О нас Новости Имена Музей Журнал Библиотека Иерусалимский альбом. Авторская песня в Израиле на русском языке Ссылки Форум Столица Контакты


Игорь Губерман

ВЕЧЕРНИЙ ЗВОН

Главы из книги

Иерусалимский журнал
КОРОТКОЕ НАЧАЛО

У меня есть два одинаково заманчивых варианта начала, и я мучительно колеблюсь, какой из них предпочесть. Первый из них наверняка одобрил бы Чехов:

Проезжая по России, мне попала в рот вульгарная инфекция.

Вариант второй попахивает детективом и имеет аромат интриги:

Уже семь дней во рту у меня не было ни капли.

Так как начало это — чисто дневниковое, а я как раз собрался имитировать дневник, то выбрал вариант второй. Ничуть не отвергая первый. Итак.

Уже семь дней во рту у меня не было ни капли. Речь идёт об алкоголе, разумеется, с водой у меня было всё в порядке. Но выпивка была строжайше мне запрещена, я принимал антибиотики и от надежды, что они помогут, стойко переносил мучения целодневной трезвости. Дело в том, что проезжая по России, мне попала в рот вульгарная инфекция. В городе Ижевске я почувствовал первую, ещё терпимую боль во рту и попытался по привычке отпугнуть её куриным бульоном. Это ведь средство универсально целебное, еврей рифмуется с курицей ничуть не хуже, чем со скрипкой. Но не помогло. В Перми боль стала невыносимой. Все ткани рта пылали этой болью, ночью я не спал ни минуты, хотя съел горсть каких-то болеутоляющих таблеток, погрузивших меня в полуобморочную отключку. Утром был отыскан некий специальный врач, состоявший при опере — я даже не знал, что существуют такие узкие специалисты. Он-то мне и сообщил, что это некая вульгарная инфекция, с которой надо бороться долго и вдумчиво, а голосовые связки он поддержит мне какой-то травяной блокадой, и выступать я вечером смогу. И голос у меня действительно возник, а про выражение лица я два часа старался просто не думать. Думал я про Муция Сцеволу и про несравненную выгоду своей ситуации — и гонорар я получал, и ещё мог на исцеление надеяться.

В Москве я сразу разыскал большую стоматологическую клинику. Кто-то вбухал много денег в роскошное новёшенькое оборудование, на туфли пациента надевался пластиковый пакет, секретарши работали на компьютерах и улыбались, вас увидев. Первое посещение стоило довольно дорого, поэтому там было пусто. Усадив меня в удобнейшее кресло и слегка немедля опрокинув, чтобы сам не вылез, три стосковавшихся по работе врача окружили его, глядя мне в рот, как золотоискатели — в промывочный лоток.

— Пять передних нижних надо вырвать сразу, — с нежностью сказала моложавая блондинка сильно средних лет.

— Мы вам вживим в десну полоску стали, — пояснила с той же нежностью блондинка помоложе, — а на неё навинтим новенькие зубики.

— А я бы перед тем, как вырвать, ультразвуком их почистила, — мечтательно сказала первая. Но засмеяться я не мог. Блондинка помоложе улыбнулась. И коллегиально, и конфузливо.

— Сперва надо разрезать очаг воспаления, — сказал худой мужчина в толстом свитере, бестактно оборвав мечты и звуки. — Идёмте в мой кабинет.

Неловко уползая с комфортабельного полуложа, я благодарственно и виновато улыбнулся двум разочарованным коллегам. Моложавая и помоложе смотрели мне вслед, не оставляя надежды. Как две лисы — на упорхнувшую птичку.

Я уселся в кресло, стараясь не смотреть в сторону шкафчика с аккуратно разложенными пыточными инструментами. Хирург неторопливо надевал халат. Бедняга, он уже уверен был, что я не ускользну.

— Доктор, — произнёс я вкрадчиво и проникновенно, — я себя пока что резать не дам. Попробуйте антибиотики. А если не помогут, то я завтра к вам приду и сдамся.

— Но завтра я не работаю, — растерянно возразил молодой энтузиаст. Меня восхитила его римская прямота, но улыбаться было очень больно.

— Потерплю до послезавтра, — согласился я. — Какие-нибудь дайте мне антибиотики покруче.

Температура накануне у меня была — тридцать девять. А уже назавтра — тридцать восемь. И таблетки, утоляющие боль, немедля стали помогать. Я знал, что страх перед хирургическими инструментами весьма целебен моей трусливой натуре, но что настолько — не предполагал. Через неделю всё прошло. Осталась только лёгкая неловкость перед юным эскулапом, понапрасну меня ждавшим с острым скальпелем в руках, и восхитительная жажда выпить.

После такого перерыва нету ничего прекраснее холодной водки, а плоть солёного груздя повергла меня в острое блаженство. Я аж засмеялся от нахлынувшего чувства возвращённой жизни. И немедля вспомнил чью-то замечательную мысль о том, что если человек действительно хочет жить, то медицина тут бессильна. Снова мог я выпивать и путешествовать.

Кем я хочу стать, когда вырасту, я осознал довольно поздно — шёл уже к концу седьмой десяток лет. Но всё совпало: я всю жизнь хотел, как оказалось, быть старым бездельником и получать пособие на пропитание, не ударяя палец о палец. У старости, однако, выявилась грустная особенность: семь раз отмерив, резать уже не хочется. Поэтому за книгу эту принимался я не раз, однако же, прикинув главы, остывал и всё забрасывал. Правильно сказал когда-то неизвестный древний грек: старость — это убыль одушевлённости. Остатков, что питали мой кураж, на книгу ощутимо не хватало. Пока судьба не подарила мне запевку, столь достойную, что больше я увиливать не мог. Раз ты уж начал, — как шепнула мне в далёкой юности одна подружка. И я сел писать воспоминания.

Две тысячи четвёртый год был юбилейным у меня. Точнее — трижды юбилейным. Двадцать пять лет, как посадили, двадцать — как выпустили, и пятнадцать лет на сцене. И отменный получил я в этот год подарок. Я давно уже прознал, что некая в Одессе существует фраза, даже знал, к кому бывали те слова обращены, и теплил тайную мечту, что я когда-нибудь услышу это сам. И точно в юбилей сбылась моя мечта. Я шёл по Дерибасовской, и возле парка, где стоят художники, меня чуть обогнал некрупный лысый человек лет сорока. Он оглянулся на меня, помедлил бег и вежливо спросил:

— Я извиняюсь, вы Губерман или просто гуляете?

Как я был счастлив! И теперь рассказываю это на своём почти что каждом выступлении. На сцене вообще ужасно тянет хвастаться. Однако попадаются истории, которые язык не повернётся вслух пересказать, а письменно — гораздо легче. Не такое от моих коллег терпела беззащитная бумага. В тот же мой приезд в Одессу после интервью на телевидении меня уже на улице догнал мальчонка-осветитель.

— Я всё сомневался, не обидитесь ли вы, — сказал он мне, — но я хочу вам рассказать. Я сам украинец, поэтому и сомневался...

Я молча слушал. У него был дядя, но недавно умер. Дядя этот всю свою жизнь проплавал на торговых кораблях, но это было в нём не главное. А главное — что дядя был антисемитом, и не просто по природе, инстинктивным, нет — осознанно евреев не любил за их умение обманывать и надувать. Как видно, по торговой контрабандной части сталкиваясь с этим — я в детали не вдавался. И ещё любил стихи покойный дядя, часто их читая наизусть на каждой пьянке. А до смерти незадолго он позвал племянника и наказал ему не доверять евреям. Верить можно только трём из них, сказал он мальчику. Христу, который проповедовал, что Бог — это любовь, Спинозе, который говорил, что Бога нет, и Губерману, который написал, что Бог на свете есть, но от людей Он отвернулся.

— Извините, если я вас чем обидел, — мальчик явно был смущён. Я ошарашенно сказал, что мне такое слышать очень лестно. Только вы к евреям так не относитесь, попросил я глупо и растерянно. Да что вы, возразил мне мальчик. И вернулся к осветительным приборам.

Мне даже письменно слегка неловко приводить сейчас эту историю, но только есть в ней нечто и помимо хвастовства. То, что относится к загадочности нашего рассудка. Был наверняка ведь этот дядя прост, как правда: плавал, воровал, обманывал таможню и клиентов, по-моряцки крепко выпивал и не любил евреев, что естественно. Однако же — читал и думал. Тут бы что-нибудь высокое и вдумчивое надо написать — о духе и мышлении народном, и про тайности душевного устройства, только на такое у меня рука не поднимается. А слушать было — сладко и приятно.

Да к тому же время на дворе — год Петуха. А значит, можно клекотать, и крыльями махать, и кукарекать. Так что хвастаться ещё не раз я буду. Хитроумно заворачивая это в будто бы насмешку над собой или глубокое о жизни размышление. Не лыком шиты. Я всё время помню, что сказал Вильям Шекспир какому-то хвастливому актёру: учитесь скромности у своего дарования. Возможно, это некогда Эсхил ещё сказал (в беседе с Эмпедоклом), но главное — завет, а не сомнительное авторство.

Как-то в киевской газете написала журналистка про меня такие лестные слова, что лучших мне уже не встретилось нигде. Зря, дескать, все считают Губермана грубияном и невеждой в смысле воспитания: мы вышли из гостиницы с ещё одной знакомой, он нас провожал, а в городе был страшный гололёд. И Губерман всё время оборачивался к нам и говорил заботливо: "Поосторожней, девушки, не ёбнитесь!"

В том же юбилейном году мне улыбнулась ещё одна польстительная радость. Я был приглашён на всеамериканский слёт авторской песни. Собираются они раз в год (а то и дважды) в Пенсильвании, в огромном парке, приспособленном для массовых гуляний (это я о том, что всюду туалеты и полным-полно столов для пирования). Две тысячи отменно молодых людей туда съезжаются со всей Америки. И сотни, соответственно, машин, и вдоволь места для парковки. Ставятся палатки, и вокруг огромного костра вершится торжество сохранного и в памяти и в душах русского языка. Все молодые эти люди — уже полные американцы, преуспевшие в своих профессиях, вписавшиеся в жизнь страны и интересами её живущие, но песни прежней жизни их не оставляют. А компании — кучкуются по городам. И возле каждого стола (их несколько десятков) по-российски выпивают и поют. Я изумлён был, восхищён и донельзя растроган этим слётом. А такой ведь и в Израиле творится ежегодно, и уже в Швейцарии на горном склоне где-то стали учиняться эти песенные праздники. В несчётный раз испытывал я гордость за язык великий. А меж тем — нечаянная радость ожидала меня в этом парке. Раньше никогда я не был здесь, и вдруг мне рассказали, что на прошлом слёте ошивался по тропинкам парка некий юноша, который клеил приглянувшихся ему девиц на удочку простую и, как хочется мне думать, эффективную: он представлялся Губерманом Игорем. И предлагал пройтись, чтоб познакомиться поближе. Очень был я счастлив, это услыхав. И горько сожалел, что не узнаю никогда, насколько был успешлив этот самозванец. Я желал удачи сукиному сыну: на меня ведь падал дивный отблеск в каждом случае его успеха. А небось, он и стишки талдычил наизусть, я по гордыне идиотской так и в молодости никогда не делал, полагая прозаические чары более достойным инструментом. Я бы с удовольствием с ним повидался, ибо никаких претензий — только благодарность (смешанную с завистью) испытываю я к нему.

