо, господин Хаймович, Хана Рогова не могла бы сказать вам все это, не ее это мысли, не ее язык, но что-то пронеслось перед ней, и она, не осознавая, смутно почувствовала все это и еще многое другое, чего и не высказать, она лишь кивнула, да, она в этом понимает.

Да, она могла бы делать фотографии, но ей нужна темная комната со всеми вещами, с реактивами и бумагой, и все это стоит денег, лучше и не начинать, эти сокровища не сделают вас Ротшильдом или господином Самуэлем Гордоном, зихроно ли враха, перепродать с выгодой — вот все, что вы умеете делать, и снимите табличку, она доведет вас до беды. В следующий раз, когда она увидела этот ящик, таблички не было.

В э