Недавно очень поучительный мне сон приснился. Я, правда, сильно позже осознал, что поучительный. В начале я испытывал недоумение и странное предвестие тоски. В компании с людьми, которые весьма сочувствовали мне, осматривал я камеру в тюрьме, где много лет мне предстояло провести. Суд был назначен только на завтра, но исход его был предрешён и всем известен. В камере стоял буфет со множеством разной посуды. И не нары были, даже не кровать, а привлекательного вида пожилой диван. Окно моё в тюремный дворик выходило — очевидно, мне позволено гулять. И стол довольно был большой возле окна, на нём уже лежало что-то. Все друг друга тихо спрашивали, явно обо мне заботясь, сколько книг мне в месяц полагается, и сколько писем можно посылать. А мне уже не странно и не больно — я про всё осведомлён заранее. Но только вот — про что, спросить мне неудобно. Очень хочется остаться одному, уже мне очень надоели эти незнакомые и суетливые доброжелатели. Я знаю их давно, однако же сейчас не помню, кто они. А по костюмам с галстуками судя — из администрации какой-то. В мою сторону они почти не смотрят и ко мне почти не обращаются, хотя выказывают нескрываемую жалость. Я почему-то думаю всё время, что будут трудности с курением, и это беспокоит меня более всего. Какая-то немолодая женщина заботится о бытовом удобстве: трогает диван и проверяет, есть ли в нём постельное бельё. Все, наконец, расходятся, пожимая мне руку, явно торопясь уйти из камеры. Я остаюсь один, закуриваю и плетусь к столу. На нём лежит стопа чистой бумаги, а отдельно — лист, на котором что-то напечатано. Я достаю очки, уже я знаю, что лежит там — обвинительное заключение. Я сразу же читаю про свою вину: "Неправедное чувство одиночества и жалобы на это вслух". А ниже — предложение комиссии какой-то (много подписей под ним): "Наказать реальным одиночеством на срок..." Я понимаю, что завтра суд заполнит многоточие. И тут такая на меня тоска, и злоба на себя, и жалость к близким навалились, что от этих ощущений я проснулся. Лёг на левый бок, наверно, а сердчишко этого не любит — первое, что я подумал, снова собираясь тихо спать. Но сон уже не шёл. А мысли потекли — предутренние, трезвые и осудительные мысли. Что напрасно я болтаю, и что грех мне жаловаться, и что сны случайно не бывают, и что я — неблагодарная скотина. Запишу я это назидание, подумал я: внутри меня живёт неведомая личность, более разумная и справедливая, чем та, что пьёт и разглагольствует снаружи.

Пора теперь и к замыслу початой книги обратиться. Это сделать очень просто, ибо никакого замысла в ней нет. И в жизни моей так же было: я никак не мог найти приличную определённую дорогу, отчего упрямо брёл по нескольким. Вся эта книга рождена словоохотливостью пожилого человека. И ничуть не более того. И я её нисколько не рекомендую для внимательного чтения. Однако же, не полистав её, вы упускаете возможность ощутить сочувственную грусть: вот до чего он докатился, этот некогда весёлый выпивоха. И с немалым воодушевлением подумать, как ещё вы далеки от горестного личного заката.

Но и светлые страницы тоже будут. В начале года Петуха меня постиг на Украине как-то вечером — большой сценический успех. Ещё и до отъезда на гастроли уже знал я, что в Днепропетровске буду выступать в театре оперы. Но когда минут за двадцать до начала меня дёрнули проверить микрофон, я обнаружил между собой и залом большую оркестровую яму. И только тут с восторгом осознал, что я — в театре оперы. И я подумал: идиотом буду, если не спою. Что начисто лишён я слуха и голоса, никогда и ранее меня не смущало. Захотеть, но испугаться — вот что было бы позором, легкомысленно подумал я. И начал так второе отделение:

— Друзья мои, надеюсь, что первое отделение вам понравилось. (Жидкие и удивлённые хлопки.) Поэтому сейчас я причиню вам небольшую эстетическую неприятность. Мне кажется, что глупо было бы — попасть на сцену оперы и ничего не спеть. (Смех, аплодисменты). Неприятность состоит в том, что у меня нет ни слуха, ни голоса. (Провальная тишина — а в зале около тысячи человек). Утешение только в том, что я спою вам коротко, а капелла и на украинском языке. (Полная тишина).

В песне моей и вправду была пара слов на украинском. Аккомпанировал я ногами, чуть приплясывая:

Добрый вечер, девки вам,
чура, да чура-ра,
я вже жинку поховав,
ку-ку!

Боже, что случилось в зале! Все ожесточённо хлопали, что-то выкрикивали, счастье носилось в воздухе. Я никогда ещё не имел такого успеха. Мне бы сам Лучано Паваротти позавидовал. А после окончания концерта в артистическую ко мне лично пришёл директор театра и пригласил через год выступить ещё раз. Так что книжку эту пишет — не случайный прохиндей, а солист Днепропетровской оперы, прошу иметь в виду.

И в Черновцах я побывал в эту поездку. Там я тоже испытал нечаянную радость. Мне сказали, что в том зале, где я буду завывать мои стишки, играл когда-то композитор Ференц Лист. И я так бурно проявил своё восторженное удивление, что мне бывалый импресарио заметил свысока и снисходительно:

— Вы думаете, он мотался меньше вас?

В Черновцы я вообще приехал с нескрываемым душевным любопытством: ведь у нас в Израиле его повсюду именуют — "город А". Поскольку, если спрашивают человека: вы откуда? — услыхав, что он из Черновиц, на это реагируют коротким "А!". То ли некую гордыню проявляли слишком часто черновицкие былые обитатели, а то ли на отсутствие культуры сетовали чаще прочих — я доподлинно не знаю. А приехавши — немедленно спросил. И выяснил, что город был действительно культурный: непрерывные гастроли всяческих артистов, и остаточная аура империи австрийской, только главное — всего километров за двадцать до границы расположен этот город. И поставка всякой контрабанды — столь была бесперебойной, что хватало всей бескрайней Украине. У людей умелых и проворных было всё, что нужно человеку. А порой — и более того. Тут жить и жить, конечно, а евреи легкомысленно уехали. И скучно им теперь без ауры, культуры, контрабанды, этого в помине нет в Израиле.

Сегодня на дворе стоит повсюду — зыбкое и неприкаянное время. Смутное, тревожное и полное неясных ожиданий. И такие злоба и вражда клубятся всюду в воздухе, что вряд ли они могут рассосаться от незрячей суеты политиков. Я просто в силу возраста уже за этим наблюдаю как бы чуть со стороны. И те бесчисленные штормы и цунами, что бесчинствуют в житейском море — тоже не страшны моему утлому семейному судёнышку. А то, что некоему банку по гроб жизни буду я выплачивать когдатошнюю ссуду на квартиру — это на весь век моя Долгофа. От такого наступившего покоя — и беспечность моего неспешного повествования. Никогда и раньше я не угрызался от сознания морального несовершенства своего, теперь уж и подавно я спокоен. Нет моей заслуги в этом равновесии душевном, просто так удачно гены предков разложились. А жена вот моя Тата с раннего детства слушала передачу "Пионерская зорька", и в местах, где говорилось о плохих учениках и нехороших детях, думала с печалью и тревогой: ну откуда они всё про меня знают? И навсегда осталось в ней такое угрызение души. Но я её посильно утешаю.

Да и радости мне щедро доставляет затянувшаяся жизнь, которая течёт, что очень важно, — в удивительной и очень полюбившейся стране. Мне тут недавно туристическая фирма из Америки внезапно заказала что-нибудь чувствительное и призывное сказать на киноплёнку, чтоб её показывать евреям из России. Всюду путешествуют они по миру, а в Израиль ехать не хотят, поскольку очень нашей жизни опасаются. А так как я в Америке довольно часто выступаю, то лицо моё знакомо, имя — тоже, и чего-нибудь такое пригласительное может повлиять на их маршрут. Я для этой цели написал стишок, и он, по-моему, довольно убедительно звучал:

Мы евреям — душу греем,
и хотя у нас бардак,
если хочешь быть евреем,
приезжай сюда, мудак!

И даже гонорар получил, но чтобы это приглашение передавали — не слыхал. Что очень жалко и обидно, зря старался. Я в Израиле читал это со сцены — все смеются. Нам, конечно, проще, мы уже привыкли к нашему гулянию по краю. Только жалко, что они не приезжают. Потому что нету в мире ничего похожего на нашу уникальную страну. Ни одной державе столько неприязненного времени не уделяют мировые средства массовой промывки разума. Ибо мы в Израиле — не только что евреи, вдруг загадочно собравшиеся вместе, но ещё и оказались на передней линии борьбы с чумой, неведомой доселе по размаху. Впрочем, пусть об этом пишут журналисты: им виднее и понятней злоба дня. А я хочу напомнить вам о вечном. Хорошо сказал об этом в Питере один четырёхлетний мальчик:

— Я много наблюдал за взрослыми: они поговорят, поговорят, и выпьют.

А поскольку до сих пор бытует медицинский миф, что выпивка вредна здоровью, я хочу в самом начале книги твёрдо заявить, что несколько десятков лет я проверял сию паскудную легенду на себе. Чушью это оказалось, не вредна нам выпивка нисколько. А возникло это заблуждение по нашей общей, в сущности, вине: мы часто выпиваем с теми, с кем не следует садиться рядом и делить божественный напиток. А вот это — вредно безусловно. Только проявляется намного позже. И облыжно обвинили в этом выпивку. Не сразу я додумался до истины и много лет себя бездумно отравлял. Только ныне я своё здоровье неусыпно и свирепо берегу: я начисто лишил себя общения с людьми, которые мне малосимпатичны. И любое возлияние приносит мне одну лишь пользу. Присмотритесь, и согласие со мной намного освежит существование.

Благой совет преподнеся, я выпил рюмку, покурил, и что-нибудь сентиментальное мне страстно захотелось написать. О нашем нестихающем пристрастии к российской речи, например. У наших тут знакомых есть подросток — девочка, и имя у неё — еврейское вполне, но ласковая кличка дома — чисто русская: Снегурочка. Она на свет явилась потому, что из-за снега, выпавшего как-то в Иерусалиме, мать её не выбралась к врачу, чтоб выписать рецепт на противозачаточное средство (это у нас строго по рецепту).

Ещё я рассказать хочу историю из нашей мельтешной и бескультурной жизни. Очень пожилой приятель мой, искусствовед — попал в финансовое крупное недомогание. И в городской библиотеке Иерусалима учинили небольшой благотворительный аукцион. Двадцать пять художников и керамистов, знающие этого человека, дали для продажи свои работы. Ни копейки с этого не получая. Просто принесли и привезли. Из них семнадцать мы спустили с молотка. В аукционе молоток участвовал впервые: лишь отбивкой мяса раньше занимался этот деревянный инструмент. Отменные работы, между прочим, были проданы в тот день по небольшой, сознательно заниженной цене. И несколько десятков книжек нанесли писатели, их раскупили полностью. И в тот же день отвезен был полученный доход. Испытывали радость все — и покупатели, и зрители, и авторы. Для этой цели я надел парик, в котором выглядел продажным пожилым судейским восемнадцатого века, но молотком стучал и цены объявлял — с высоким упоением.

Теперь и книжку можно начинать. С заведомой готовностью терпеть неслыханные творческие муки. Потому что творческие муки — это не когда ты сочиняешь, а когда уже насочинял и убеждаешься, что вышла полная херня. Но до поры, пока перечитал, ещё надеешься. Мне где-то интересный факт попался: что цыгане в таборах варили необыкновенно вкусный борщ. Состав его менялся раз от разу: в поместительный чугун с водой, кипящей на огне, кидали члены табора еду, которую сегодня удалось наворовать. А так как всем понятно, что плохого не воруют, борщ цыганский неизменно удавался. Этот замечательный рецепт наполнил меня светлым оптимизмом. Да тем более что я чужие мысли очень часто нахожу и там, где авторы до них додуматься не успевали: подходили близко, но сворачивали вбок. Поэтому в моём борще продукты будут с огорода чисто личного. А свежесть я спокойно гарантирую.

Сперва — о путешествиях, конечно.


ОДНОВРЕМЕННО ВЗГЛЯНИТЕ И НАЛЕВО И НАПРАВО

Повсюду ездить — очень я люблю, и страсть мою усердно утоляю. В молодости это объяснялось любопытством, ныне меня колет в зад совсем иное побуждение. Оно понятно мне и объяснимо с лёгкостью. Я себя в Израиле чувствую настолько дома, что периодически ужасно тянет погулять по улице. Одна моя знакомая заметила со справедливой прямотой: нас тянет на люди, чтобы свой показать и у других посмотреть. И в неком общем смысле это так и есть. Поэтому, как говорила некогда поэтесса Давидович — пока можешь ходить, надо ездить. Я это и делаю по мере сил. А что касается возможностей, то их предоставляет случай. Любое путешествие весьма обогащает кругозор. Сколь ни тривиальна эта фраза, в ней имеется разумное зерно, и я его сейчас охотно вылущу.

Будучи сам личностью, в высшей степени слабо образованной и несведущей в чём бы то ни было, я с благодарностью ловлю любые крохи, что перепадают мне случайно с пиршества сегодняшнего знания. Впрочем, и вчерашние крохи мне столь же интересны и питательны. Я в этом смысле часто напоминаю собой коллег и друзей некогда знаменитого штангиста Григория Новака. Это было в очень, очень давние времена. Даже, возможно, ещё раньше. В ходе какой-то затянувшейся ресторанной пьянки этот русский богатырь (и одновременно — гордость еврейского народа), осерчав на собутыльника, кинул в него стол. Нет, не опрокинул, даже не ударил его столом (что мог бы сделать ввиду былинной могутности), а именно кинул. Чем нанёс телесные увечья. Нет, его, насколько помню, не судили, но лишили права поднимать штангу — дисквалифицировали, говоря по-спортивному. И стало Грише очень скучно жить. Однако же, коллеги его не забыли и довольно часто навещали. В основном это были богатыри из Азербайджана, Грузии и Армении. Вообще ведь такой вид спорта, как поднятие штанги, стоит по интеллектуальной насыщенности сразу после перетягивания каната, именно такого уровня и были эти верные друзья. А сам Григорий Новак, как я уже намекнул, был евреем, из-за чего хранил в себе какие-то обрывки знаний, кои усердно пополнял, страдая неискоренимым национальным любопытством. Этими знаниями он теперь потчевал навещавших его коллег. И те в таком восторге находились, что каждый раз, уходя, неизменно говорили ему одну и ту же фразу:

— С тобой, Гриша, один вечер посидишь — как будто среднее образование закончил!

Именно такое чувство я испытываю неизменно, если мне вешают на уши всё равно какую познавательную лапшу. Так что в этом смысле я — турист, но так как мне по жизни довелось бывать экскурсоводом, то не рассказать об этом просто не могу.

Каждый, кто хоть раз водил экскурсии, прекрасно знает, что турист — совсем особое двуногое, и требует для обращения с собой особых навыков.

Есть у нас тут с Окунем приятель — чистой выделки еврей по разнообразному бурлению способностей. Был некогда пианистом, после стал доцентом по марксистско-ленинской философии, в Израиле образовался по туристической части. Вскоре обзавёлся собственной конторой Кука, отправлял туристов по набитым и заезженным маршрутам, даже дом построил на всеобщем нашем любопытстве к путешествиям. Тут-то в нём и оживился мелкий творческий бес, почти было скукожившийся от густых коммерческих забот. А может быть, взыграла пресловутая духовность, жуткое и вязкое наследие каждого советского еврея. (Пошлое донельзя это слово, разве что с патриотизмом и романтикой оно сопоставимо по затасканности, но замены я пока не подыскал). И на нас с Окунем эта духовность обрела живые очертания. Он сочинил экскурсии, в которых мы с Окунем были приглашённые эксперты. Мы отправились в Европу платным приложением к экскурсоводу из конторы. Саша Окунь должен был рассказывать о художниках, повсюду живших в разные времена, а я — о писателях и авантюристах. Окунь был в материале изначально, я же — тщательно и скрупулёзно готовился. Мы побывали в южной Франции, в северной Италии, в Испании и Нидерландах. После прекратились эти дивные поездки: то ли снова подувял уставший бес, а то ли (что скорей всего) — печально выявилась хилая доходность всей затеи. И ещё последняя поездка получилась с непредвиденной накладкой: в неком городе Голландии две бедные старушки оказались не просто в одном номере, но и в одной постели. И одна из них присутствие духа сохранила, царственно сказав другой наутро, что теперь она готова на ней жениться, но вторая юмора не оценила. И какие-то последовали письменные жалобы. И всё закончилось, хотя довольных было больше, чем жалеющих. А на наш с Окунем просветительский гонорар мы ещё и жён возили, что в моём лично возрасте равносильно исполнению супружеского долга.

Спустя года приятно вспоминать о тех кромешных ситуациях, из коих вывернулся с честью и достоинством. Так было у меня во время поездки по Франции. Нам предстояло посетить город Ареццо, в котором много лет провёл Франческа Петрарка. Говорить о нём, разумеется, должен был я. И я отменно приготовился к почти часу автобусного повествования: три листа выписок о его биографии лежали у меня в чемодане с самого выезда. Я даже два его сонета переписал, чтоб иллюстрировать историю пожизненной любви к Лауре. А когда настало моё время, и уже я сел в автобусе за микрофон, то обнаружил, что листочки взять я взял, но, к сожалению, не о Петрарке. У меня там было много всяких заготовок, потому что я старательный, ответственный и обязательный человек. А микрофон включил я машинально, за спиной моей уже повисло доброжелательное ожидающее молчание.

Я ненадолго отвлекусь, поскольку от коллеги Яна Левинзона слышал как-то дивную историю о девчушке, попавшей в такую же ситуацию на экзамене. Приятель Яна принимал у будущих филологов экзамен, а второй вопрос в билете у девицы этой (первого она не знала начисто) был такой: "Творчество польского поэта Мицкевича". В отчаяние впав, а оттого — во вдохновение, девица бойко и развязно заголосила:

— Поэт Мицкевич был поляком и потому писал по-польски. Он так хорошо писал, что если бы он был венгром, то его, конечно же, любили бы все венгры, но он был поляк и его любили все поляки...

Учителю всё стало ясно, только двойку ставить не хотелось, и поэтому он ласково сказал:

— Мне всё понятно, я вам дам последний шанс: скажите мне, как звали поэта Мицкевича, и я вам ставлю удовлетворительно.

Девица медленно и вдумчиво ответила:

— Так ведь его по — разному звали. На работе по — одному, а дома по — другому, а друзья...

Сам преподаватель стихи Адама Мицкевича любил не слишком, отчего решил помочь хитрожопой бедняжке.

— Я вам подскажу, — сурово сказал он, — как звали первого мужчину?

И лицо девицы расцвело пониманием:

— Валера, — с нежностью ответила она.

Вот в такой как раз ситуации оказался и я. Хотя немного лучшей: помнил почему-то год рождения Петрарки. И его немедля сообщил. И вдохновение, рождённое отчаянием, окутало меня благоуханной пеленой. Я с убеждённостью сказал, что мы все, отъявленные и отпетые питомцы русской словесности, должны ценить в Петрарке не столько его сладкозвучные итальянские напевы, сколько то влияние, которое он оказал на русскую поэзию. Поэтому не буду я вдаваться в чахлые подробности его печальной жизни, а наглядно почитаю тех поэтов, которые впитали его дивные мотивы и напевы. После чего я принялся читать всё, что помнил. Начал я почему-то с детских стихов Веры Инбер. После я стремительно и плавно перешёл на Константина Симонова. Я когда-то знал разные стихи километрами. И сантиметров пять во мне осталось. Я завывал и наслаждался. Сашка Окунь мне потом сказал (из чистой зависти, конечно), что я забывал называть авторов, ввиду чего автобус благодарно полагал, что это я сам пишу так разнообразно. И меня хватило на всю дорогу, вдалеке уже виднелся город. Мне похлопали, и я, ещё пылая благородством вспомненных стихов, пошёл на место. В нашей группе ехала одна ветхая и крайне образованная старушка. Она остановила меня и застенчиво сказала:

— Замечательно! Вы только извините, Игорь, но насколько я помню, Петрарка родился не в том году, что вы сказали...

— Сейчас появились новые данные, — легко и снисходительно ответил я. Она кивнула с благодарностью. Я сел и выпил за удачу — у меня с собой, по счастью, было. Автобус уже стоял у почему-то конного памятника.

Но было бы неверно умолчать о случаях, когда я всю экскурсию отважно выручал. С нами по одной стране ездила редкостной капризности и столь же малосимпатичная женщина. Она всё время что-нибудь записывала, охотно объяснив, что это нужно ей для лекций, которые она незамедлительно по возвращении прочтёт для любопытствующих пенсионеров. В этих целях она непрерывно требовала от нашего гида объяснения всего, что попадалось по дороге. Перегоны были длинные, а возле почти каждой деревушки стоял неказистый памятник местного значения — уверен, впрочем, что и местные жители слабо знали о происхождении каждого такого монумента. И довольно мерзкий требовательный голос этой пациентки постепенно вывел весь автобус из себя. На меня посматривали с надеждой, и не стать Матросовым в подобной ситуации было бы низкой слабостью. Я сел сзади неё и внятным полушепотом сказал, что именно об этих незначительных скульптурах я осведомлён доподлинно и досконально, гида лучше не тревожить лишними вопросами, я всё ей расскажу. Автобус благодарно и не без ожидания затих.

Поскольку часто попадались женщины с ребёнком, было ясно, что стоят мадонны местного значения. Но так как весь автобус ждал разнообразия, то некая из них спасла из-под туристского автобуса чужого малыша (вон на руках у неё — видите?), другая же — наоборот: оставила своё единокровное дитя, уехавши в Париж бороться за запрет абортов. С мужиками было легче: тот ушёл по пьянке в лес и стал известным партизаном, а вот этот был недолго мэром города, но через год сознался, что ворует из общественной казны. И горожане были так восхищены, что памятник ему поставили при жизни. Каменная девушка без никакого на руках ребёнка оказалась местной Зоей Космодемьянской, тоже состоявшей на психиатрическом учёте, но в деревне этого не знали. А полуразвалившийся от старости большой фонтан таким и был сооружён — в честь разрушения Бастилии. И Павлика Морозова из этих мест я тоже заготовил в юркой памяти, но монумента с мальчиком не попадалось.

И затихшая от зачарованности баба всё это писала быстрым почерком. Отменную прочтёт она, вернувшись, лекцию, подумал я меланхолически: там будет правдой только факт, что памятники были большей частью каменные и что решётки были из железа.

Туристу вообще следует отвечать незамедлительно. Можно называть любую дату (подлинность столетия — желательна) и как угодно связывать между собою имена и факты, но ответ должен быть молниеносным. Всё равно турист забудет его столь же немедленно, как он забудет всё остальное, что ему говорилось, но останется главное для любой экскурсии — благостное чувство тесного прикосновения к истории, искусству и истории искусства. И поэтому не думать нужно, вспоминая и колеблясь, а немедля и с апломбом отвечать. Работники Эрмитажа любят рассказывать, что раз в полгода непременно задаётся кем-нибудь из посетителей вопрос: где то окно, которое царь Пётр пробил в Европу. И в ответ экскурсоводы грустно и занудливо мемекают, что это, дескать, образ, в переносном смысле сказано и вообще метафора. И слушатели грустно киснут. А однажды при таком вопросе рядом пробегал какой-то молодой сотрудник Эрмитажа. И уж раз так повезло, решил ответить:

— Окно на реставрации, — пояснил он на бегу сурово и отрывисто. И группа вся единодушно покачала головами с пониманием.

Ещё и потому ведь следует отвечать немедленно и наобум, что сами объекты посетительского интереса — сплошь и рядом фальшаки или привязаны к тому, что повествуется о них, буквально за уши. Которые торчат, но экскурсантам это совершенно безразлично. А поэтому в местах, где вьются и кучкуются туристы, то и дело возникают новые, волнующие ум и сердце древние объекты. Однажды мы в каком-то итальянском южном городе вдруг увидали жестяную яркую табличку со словами, что направо через переулок можно повидать могилу Моны Лизы. Господи, какое счастье для туриста! Кое-как запарковав машину, мы туда отправились пешком и пылко вспоминали по дороге, как впервые мы увидели когда-то эту самую известную работу Леонардо да Винчи. Оказалось, что идти довольно далеко, к тому же — круто в гору, а такие трудности рождают у туристов пессимизм и скепсис. Как могла она здесь оказаться, вдруг возникнув, почему о сей могиле нету ничего в путеводителях, не упустивших куда менее волнующих и интересных мест? Нас остановила яркая догадка, что отцы этого города, пылая завистью к соседям, у которых толпы экскурсантов каждый день, — придумали и оборудовали этот привлекательный объект. Чтобы проверить правильность догадки, мы отменно вежливо пристали к пожилому итальянцу, сумрачно курившему на стуле возле дома. Английский он, естественно, не знал. А впрочем, если бы и знал, то вряд ли опознал этот язык в моём произношении. А тот американский, на котором говорил наш друг, ему бы просто показался варварским и диким. Тем не менее, мы как-то объяснились. Более того: то главное, что он сказал нам, все мы поняли отменно. А сказал он вот что:

— Не ходите, там ещё ничего нет.

В первый же свой год в Израиле я натолкнулся на такое же, незабываемое с той поры сооружение. Мы с одной киношной съёмочной группой (Саша Окунь и я — о нас как раз снимался фильм) попали в Цфат, где на второй день съёмок загуляли, пили до утра и в очень мутном виде оказались возле стройки небольшого каменного дома. А по пьянке (и волшебный был рассвет к тому же) мы говорили о высоком и вечном. Город Цфат весьма располагает к этому. Здесь в шестнадцатом веке жил великий (и великим почитаемый, что у евреев совпадает не всегда) учёный и мудрец Иосиф Каро. А главная работа его жизни — книга "Шульхан Арух" — содержит все почти законы и предписания, что нужны для праведной жизни всякому благочестивому еврею. Каро когда-то жил в Испании, бежал оттуда в Турцию, до Цфата он добрался уже в очень зрелом возрасте, здесь были у него ученики, и имя его свято в этом городе. О духе и томлении духовном мы и говорили что-то малосодержательное, но с большим душевным волнением. А возле этого почти законченного маленького дома уже скапливались каменщики, начиная день труда. И медленно прохаживался немолодой еврей слегка начальственного вида. Из пустого любопытства я попросил Сашку спросить у этого еврея, что тут будет (сам-то я иврит уже тогда не знал). Ответ я буду помнить всю оставшуюся жизнь.

— Это строят, — с важностью ответил человек, — тот дом, в котором Иосиф Каро писал "Шульхан Арух".

Так что к работе экскурсовода я был готов, по сути, с первых дней приезда. А учился я у Сашки Окуня сперва (он, хотя любитель, но в тяжелом весе), а потом — у ныне уже покойной Марины Фельдман. И доныне я ей очень благодарен. Вскоре после первых же уроков (просто я ездил вместе с ней в экскурсионном автобусе) она доверила мне вести по Старому городу группу московских артистов из Театра юного зрителя. Два каких-то мужика, по-моему, там были, но запомнилась мне дружная щебечущая стайка симпатичных женщин разной молодости возраста. Уже у меня были мелкие примочки для установления в экскурсионной группе климата сплочённого одушевления. В еврейском квартале Старого города идёт по середине мостовой вдоль каждой узкой улочки заметный неглубокий жёлоб для стекания воды, чтоб в сильный дождь не спотыкались пешеходы и чтобы мостовую было удобно мыть.

— Вы замечали на обеих плоских сторонах у сабель и кинжалов узкий желобок, идущий вдоль всего клинка? — спрашивал я строго и слегка торжественно. Все припоминали, что действительно такие выемки на саблях и кинжалах они видели.

— А для чего такое сделано — не думали? — сурово продолжал экскурсовод. И сам себе немедля отвечал (немедля, чтобы не успел никто догадаться, что просто для облегчения веса):

— Это сделано для стока крови. А наш город столько раз переходил из рук в руки, и такое творилось на его узких улочках, что мостовые здесь кладут с такой вот выемкой, взгляните себе под ноги, друзья!

Кошмарное очарование истории витало с той минуты в душах до самого конца экскурсии.

Один лишь раз очарование мгновенно испарилось. Я недоучёл душевную чувствительность актрисок. У большинства из них на шеях были крестики, а я на эту важную деталь внимания не обратил, точнее — так старался не смотреть на их ложбинки и выемки, что крестиков заметить и не мог. А возле входа в Храм гроба Господня я их предупредил неосторожно, чтоб они не целовали мраморную плиту, на которой якобы обмывали Христа после того, как ушли стражники. Плита эта — фальшак, объяснил я, положена сюда недавно, и её целуют настолько разные паломники, что каждый час её моют специальной дезинфекцией. Когда я спохватился, было уже поздно. Светлые глаза актрисок потемнели и сузились. Уже в них не осталось ничего от благодарной преданности, только что сиявшей и лучившейся. Они все разом вспомнили, что это я распял ихнего Иисуса Христа на этом как раз месте. Ну не я, так мои близкие предки. И теперь такие мерзости им повествую о плите, на которой некогда лежало его божественное тело. И сплочённой стайкой кинулись они целовать эту плиту, время от времени с демонстративным омерзением на меня оглядываясь. Я молчал, ругательски себя ругая. После я повёл их наверх, где они упоённо целовали отверстие, в котором стоял крест, и что по очень достоверным данным Христос был распят вовсе не здесь, я уже им не рассказывал. И за моё экскурсионное очарование я беспокоился не очень, потому что знал, что будет сразу после выхода из храма. Так оно и получилось: их немедля облепила толпа юных арабчат, предлагая всяческие бусы и браслеты, а посредником в быстротекущем счастье этих обретений мог быть только я. Я усердно торговался, сбивая цену с каждой туристической херни, которую им всучивали наглые бывалые подростки, и в засиявших артистических глазах я снова видел благодарную симпатию. И правда ведь, распял не я, а предки, и навряд ли непосредственно мои, а бусы со Святой Земли — высокое и истинное счастье. И дешевле получились почти вдвое благодаря участию носатого и пожилого нехристя.

В этом храме дивные случаются порою мелкие, но происшествия, заметные только участникам экскурсии. Однажды гид один привёл туда очень солидного российского бандита. Ну, не буду я настолько груб — нового русского с двумя амбалами-телохранителями он туда привёл. Этому крестному отцу лет шестьдесят уже, наверно, было, всякое он видел, но сентиментальности не потерял. (А впрочем, она свойственна бывалым и матёрым — ведь отсюда и такое изобилие чувствительных песен о старушке-маме сочиняется на зонах.) И когда они все вчетвером (телохранители его не оставляли) протиснулись с трудом в капеллу ангела (где и двоим-то тесновато), гид настолько трогательно всё им рассказал о вознесении Христа из этой каменной могилы, что стареющий бандит пустил слезу. Когда они оттуда выбрались, и два амбала увидали слёзы босса, то они немедля тоже прослезились. И один из них спросил экскурсовода:

— А скажи, браток, а где же кости?

Но экскурсовод ответить не успел. Поскольку, слёз не утерев, российский босс отвесил жуткой силы подзатыльник своему амбалу и свирепо объяснил:

— Ты что же, падла, не слыхал, что он вознёсся?

Однажды очень правильно ответила одна экскурсоводша на вопрос, застигнувший её врасплох. На реке Иордан это было, а вся группа — из Германии приехала. Мне в Кёльне это повестнул участник той экскурсии. Евангелие никогда он не читал, поэтому рассказ о том, что именно в водах этой речки некий Иоанн Предтеча крестил Иисуса Христа, поразил его до глубины души. Но почему ж тогда, спросил он любознательно, вся христианская религия не названа по имени того первого, кто был до Иисуса и крестил его? Экскурсоводша, с ужасом сообразив, что никогда об этом не задумалась, ответила вопросом на вопрос:

— Вы христианин?

— Нет, — ответил мой рассказчик. И добавил простодушно:

— Я еврей, я инженер, из Кёльна я.

И со свирепой назидательностью даже не сказала, а скорее выдохнула опытная экскурсоводша:

— Я вам советую: не лезьте в их дела!

Необходимость отвечать находчиво и сразу — развивает и, по-моему, спортивно закаляет каждого, кто водит экскурсии. А у отдельных личностей — защитную сметливость тонизирует. Мне как-то рассказали об одном экскурсоводе, которого в шесть утра подняли неожиданным звонком.

— Здравствуйте, — услышал он незнакомый мужской голос, — меня зовут Пётр, а телефон ваш дал мне Павел...

И, не дожидаясь объяснения, зачем ему звонят, разбуженный экскурсовод незамедлительно ответил:

— Но у меня нет автобуса на двенадцать человек!

Любое путешествие весьма полезно ещё тем, что в людях открываются черты, тебе доселе неизвестные, поскольку попадаешь в обстоятельства, которых до сих пор никак не ожидал. Я помню посейчас, как я в одной поездке в тех гостиницах, где не было носильщиков, таскал и подносил тяжёлые чемоданы пожилых попутчиков. А среди этих стариков стояли неподвижно трое молодых мужчин. Им в голову не приходило, что как раз их неучастие роняет их паскудное мужское достоинство. Однако же, подобные открытия бывают даже с близкими людьми.

Однажды двух моих приятелей (со мной, естественно) случайно занесло в грузинский город, широко известный пользой и целебностью своей воды. В Боржоми занесло нас, к знаменитым минеральным водам. Их не только пьют, как оказалось, но весьма успешно промывают ими организм, который, очищаясь, молодеет и функционирует намного безупречней. Так нам объяснили принимавшие нас местные люди, в подтверждение своим словам показывая на роскошные дома, в которых обитают, приезжая, все почти грузинские вожди. И завтра утром обещала чуть пораньше выйти на работу медицинская сестра Эмма — выдающийся специалист по этой части. А дело было вечером, и мы уже изрядно утомились в долгом переезде, мы кивнули — благодарно и не очень понимая, что нас ждёт, немного выпили и кинулись поспать. А утром вяло и послушно поплелись в тот корпус, на который указали нам вчера. И приветливая Эмма (дама пожилая) величаво, но гостеприимно распахнула дверь в свой кабинет. И мы все трое — вмиг оцепенели и застыли, догадавшись, что нам предстоит. Поскольку на стене висел огромный бак, и от него спускался шланг, а завершалась эта толстая резиновая трубка — ярко-жёлтым медным наконечником, похожим на слегка уменьшенный пожарный брандспойт. И явно этот жуткий наконечник был несоразмерен беззащитным нежным дырочкам, в которые его должны были нам вставить. И мгновенно полиняли и осунулись мои приятели, в которых доблесть и отвага проступали в каждом шаге ещё пять минут назад. Отъявленные мужики, и в армии служили оба — мне смешно и стыдно было видеть их сейчас. Но более того: они сплочённо и настойчиво подталкивали-двигали меня вперёд, с любовью бормоча, что я уже по жизни много видел, вообще пожил вполне достаточно, и пусть я буду первым в этот раз. И я, сурово скрыв, что именно житейский опыт вынуждает меня трусить ещё пуще, посмотрел на них высокомерно и презрительно, после чего решительно вошёл. И дверь за мной закрылась — навсегда, быть может, ибо наконечник был чудовищно велик. Я снял штаны, трусы и лёг на левый бок лицом к стене. Я обещал себе вести себя достойно и, чтоб легче было, начал вызывать в свою пугливо замершую память образ Муция Сцеволы. А как только ощутил, что наконечник мягко и совсем не больно оказался внутри, то сообразил, что было бы естественней мне вспомнить лагерных или тюремных педерастов. И я расслабился, что было преждевременно. Через минуту я почувствовал себя воздушным шариком, который надувают с помощью автомобильного насоса. Это настенный бак неизмеримого объёма принялся накачивать целительной водой мой бедный и ни в чём не виноватый организм. К тому же Эмма, оказавшаяся вдохновенной энтузиасткой минеральной процедуры, непрерывно мне повествовала, что внутри меня на данную минуту происходит. К сожалению, я не могу пересказать детали и подробности, но видит Бог — они не облегчали надувание. А думал я всё это время — только о немыслимых размерах бака. Но в секунду, когда понял я, что лопну, и легонько застонал — меня освободили и позволили уйти за ширму (выпускание воды обратно тоже было предусмотрено процессом), а затем всё начали сначала. Тут уже иной потёк из Эммы текст: она рассказывала, сколько знаменитейших людей (журчали имена) здесь возлежали, очищая изношенные свои организмы. А некий из Италии киноартист — он вообще так полюбил тут находиться, что по три раза в год он приезжает, и его жена ревнует его к Эмме. К наконечнику она его ревнует, подумал я с глубоким пониманием. Когда я клал уже на стол оговорённый гонорар (вот слово точное для артистизма медсестры), то Эмма снисходительно сказала, что для первого приёма я держался сносно, принял двадцать шесть литров — до рекорда далеко, поскольку многие выдерживают сорок.

А за дверью я увидел два лица, горящие доброжелательством и страхом. Я уже примерно знал, как наказать их малодушные натуры. И хриплым шепотом я сообщил, что этот наконечник — он не одноразовый, а постоянный, и его не моют, чтоб не повредить конфигурацию вводимой части.

После мы гуляли по огромной площади, курили, и я понял суть и глубину давнишнего российского образа: такая дружба, что водой не разольёшь.

А одну историю о водных процедурах я услышал как-то в знаменитом Баден-Бадене. Я сперва шатался по роскошным паркам, слушая вполуха краткую историю литературы русской — имена Тургенева и Гоголя, Вяземского и Карамзина — слетали с уст моего провожатого на каждой аллейке. Бедняга Достоевский проиграл здесь в казино так много денег, что ему воздвигли бюст на гостиничном балконе того дома, где он обычно жил. (А в городе Висбадене за те же самые заслуги его именем назвали улицу. Знай наших!). А во двор особняка, где жил Тургенев, нам войти не удалось. Ранее владелец дома всех пускал, но пару лет назад сюда явились русские туристы и засели выпивать на берегу пруда, который мне уже не удалось увидеть. Там плавали два лебедя, и кто-то из наследников великой русской литературы похвалился, что сумеет в лебедя попасть бутылкой. И попал. С тех пор сюда туристов не пускают. И пошли мы в заведение, второе по известности после казино — бассейны с той целительной водой, которой наслаждались некогда открывшие её легионеры Рима. А в бассейнах этих — сделаны отверстия, откуда под напором бьёт вода, массируя тела купальщиков на разных уровнях — от шеи до почти лодыжек. И передвигаясь постепенно вдоль стены бассейна, получаешь удовольствие от полного массажа тела. Группа наших русских экскурсанток так передвигалась, наслаждаясь постепенным перемещением тёплой тугой струи, но вдруг застыла: некая туристка ни за что не пожелала уходить с одного места, где струя ей доставляла несравненное приятство.

— Двигайся дальше, — попросили её спутницы, — ты всех задерживаешь!

Но виновница задержки умоляюще сказала:

— Вам-то всем сюда зачем? Вы и так замужем.

Я чуть не заплакал от сочувствия, услышав эти дивные слова. Но предстояло нам ещё одно здесь развлечение: на верхнем этаже располагались сауны, а там ходили только нагишом. Пойдёте? — вкрадчиво спросил меня Вергилий. Я решился. Мне скрывать уже почти что нечего, сказал я грустно. И не пожалел. Поскольку то, что я увидел, у меня не вызвало ни зависти, ни интереса. Посещение бассейнов стоит дорого, и те, кто позволяет себе эту роскошь, более ничем уже не могут похвалиться.

Но поедем дальше.

В путешествиях (и на гастролях) я неоднократно замечал, насколько благодатно действуют на нас порою те детали и некрупные подробности, которые нам попадаются совсем случайно и никак не относясь к тем грандиозностям, ради которых мы поехали. Возможно, это чисто личное, но я ведь и пишу о чисто личном.

Резкие перепады настроения — от радостной приподнятости до глухой тоски внезапной — были мне свойственны всегда, причинами бывали мелочи, настолько незаметные, что я не успевал их осознать. А если успевал, то неизменно поражался мизерности и пустяшности тех обстоятельств, что меняют настроение так радикально. Помню, как однажды я приехал в город Бонн, где через час мне предстояло выступление в недавно здесь возникшем Женском музее. Я ожидал какой-нибудь эротики, но залы крохотного юного музея густо пахли оголтелым феминизмом. Так, одна из комнат была вся заполнена изысками на тему мягкой мебели, исполненной из мужской одежды и так ловко скомпонованной, как будто это были не диваны, кресла и пуфики, а некие удобно скорчившиеся мужики. Музей был ещё наполовину пуст (я говорю об экспонатах), а фойе, где уже стояли стулья и мой стол с микрофоном, — тоже пустовало (тут я говорю о публике). Две устроительницы жарко обещали, что, несмотря на полное отсутствие рекламы и оповещения (что-то там у них не получилось, кто-то их подвёл и вообще, экономический упадок), всё-таки придёт человек тридцать. Но не сразу, извините и пойдите погулять. И я пошёл. А к тому дню уже я здорово поездил по Германии, мне завывать мои стишки весьма обрыдло, и это явно обвалившееся выступление вогнало меня в дикую тоску. Я потому сейчас и вспоминаю полчаса того гуляния, чтоб аккуратно перечислить мелочи, вернувшие меня обратно в дивное расположение души. Во-первых, во дворе стояла современная скульптура: три вертикально укреплённые и безобразно искорёженные полосы строительного железа. Сколько помнится — "Подруги" называлось это дикое сооружение. "Есть женщины в русских селеньях", — вспомнил я меланхолически, и мне немного полегчало. А в торце музея приютилась лесенка, ведущая прямо со двора на второй этаж. Огромный около неё плакат всем сообщал, что здесь располагается городское общество лесбиянок. И пунктуально добавлялось, что это общество — "с ограниченной ответственностью". Со двора на улицу я вышел уже слегка посвежевший. Тут я уткнулся в пивную — закусочную с названием "Сократ-1", а метров двести пробредя, нашёл такую же под вывеской "Сократ-2". На перекрёстке голову задрав, я обнаружил, что гуляю по просторной и уютной улице Адольфштрассе. В честь какого Адольфа была некогда названа эта улица, сомнений не было, но здесь никто не помышлял переименовывать привычные названия. И больше, видит Бог, ничего со мной за эти полчаса не случилось, но в музей вернулся бодрый и подтянутый израильтянин, из которого так и сочилась радость бытия и путешествия. Этот кураж немедля и естественно перехлестнулся на собравшихся (откуда они взялись — явно удивило устроительниц), и вечер удался.

А кстати, восхитительный кураж, который в нас играет накануне путешествия, точнее — в самом его начале, очень способствует поступкам странным и порою неожиданным для самого себя. Я до сих пор горжусь и вспоминать люблю, как мы с женой летели самолётом российской компании Трансаэро, и предстоящим гостеванием в Москве были взволнованы и радостно возбуждены, а тут подъехал ящик на колёсах, но давали только сок и воду. Мы уже летели минут сорок, в это время все компании давали и спиртное.

— Девушка, — спросил я у стюардессы с вежливым достоинством, — а где же выпивка?

— Вино сухое белое и красное, — ответила она, как автомат, — будет предложено к горячему питанию.

— Ласточка, — сказал я тихо и внушительно, — если сейчас вы не дадите выпить, дальше я не полечу.

Стюардесса крутанулась вокруг себя от удивления и возмущения, хотела засмеяться этой шутке, но подумала, что вдруг это не шутка, посмотрела на меня внимательно и длинно, упорхнула и вернулась с выпивкой. Жена даже не успела обругать меня, и я поэтому с ней честно поделился.

Я очень люблю истории про оговорки и ошибки гидов. Как-то в Киеве мне рассказали про экскурсовода, любящего точность и детальность. Было это в глухое советское время, за такую оговорку запросто его могли уволить, если не похуже. Жарко повествуя о древности, он сказал, что в это время Киев часто разоряли печенеги.

— Налетали они каждый раз, — добавил он и показал рукой, — оттуда вон, со стороны обкома партии.

А мой приятель Игорь Марков ездил на экскурсии с женой — она прекрасно ориентировалась в географии различных городов и говорила ему, когда начать взволнованный рассказ о месте, в котором они остановились. Шла она впереди группы, и была у них система знаков — что и где повествовать. В одном из переулков Парижа он получил условленное сообщение, что здесь был некогда застрелен атаман Петлюра. Он убит был молодым евреем, мстившим за погибель близких при погроме в их местечке: конница Петлюры ворвалась туда, пылая боевым азартом. И французский суд убийцу оправдал. Экскурсовод был говорлив и эмоционален: лилась кровь, сбегались люди, бледный молодой еврей стоял, сжимая пистолет — столпившиеся экскурсанты жарко волновались, чуть ли не воочию переживая давнюю историю. Но тут к экскурсоводу подошла жена и что-то виновато прошептала ему на ухо. Ни тон его не изменился, ни запал, но продолжать решил он на ходу, и группа потекла за ним, ловя дальнейшее повествование. А ему, бедняге, отойти хотелось поскорей, его терзала совесть профессионала, что такую он завёл возвышенную речь совсем не на том месте, где студент убил Петлюру. Первый раз жена ошиблась в географии и так не вовремя покаялась в ошибке.

Я понимал его желание уйти с этого места поскорей: и у меня такое побуждение частенько возникало там, где я показывал заведомый (хотя и ненарочный) исторический фальшак. У нас ведь некогда здесь побывала ярая неистовая христианка царица Елена, мать императора Константина Великого, давшего легальность христианству. А она — спустя три века после тех евангельских событий — принялась искать свидетелей распятия Христа. И отмечать места, которые с ним были связаны. А так как она щедро и безоговорочно платила за каждый факт и каждую историю, то от свидетелей и знатоков — отбоя не было. Мгновенно отыскались даже три креста — один святой и два из-под разбойников. Поэтому всё то, что здесь показывают впечатлительным туристам — довольно часто и сомнения не вызывает, ибо никакого нет сомнения, что это и по времени не то, и расположено не там. Однако трогает сердца ничуть не меньше.

А игра такая — и впоследствии веками продолжалась. Так, например, могила царя Давида в Иерусалиме расположена в монастыре времён крестоносцев (как не позже), но несоразмерность в тыщу с лишним лет никого не тревожит. Даже самих верующих, кстати. У какого-то достопочтенного рава спросили как-то, не беспокоит ли его, что царь Давид покоится с очевидностью не в этом месте благоговейного поклонения посетителей.

— Отнюдь, — ответил рав спокойно и находчиво, — если такое количество евреев уже столько лет сюда приходит, то царь Давид наверняка уже сюда перебрался.

Я как-то тут стоял с Зиновием Ефимовичем Гердтом, тихо что-то повествуя, когда вышел из толпы молившихся довольно молодой еврей в кипе и лапсердаке, направляясь прямо к нам.

— Я извиняюсь, — вежливо спросил он у меня, — это действительно артист Зиновий Гердт?

Я ошарашено кивнул. Тогда он обратился к Гердту с просьбой об автографе. И вытащил блокнот и ручку.

— Я с удовольствием, — сказал Зиновий Гердт, изысканно изобразив религиозное сомнение, — а Додик не обидится?

Но в блокноте расписался, и мы с ним отправились наверх.

А прямо над царём Давидом (над его, точней, могилой), на втором этаже монастыря образовалось в некие незапамятные времена столь же достоверное место, где, оказывается, Иисус Христос сидел с апостолами на Тайной Вечере. И многие десятилетия течёт сквозь эту комнату поток христиан, благостно поющих славословия и гимны.

Тут я вспомнил дивные слова, когда-то сказанные замечательным одним художником российским. Он совсем не циник, но настолько ошалел, помпейские увидя фрески, что когда они Помпею покидали, жарко и восторженно с женою поделился:

— Слушай, ведь какое счастье, что Везувий извергался! Мы ж могли всё это не увидеть!

А теперь я ненадолго отвлекусь на очень важную особенность устройства нашей любознательности к миру. С азартом отправляясь в путешествия, оцениваем мы весьма невысоко те познавательные радости, что нас напрасно ждут в родных местах. Я много лет довольно много ездил по России, и в любом из городов отыскивал музеи, по которым с удовольствием шатался. А в Москве я тоже навещал музеи, но особо часто — Третьяковку, ибо живопись давно уже люблю. Так вот ходить туда — я сразу перестал, как только поселился от неё через дорогу. И однажды это с удивлением заметил. Но пойти ещё два года не собрался. А как только переехал — вновь завспоминал и вскорости пошёл. Такой вот феномен. И потому отвлёкся я, чтоб лишний раз упомянуть: мне посчастливилось остаток жизни коротать в великом городе, и я об Иерусалиме собираюсь рассказать загадочное нечто и известное не слишком.

Мы спокойно ходим по узким улочкам Старого Города, вяло вспоминаем что-нибудь из той лапши, которую нам вешали на уши, когда мы только что приехали, спокойно и почти что равнодушно — словно стены комнаты, где мы живём — окидываем взглядом исторические всякие места, и даже тень волнения душевного давно не посещает нас. А между тем, Иерусалим — единственный в мире город, имя которого есть в перечне острых психических расстройств: иерусалимский синдром. Среди паломников, стекающихся в этот Город с самых удалённых уголков планеты, он встречается настолько часто, что уже описан психиатрами как уникальное (короткое, по счастью) душевное заболевание. В больнице Кфар-Шауль уже лет двадцать пять есть специальное отделение, где быстро и привычно лечат бедолаг, свихнувшихся рассудком от нахлынувшего в душу их восторга. Человек пятьсот за это время здесь перебывало. Были среди них пророки Даниэль и Элиягу, Иоанн Креститель (тоже не один), дева Мария, царь Давид и даже Сатана. А вполне здоровый (до приезда к нам) американец ощутил внезапно здесь, что он — Самсон, и взят был санитарами возле Стены Плача: он пытался сдвинуть многотонный каменный блок, поскольку тот стоял неправильно и не на месте. А когда его уже в больницу привезли, врач попытался возвратить его в нормальное сознание простейшей логикой: Самсон ведь не бывал в Иерусалиме. Но Самсон не внял словам врача, он выставил окно и выскочил. Но убежал недалеко и на автобусной возле больницы остановке ожидал автобуса, чтобы вернуться и доделать начатое. За ним было послали дюжих санитаров, только опытная медсестра сказала, что она всё сделает сама. И подойдя к нему, она сказала: "Господин Самсон, уже вы доказали только что, что вы действительно Самсон, теперь вернитесь ненадолго, вам необходимо отдохнуть". Такую логику Самсон воспринял и послушно возвратился. А уже через неделю сам не помнил, что с ним именно происходило.

Сапожник из Германии давно мечтал сюда приехать, чтобы тихо и смиренно поклониться всем святым местам. Однако же приехав, громогласно и прилюдно объявил, что он на самом деле — свыше посланный пророк по имени "Святой сапожник" и принялся провозглашать и проповедовать основы той морали, что забыли грешные обитатели нашего города. Тут я подумал мельком, что отчасти прав этот бедняга, но не будем отвлекаться от сюжета.

Тихая немолодая шведка (по профессии — учительница и психолог), только что вступивши в Старый Город через Яффские ворота, замерла от ужаса: на крыше дома через маленькую площадь от неё — стоял и улыбался дьявол. Вмиг переместившись с крыши вниз, он принялся входить в людей и выходить из них. Шведка ощутила в себе дикую божественную силу, чтобы побороться с ним, и с криками набросилась на окружающих. А полицейского, пытавшегося задержать её и образумить, — она чуть не задушила, ибо именно в него укрылся в ту минуту дьявол.

А другая женщина вполне спокойно две недели путешествовала по Израилю в составе группы, а сорвалась — сразу по приезде в Город. Вдруг она исчезла из гостиницы. И только через двое суток обнаружили её, точнее — необычным образом она сама внезапно объявилась. Без еды и питья она два дня бродила по улицам, разыскивая Иисуса Христа, поскольку явственно почувствовала (было озарение), что именно она — его невеста. Она всё время слышала его голос и отвечала ему. А на исходе вторых суток этот голос ей сказал, что ведь она, по сути, — голубь, и пускай она летит на небеса. Подумав (рассудительно и здраво), что одежда помешает ей взлететь, она разделась и неслась по улице, размахивая руками. Только тут её и обнаружили.

Ну, о Мессиях нечего и говорить — они являются так буднично и часто, что врачам, мне кажется, уже не интересно содержание их кратковременного бреда, их немедля и успешно лечат. Но бывают свихи необычные: один паломник ощутил себя внезапно — ускорителем земной истории. Он призван был разрушить несколько святых исламских мест, чтоб вызвать битву Гога и Магога, а затем — приход Антихриста, чтобы вослед пришёл Мессия. Был задержан при попытке поджигания мечети.

Даже гиды по Иерусалиму знают основные признаки душевного смятения от встречи с уникальным городом. И если человек обособляется от группы, проявляет явную нервозность, прикупает белую одежду (или сам её себе сооружает из гостиничных пододеяльников и простыней), с повышенным ажиотажем исполняет гимны и псалмы — тут можно ожидать и срыва. А дальше — спутанная речь, невнятное сознание и жаркие порывы громогласно проповедовать мораль. Не более недели тратят психиатры на лечение паломников, чьи души и рассудок отравляются восторгом после встречи с нашим городом. А мы, туземцы, преспокойно и нелюбопытно бродим по местам, таящим столь могучее духовное излучение.

Похоже, я распелся чересчур. Но очень уж приятно похвалиться обаянием тех мест, где пребываешь буднично и запросто. Вернусь я к теме.

Ещё дивные случаются и разговоры в путешествиях. Порой такие, что жалеешь позже: почему ты, идиот ленивый, их не записал тогда на месте? А потом уже возможен только пересказ. Так было у меня однажды в Саарбрюкене. Представьте себе: юг Германии, в квартире небольшой пируют за столом два пожилых еврея и хозяйка. В недалёком прошлом — двое ленинградцев и один москвич. Уже в этом лёгкая содержится подсказка, только всё же попытайтесь угадать — о чём они беседуют сейчас? Я голову на отсечение даю — не угадаете. Хозяин дома этот разговор затеял, он сейчас экскурсовод, и много ездит по Германии. А разговор — о жизни и судьбе Дантеса. Поскольку тут неподалёку, в Сульце — родовое их имение.

Дантес, вернувшись из России, вскоре занялся политикой. Чутьё, сноровка, деловая хватка — стал он мэром города, потом его избрали даже в Учредительное собрание Франции. Ему нисколько не мешало, что иначе как "убийца" литераторы парижские его не называли. Это даже выделяло его и способствовало заметности. Как точно сформулировал Проспер Мериме, сказавши как-то, что Дантес "принёс смерть Пушкину, а Пушкин принёс ему бессмертие". Тут моя душа российского еврея не могла больше терпеть, и я спросил — неужто никакое воздаяние его по жизни не постигло? Всё-таки постигло, мне ведь потому так и запомнился наш тот вечерний разговор, я раньше этого не знал. Дантес очень любил свою младшую дочь, она росла слегка подвинутой в рассудке. И — чрезмерно эмоциональной и чувствительной. Она боготворила в этой жизни — русского поэта Пушкина. И комнату свою в подобие часовни обратила, где иконой пушкинский портрет висел. Она молилась на него. Отца она убийцей называла, избегала с ним общения и вообще его существование в упор не замечала. Это длилось несколько десятков лет. И умерла она, когда Дантес ещё был жив.

Такой был разговор у нас, а про несчастную Россию мы в тот раз совсем не говорили, что довольно странно для немолодых евреев — россиян, собравшихся для тесного душевного общения.

Редкостно везёт, конечно, тем туристам, кто наткнулся по случайности на старожила местного пространства. Тут услышать можно дивные истории, такие ни в одном путеводителе не сыщутся. Мой друг однажды был в Кижах — в расположившемся на острове музее старой деревянной архитектуры. Там церкви есть и несколько жилых домов. В одном из них экскурсовод им повестнул, что от печи под общие полати здесь идёт искусно сделанный воздухопровод, и зимою лютой на полатях спать очень тепло. И вся огромная семья здесь спит вповалку. Друг мой, человек с воображением, себе немедленно представил, как сыновья с их жёнами, и дочери с мужьями, да включая холостых и незамужних, могут спать совместно. Получалась очень тяжкая картина неминуемого свального греха. Тем более что ночь глухая, да ещё и выпившие все. Спросить экскурсовода было неудобно, и к тому же явно бесполезно: очень был советской выучки товарищ. Тут мой друг сообразил, что возле входа в дом сидевший старикан вполне мог оказаться старожилом этих мест. И смылся от экскурсии наружу.

Довольно дряхлый дед ещё сидел на стуле около крыльца и медленно смолил махорочную самокрутку.

— А вы, отец, — спросил его мой друг, — давно ли тут живёте?

— А всегда, — приветливо откликнулся старик.

И тут заезжий фраер мягко и тактично изложил, что именно его интересует в личной жизни обитателей такого дома. Он запинался и слегка неловко себя чувствовал. Старик, однако же, спокойно объяснил, что спали чуть поодаль друг от друга, и что нравы были строгие, но те, которые ходили ещё в девках — те ложились в валенках, чтоб их на всякий случай даже в темноте немедля можно было опознать.

У фраера заезжего ещё сильнее разгорелось любопытство, и спросил он: как же, если девка по беспамятству или, к примеру, опьянев, без валенок залезет на полати?

И тут помолодел старик, и блёклые глаза чуть заблестели, и с большим достоинством сказал он:

— А всенепременно уебут!

Мне в Казани как-то повезло со старожилом. А возможно, в Нижнем Новгороде это было — просто с Горьким оба города так тесно связаны, что точно я уже не помню. Но в одном из этих городов — штук пять попалось нам подряд мемориальных досок, что работал буревестник революции когда-то в этом доме. Я спросил, естественно, откуда столько мест, где протекала трудовая юность пролетарского писателя, и замечательный ответ услышал:

— Да работал он хуёво, отовсюду гнали.

Но необходимо тут заметить, что и обольщаться при общении со старожилами — отнюдь не следует. Особенно, если такой туземец — ваш экскурсовод. Его обязанность — не только сообщить вам информацию, но и доставить по возможности приятность, тут и следует не впасть оплошно в некое очарование напрасное. Об этом я вам на простом примере расскажу.

Приехал как-то в Иерусалим какой-то видный посетитель из Москвы, и Саша Окунь был к нему (и лицам из сопровождения) — приставлен, чтобы разговор переводить. Всю их компанию вёл по Старому городу главный смотритель этого древнего великолепия, водил он самолично — только очень выдающихся гостей. А когда возле Стены Плача его спросили — правда ли, что посланные отсюда записки (вложенные в расщелины между камнями) достигают Бога, он медлительно и важно сообщил, что вот недавно он водил тут кандидата в президенты господина Джорджа Буша-старшего. Всё это было прямо накануне избирательной кампании, и вполне поэтому ясно, какую записку вложил этот Буш в Стену Плача. И вот, пожалуйста — он президент Америки теперь. И все восторженно заохали, запричитали, принялись искать бумагу и готовить ручки, а смотритель отвернулся в сторону слегка и доверительно сказал Саше Окуню:

— Я и соперника его сюда водил, он тоже оставлял записку.

Из далёких странствий возвратившись, путешественники пылко врут. И здесь не их вина, а тех друзей и близких, что кидаются толпой на выпивку по случаю приезда и галдят: ну, как там было? Что ты видел? И рассказывай подробней! А при этом выпивают и закусывают, будто со вчера во рту росинки не было, и хищно смотрят на тебя. Но цель и смысл любого путешествия (а потому — и содержание его) — лишь череда различных впечатлений. Это чувства, ощущения, мелькание случайных настроений, удивлений и восторгов, задохнувшиеся в горле восклицания. Ну, то есть то как раз, что невозможно передать словами. Тут и начинается враньё. Без умысла, а в горестных попытках передать очарование, остолбенение, оцепенение и нечто, что захватывало дух. Вот, например — пещера в Турции, её недавно обнаружили и наскоро открыли для туризма. Сталактиты там свисают — как огромные мечи и зубы, а растущие повсюду сталагмиты — нежные и разных обликов хуйки. А каменный раствор, который за столетия натёк на стены — он то хоругви и знамёна более всего напоминает, то причудливый орган барочный, то роскошные и вычурные башни фантастических средневековых замков. Как это возможно рассказать? А как возможно объяснить те чувства ностальгии, удивления, симпатии, которые нахлынули вдруг на меня, когда стоял я перед памятником Ленину в американском городе Сиэтле? На побережье Тихого океана, между прочим. А покуда я курил и пребывал в ошеломлении от собственных переживаний, мне повествовали поразительную, чисто американскую историю. Чудак какой-то этот памятник привёз аж из Словакии. А восемь тонн он весит. И поставил его где-то на дворе этот чудак, чтоб любоваться им с террасы, попивая виски. Постепенно памятник стал в землю уходить под собственной тяжестью. А тот чудак — разбился в автокатастрофе. И тогда купил Ульянова владелец ресторана — чтобы посрамить коллег и конкурентов. Но вмешались городские власти: этот памятник являлся, по их мнению — наглядной пропагандой коммунизма. Но владелец ресторана гениально их перехитрил: он заявил, что памятник поставлен на продажу. А торговля — дело частное, святое, и объект продажи — неприкосновенен. Так что есть у Ленина цена — притом такая, что любой желающий немедленно уходит. И незыблемо стоит Ильич уже немало лет. Возле него свидания порою назначают, и цветы лежат на постаменте. А бронзовой фигуры сбоку — то ли там штыки, то ли знамёна, да и сам Ильич так устремлён вперёд, как будто в светлое грядущее идёт, которое, всем нам на радость, не случилось.

А кстати, много из того, что было в прошлом, тоже вспоминается впоследствии как некое куда-то путешествие, где дивные случались приключения. Сегодня мне таким как раз и видится тот год, когда я после института оказался далеко от дома. По Башкирии водил я грузовые поезда, и был я — машинист электровоза (очень уважаемая в те поры профессия и должность). По субботам машинисты с их помощниками (те, кто не был, разумеется, в поездке) собирались в роще под посёлком Дёма (от Уфы недалеко), и сотворялся некий карнавал с заведомо известным расписанием. Рассаживались чуть поодаль друг от друга две большие группы, разделявшиеся по гастрономическим пристрастиям. А разница — она вся состояла в том, что в пятилитровый бидон с пивом заливала одна группа — туалетную воду "Сирень", а вторая группа — "Ландыш". Большие пузырьки с этой водой свободно и задёшево приобретались в любой аптеке, а в воде той (кроме химии с цветочным запахом) — большая доза спирта содержалась. Я не поручусь, что питьевого, но тогда нас это мало волновало. Содержимое бидона непрерывно пополнялось, а по ходу выпивания говоруны из каждой группы издевались над соседней за позорность вкусовых пристратий. И часа примерно через два полемика переходила в драку. Возвращались мы толпой уже единой, крепко освежённые и со следами битвы почти все. А если праздник очень удавался, то бывали даже выбитые зубы. Пострадавший непременно заявлял, что этот зуб был всё равно гнилой (чем понижалось достижение противника). Сегодня и понять я не могу, зачем я принимал участие в тех богатырских играх, только чувством путешествия возможно это объяснить.

Конечно, возраст изменяет наше восприятие, однако же — меняются порою и места, где мы бывали раньше и теперь приехали опять. Давным-давно когда-то были мы с женой в пещерах Киево-Печерской Лавры. А тогда они музеем были, и лежали там открыто щуплые тела Божьих угодников — монахов, которые по смерти не истлели, а высохли до вида мумий. Кожа (а порой и волосы) на головах у них была сохранна, а тела были прикрыты, но торчали руки — с кожей, столь же сохранившейся. До вида жёлтого пергамента она только усохла. Через три десятка лет я посетил эти пещеры снова. Но теперь они уже принадлежали церкви, мумии угодников под вышитыми покрывалами хранились, их уже увидеть было невозможно, разве что — поставить свечку, ибо они разно помогали от телесных всяческих недугов. Я полюбовался ростом Ильи Муромца былинного (он тоже там лежит, а был он — 177 сантиметров, что изрядным почиталось в его время) и благоговейно (чуть не написал — коллегиально) прикоснулся к покрывалу летописца Нестора. Уже собрался уходить, когда увидел в полутёмной нише множество больших стеклянных банок, в каждой из которых ясно различалась небольшая голова, точнее — череп с жёлтой кожей. Это оказались головы подвижников, которые при жизни отличались такой святостью и верой, что уже многие столетия их черепа источают благовонное масло. Так они и называются — мироточивые головы. Библейское мирро, как всем известно, — это масло, добываемое из растений. В христианской практике оно на букву сократилось и приготовляется из местного растительного масла с добавлением ароматных веществ. А помазание сей жидкостью с молитвой специальной — благодать дарует и способность жить по-христиански. Это самое миро — сочится уже многие века из тридцати двух черепов давно усопших угодников. А чудес на свете нет, как всем известно, только всем опять-таки известно, что они случаются. Я, например, к разряду чуда отношу не факт мирроточения, а то, что при советской власти его не было. А кончилась она, и чудо вновь возобновилось. И приставлен к этим банкам специальный тут служитель, чтоб вычерпывать без перерыва натекающую благодать. А про её целебность — уже многие века легенды ходят.

Долго я стоял, на это глядя. Боже упаси, не Емельян я Ярославский (хотя мы почти однофамильцы — он ведь Губельман), чтоб сомневаться в таинствах любой религии, мне просто интересно очень было. Но никак одну историю не мог не вспомнить. Полтора века назад (за год накануне Крымской войны) стоял на этом месте самодержец всероссийский Николай Первый. И спросил он у сопровождавшего монаха:

— Скажи-ка лучше, ты когда последний раз подливал масло вон в тот череп?

И монах (царю ведь не стемнишь) ответил огорошено:

— В пятницу, Ваше Императорское Величество.

У каждого, кто много ездит, появляются любимые места, которые с большой охотой навещает он опять и снова. У меня есть два таких, и это странные, нисколько не туристские места. В Самаре уже трижды приходил я в бункер Сталина. Это загадочное место: здесь моя душа преисполняется каким-то смутным, неисповедимым чувством. Я здесь ощущаю дух империи, давным-давно уже (какое счастье!) канувшей в небытие. Это нора почти что в сорок метров глубиной — двенадцатиэтажный дом, если не больше. А похоже — на тоннель метро, сооружённый вертикально. И в такие же стальные кольца намертво, непроницаемо заключена эта гигантская дыра в земле. Два лифта (друг за другом вслед) возносят или опускают посетителей. На самом нижнем этаже воспроизведен кабинет генералиссимуса в Кремле. И даже несколько дверей (он обожал непредсказуемое появление) там тоже есть, хотя работает всего одна, а остальные — фальшаки. И зал для совещаний — копия, и карта сохранилась во всю стену. Множество подсобных помещений: тут и кухня ведь была, и комнаты обслуги и охраны, и механизмы вентиляции, не говоря уже о генераторе для собственной системы освещения. Продуктов было — на пять дней для нескольких десятков человек. Сейчас в тех комнатах, которые открыты — только фотографии по стенам: тот безумный воинский парад, когда на волоске висела вся дальнейшая судьба страны. Какое-то немыслимое сочетание величия с убожеством витает в этом логове, которое трусливому хозяину не пригодилось. Ещё порядком это впечатление усугубляют дюжие экскурсоводы, у которых внешность — сильно не музейная, и не оставляет никаких сомнений их былая принадлежность к ведомству охраны, пресечения и соблюдения военной тайны. С гордостью они рассказывают, что в начале войны в Самаре (Куйбышев она тогда была) такой же состоялся воинский парад, как и в Москве — на страх и удивление посольствам тех держав, что наскоро сюда перевелись. И что начальства было здесь в ту пору — видимо-невидимо, поскольку собирался тут укрыться штаб ведения войны и сам верховный полководец.

Построили эту нору — за считанные месяцы вручную — человек шестьсот привезенных сюда в глубокой тайне метростроевцев со стажем, опытом и чистотой анкеты. Ни единого из современных механизмов там не применялось — только древний ворот (как повсюду — на колодцах) поднимал бадьи с землёй. К тому же рыли — прямиком под зданием обкома партии и горсовета (частная была там раньше школа музыкальная — добротный дом). О том неслыханном труде нет ни единого воспоминания — я знающих людей просил это проверить. Ни единого. И я не удивился бы, узнав, что расстреляли их потом (поскольку просто в лагере — могли бы проболтаться). Только очень может быть, что уцелели — потому что знать не знали, куда именно их привезли. Они вкопались в землю в день приезда, и все месяцы работы там и жили, а в каких условиях — не хочется себе и представлять. Во всяком случае, они не появлялись в городе. А после, взяв подписку о секретности строжайшей, их могли обратно привезти. И я на этой версии остановлюсь, мне так душевно легче. Только всем этим проектом пристально и лично управлял Лаврентий Берия — вот откуда горестные подозрения мои. Я думаю об этом всякий раз, когда оказываюсь под невидимой и дикой толщины плитой, которая была положена, чтобы укрыть подземный бункер от любых бомбёжек — даже и от газовой атаки.

И похожее — по некоему смертному очарованию — нашёл я место в солнечной и жизнерадостной Сицилии. В Палермо. Это было подлинное кладбище, но только — расположенное под землёй. Под зданием довольно древнего монастыря монахов-капуцинов. И покойники там не в земле лежат, а выставлены напоказ. Шесть тысяч их — в одежде своего столетия и выставленных стоя или возлежа открыто на широких деревянных полках. В конце шестнадцатого века некий местный врач изобрёл простой и быстрый способ бальзамированья умерших: какие-то он впрыскивал им химикалии. А сам он вскоре умер тоже, и секрет унёс с собой в могилу, но идея сохраняться после смерти — капуцинам очень по душе пришлась. И множеству других, кто побывал на этой выставке покойников. Им тоже захотелось после смерти не в земле лежать, с годами обращаясь в голые кости, а в почти сохранном виде, в собственной одежде быть доступными для посещения потомками. И немедля отыскался новый способ консервации: покойника погружали в раствор мышьяка (потом он заменился известью), а вытащив, сушили восемь месяцев в холодной камере. А после мыли в уксусе и надевали его личную одежду. В катакомбах под монастырём, в нескольких огромных залах, под высокими сводчатыми потолками — тянутся и тянутся ряды этих разряженных скелетов. Женщины одеты в шелковые платья с кружевами, в чепчиках и шляпках, а мужчины — в одеяниях, названия которых разве что в истории костюмов можно отыскать. Наполеоновский солдат, к примеру — он в мундире, голова его покрыта треуголкой, на руках — перчатки, белые когда-то. Там залы для монахов-капуцинов (в балахонах с капюшонами они стоят или лежат), а зал отдельно — для священников, а в зале светских обитателей — учителя, врачи, художники и адвокаты, офицеры и какие-то ещё профессии. У многих сохранилась кожа на лице и на руках, а то и волосы остались (три покойника отдельно вынесены за стекло — они как будто спят, настолько всё у них сохранно), большинство, однако — просто-напросто одетые скелеты.

Страшновато, я не спорю. Две минуты выдержала там моя жена. Потом ушла, сказав мне замечательную фразу:

— Только умоляю, ничего не трогай здесь.

Я засмеялся, первое оцепенение прошло, и я пошёл шататься между этими рядами. Кое-где остатки живописи виделись на стенах, только за четыре века сильно заселились эти катакомбы, и свободных мест почти что уже не было. И от желающих захорониться так же — до сих пор отбоя нет. Сюда можно попасть лишь с разрешения высших приоров ордена капуцинов. Я ходил и думал, что ведь это — уникальный памятник нашему яростному и неистребимому желанию хоть как-то после смерти сохраниться. И в любом, даже кошмарном этом виде — но остаться на земле.

А после это странное кладбищенское обаяние внезапно совместилось с именем, никак не относящимся к Сицилии. Тут побывал когда-то итальянский поэт Ипполито Пиндемонти. Под впечатлением от этих катакомб он написал поэму, посвящённую тому, что он увидел тут, и вообще — о жизни и о смерти. Городские власти именем его назвали улицу, ведущую к монастырю. Теперь я понял, почему таким знакомым показался мне адрес монастыря. У Пушкина стихотворение, написанное незадолго до дуэли, так и называлось — "Из Пиндемонти". Я слова из этого стихотворения твердил когда-то наизусть, так поразило и очаровало меня пушкинское вольное дыхание. И вот такая странная образовалась связь, что я туда ещё раз обязательно хочу приехать.

Кстати говоря, из подземелья этого по каменной недлинной лестнице поднявшись, выйти на прогретый солнцем свежий воздух — тоже радость далеко не из последних.

Стоит, несомненно, стоит путешествовать. Наперёд не зная, что увидишь — даже лучше. Лишь бы этого хотелось. У меня одна знакомая работала когда-то в Эрмитаже. И сидела там недолго за конторкой возле входа, отвечая на вопросы, где и что. И подарила ей судьба один роскошный диалог с пришедшей парой:

— Вот мы купили билеты и не знаем, что смотреть.

— А что вас интересует?

— А нас ничего не интересует.

Про такое состояние души мне замечательно сказала одна ветхая старушка:

— Чем так жить — лучше, не дай Бог, умереть.



ХИЖИНА ДЯДИ ТОМА

1

Наверняка понятие "негритянская работа" некогда возникло у литераторов. И как-то очень прочно утвердилось в языке. Некто что-то сочинил, но появился этот плод труда и вдохновения под именем того, кто оплатил работу. За множество политиков писали книги нанятые ими литературные рабы, а негры, писавшие за советских вождей, вообще были часто хорошо известны. Мне рассказывали как-то (байка устная, за достоверность не ручаюсь), что в Тарусе жили сразу несколько известных борзописцев негритянской ориентации, им заказывали и журнальные статьи, и книги, это были мастера на все руки, тайна сохранялась свято. Очень я обрадовался, где-то прочитав недавно, что работал негритянские труды Андрей Платонов, и что многие переводы с китайского заказывала неграм Анна Ахматова (платили ей достаточно повышенную ставку, чтобы гонорара всем хватило). Список этот можно долго продолжать. И ещё везде, повсюду обитали в моё время молодые востроглазые ребята (преимущественно — с длинными носами и в очках), писавшие чужие диссертации на любую заданную тему. Я сам знал нескольких таких, а было их — число немыслимое. И по всем республикам империи отменно защищались эти диссертации, плодя доцентов и профессоров.

Если чуть понятие расширить в смысле жанра негритянского труда, то я вступил на эту скользкую стезю ещё на первом курсе института. Шёл зачёт по физкультуре, надо было на одних руках подняться по канату — метра три, не Бог весть что, но двум моим приятелям это оказалось не под силу. А физкультурный педагог не знал нас — подменял коллегу, так что смухлевать труда не представляло. Я сдал своё влезание одним из первых, обождал немного и пошёл опять, назвав фамилию приятеля. Физрук кивнул мне подбородком на канат, я под него улёгся — поднимались с пола, и немедля услыхал:

— Иди обратно и не суйся. За других чтобы сдавать, меняй трусы и майку.

Я конфузливо поднялся, а физрук добавил, вызвав общий хохот:

— И лицо.

Я бы забыл, конечно, этот первый опыт негритянства, но спустя лет восемь старший брат мой попросил, чтобы я сдал экзамен по математике за его приятеля, мучительно одолевавшего заочный политехнический институт. Я не мог не согласиться, а точнее — согласился с радостью, ибо немыслимый азарт авантюризма сотрясал и мучил в те года мою неустоявшуюся душу. Даже это мелкое мошенничество было мне целебно привлекательно. Только что, кстати, сел за то же самое в тюрьму Саша Гинзбург, но его так неумеренно жестоко покарала Лубянка — за три номера журнала "Синтаксис", открывшего эпоху Самиздата. Я о такой опасности не помышлял, ибо душой был чист, как дворник Герасим. Я вообще созрел душевно и умственно довольно поздно (если вообще созрел, в чём мои близкие довольно справедливо сомневаются).

На экзаменационную карточку была наклеена моя фотография, и даже печать на ней изобразил какой-то неизвестный мне умелец. Уровень в этом заочном институте был намного ниже нашего, а я когда-то математике учился с удовольствием, поэтому ответил очень бодро на вопросы и решил какую-то задачу (или уравнение, уже не помню). И преподаватель с равнодушным и незамысловатым лицом взял мою карточку и поставил мне четвёрку. Я удивлённо глянул на него, и он мне сухо сообщил:

— Вам этой отметки хватит...

Чуть помедлил и глумливо добавил, глядя на меня и чуть косясь на карточку:

— ...студент Иванов.

Я выскочил, благословляя этого безликого Песталоцци.

И ещё лет десять утекло, и позвонила мне приятельница, Юна Вертман. Театральный режиссёр она была, и помнят её до сих пор ученики, ставшие очень известными актёрами. Сама она успела поставить очень немного, и не только потому, что рано умерла, но как-то плохо она вписывалась в мир советского театра, а водила дружбу — с очень предосудительными людьми. С ней у меня связана память об одном удивительном переживании — я отвлекусь от негритянства ненадолго, очень уж была уникальна та вечерняя ситуация в нашем доме.

Юна как-то позвонила мне: ей надо было где-нибудь погостевать какого-то заезжего приятеля, не сможем ли мы их принять сегодня вечером. Да, разумеется, я встречу вас в метро, незамедлительно ответил я. И побежал в районную кулинарию: мы тогда по бедности кормили всех бифштексами оттуда. Многие ли нынче помнят эти жалкие котлеты из мясных обрезков? А под водку это была царская еда. Приятель Юны оказался только что выпущенным на свободу зеком, а сидел он вместе с Юликом Даниелем, написал о лагере отменную книжку, я горел желанием порасспросить его о лагере подробней (с ним сидел и Сашка Гинзбург), но не получилось. Часом позже Юны позвонила с той же просьбой давняя моя подруга Люся — к ней тоже приехал какой-то киношник, и ей сегодня вечером с ним было некуда податься. Итак, нас оказалось шестеро, о чём-то мы трепались, выпивая, и вдруг выяснилось, что оба этих мужика — из города Свердловска в молодости. Дальше в разговоре обозначилась ещё какая-то деталь, и вдруг киношник вежливо спросил, не тот ли это самый человек, который некогда был арестован за Самиздат и ухитрился смыться прямо из милицейского воронка. Гость Юны жутко оживился и подтвердил: да, да, менты закрыли дверь как-то неплотно, и он ухитрился выброситься на полном ходу, догадавшись даже взять в руки запасное колесо для умягчения удара о дорогу. И сбежал. Не очень-то надолго, но сбежал.

— А я тогда был в комсомольской дружине и с ментами вместе вас везде искал, — радостно сообщил киношник. Мы оцепенели. Очевидной была неминуемая враждебность жертвы и преследователя, это не вязалось с дружеской попойкой, а что делать, я не знал. Но эти оба вмиг заговорили — и с настолько искренней симпатией друг к другу, что мы только переглядывались в молчаливом изумлении от этого скрещения советских судеб.

Но вернусь я к негритянству. Юна мне звонила с просьбой. У неё была уже на выходе (вот-вот защита) кандидатская диссертация, но выяснилось вдруг, что ей не хватает одной публикации. Их полагалось некое число, в которое засчитывалась даже статья в научно-популярном журнале. А ты ведь, Гарька, пишешь всякую херню в эти журналы, горестно жужжала Юна, ты там знаешь всех, мне срочно нужна статья об актёре Михаиле Чехове, я в тебя верю, ты её немедленно накропаешь, у меня нет ни минуты времени, выручай.

— Но, Юна, — в изумлении ответил я, — дай Бог мне в жизни столько неприятностей, сколько я знаю хоть чего-нибудь о Михаиле Чехове!

— А я тебе прямо сейчас всё расскажу, а ты это обернёшь во что-нибудь научно-популярное, — обрадовалась Юна. И с немыслимым воодушевлением за какие-нибудь минут сорок мне наговорила биографию этого действительно выдающегося актёра и режиссёра. Слушал я с большим вниманием и даже интересом, но никак не мог уловить, как можно это жизнеописание превратить в научно-популярную статью. Уже хотел я малодушно отказаться, только вдруг какой-то хвостик я поймал.

— Когда всё это нужно? — вопросил я деловито.

— Позавчера, — счастливым голосом ответила подруга. — До сдачи реферата диссертации остался месяц. Можно два. У тебя есть уже идея?

— Есть только тень её, но этого мне хватит, — ответил я словами, от которых не отказался бы и сам Шекспир. Я очень был обрадован этой смутной тенью. Перечисляя вехи творчества доселе мне безвестного Михаила Чехова, на пулемётной скорости мне Юна сообщила, что жесты и мимика актёра, по мнению Чехова, рождают в этом актёре соответствующие внутренние переживания. Этого было достаточно для моего спекулятивного мышления. Статью о том, что индийские йоги и великий русский режиссёр Михаил Чехов думали одинаково, я накропал за одну ночь. Во мне играл и пенился азарт мошенника, и я этот азарт изрядно утолил. Всё остальное было делом техники: в журнале "Наука и религия" у меня было достаточно приятелей, с которыми я разговаривал открытым текстом. И статью Ю. Вертман в номер вставили без очереди. Это была подлинная негритянская работа. Что судьба теперь запишет меня в негры прочно и надолго, я ещё не знал.

А в семьдесят втором под осень заявился к нам домой писатель Марк Поповский, давний мой приятель — главным образом, по Самиздату. Он задумал написать большую книгу о хирурге и епископе Воино-Ясенецком, человеке поразительном как по таланту, так и по стойкой приверженности вере, жившем в самые что ни на есть советские времена, изведавшем тюрьму и ссылку, но от веры и от сана не отрёкшемся. Марк отыскал его дневники, нашёл воспоминателей, когда-то его знавших лично, и горел от вожделения эту заведомо непечатную книжку написать, чтоб не пропали имя и дела такого человека. Но давно уже висел на Марке договор с издательством (и был уже проеден весь аванс) на книгу о народовольце Николае Морозове. А вы о нём, конечно, Игорь, знаете? Не более того, что он участвовал в убийстве царя и потом чуть ли не три десятка лет просидел в крепости. Немного, но достаточно, чтоб сесть и написать об этом книгу. Весь гонорар за вычетом аванса — ваш, но имя на обложке — моё. Классическая негритянская работа. Вы согласны? Разумеется! Когда срок сдачи рукописи?

И засел я в Ленинку надолго. Я читал журнал "Былое", "Каторгу и ссылку" я читал, и самого Морозова немного (почему немного, станет ясно из дальнейшего), и постепенно в ужас приходил от явственной неисполнимости задачи. Мне предстояло повесть сочинить об основателе и теоретике российского террора, о редакторе первой нелегальной газеты, о великом и — что чудо — состоявшемся учёном возрожденческой разбросанности интересов и открытий.

А когда я одолел свой страх и стал писать, то целый год меня не покидало чувство счастья. Потому что годы шли — семидесятые, и ровно век тому назад в России было то же самое. И я не канувшее время восстанавливал, естественно и густо привирая, а писал о том, что понимал и ощущал вокруг себя. Чтоб это пояснить, я напишу немного о Морозове, по праву черпая из той давнишней (тридцать лет уже прошло), непонятно как прошедшей сквозь цензуру книги.

Юный Николай Морозов жадно слушал разговоры взрослых о необходимости Россию как-то переделать. Это было срочно и необходимо. В год освобождения крестьян ему исполнилось семь лет. (Не могу не вспомнить, кстати, что как раз в тот год, когда в России отменили рабство, в Лондоне пошли вагоны первого метро.) Но долгожданные российские реформы — только усугубили и обострили эти разговоры о насущности дальнейших перемен. Реформами остались недовольны все, и все по собственным причинам, и лишь дух отчётливой российской несвободы, дух оставшегося в душах рабства — эти недовольства в нечто общее объединял. Все обсуждали перспективы и возможные пути России, спорили до хрипа и попутно надо всем смеялись.

Но никто, никто, никто, ни единая живая душа, ни единый развитый ум не знали такого единственного, точного и совершенного пути, какой открылся юному гимназисту Николаю Морозову. А дело в том, что он ещё до поступления в гимназию прочёл два старых учебника по астрономии. Потом — брошюру о пищеварении, дыхании и кровообращении. А будучи уже в гимназии, перечитал немыслимое количество книг по естествознанию. Потом он принялся за историю, залпом проглотил несколько трудов об обществе, его устройстве и развитии, и окончательная истина воссияла перед ним немеркнущим и ослепительным светом. Человечество спасёт наука. Лишь она позволит во всём мире (и в России — в частности) установить свободу, равенство и братство. Ибо развитие естественных наук — волшебный ключ к этому тройственному счастью человечества.

И в исполнение этой идеи Николай Морозов принялся себя готовить к равно увлекательным (на всякий случай — двум) и равно благородным профессиям: профессора университета и великого путешественника. Он собрал большую коллекцию окаменелостей разных периодов и даже подарил в московский университет им найденную челюсть плезиозавра. Он часы просиживал над микроскопом, он собрал коллекцию жуков и бабочек, он составлял гербарии, а книгами заставил всё возможное пространство. Накинув по-студенчески на плечи плед, он бегал в зоологический и геологический музеи университета, отрываясь на часы, когда знакомые студенты-медики его брали с собой в анатомический театр. Чтоб не отстать от старших, там он ел и пил с ними вместе.

Николай Морозов (академик будущий) гимназию закончить не успел. Читал он столько, что не мог не выйти на людей, читавших книги и журналы нелегальные. В кружке, куда его позвали, говорили о свободе слова и о долге перед угнетённым и бесправным народом. А про упование на свет науки было даже заикнуться здесь опасно и смешно. Здесь обсуждались только средства пробуждения и возбуждения народа. Сделать это, с несомненностью, обязана была та молодёжь, что получила всё своё образование благодаря народному труду. И медлить было более нельзя, пора было вернуть свой долг. А споры были — только о конкретных действиях. Одни были уверены, что надо жить в народе, просвещать его по мере сил и помогать ему в его убогом прозябании. Другие были полностью убеждены, что народ уже готов к освободительному бунту, надо лишь ободрить и призвать его решиться. Третьи осторожно говорили, что сперва надо пожить в народе, чтоб узнать эту великую загадочную массу вчерашних рабов. И единственное общее из этих споров вытекало: как только наступит лето, надо всем идти в народ. А кружков таких — десятки были, это зримо воплощались в молодёжи всероссийский дух и настроение.

То знаменитое хождение в народ мгновенно завершилось несколькими сотнями арестов, ибо в деревнях и сёлах юных городских смутьянов связывали и сдавали в полицейские участки сами же страдальцы, ради благоденствия которых это затевалось. Молодые люди шли в народ бездумно, вдохновенно, слепо, с полным самоотвержением и пламенной надеждой. Такое только лишь в России и случилось, кажется, за всю историю. А беззаветная и гибельная чистота души пошедших — сопоставима только с полным их незнанием жизни и характера боготворимого народа. И поэтому они так верили друг другу, книгам и статьям, их уверявшим, что необходимо лишь припасть к народу, как Антей — к земле, и все несправедливости и неустройства рухнут сами от такого благотворного слияния.

А в Женеве, между прочим, жил один сбежавший публицист, который всех уже заранее предупреждал, что "нечего обращаться за помощью туда, куда надо, наоборот, протягивать руку помощи". Ткачёв предлагал заговор, захват власти любыми средствами, и только после этого — переустройство. Но сторонников тогда у него было — двое или трое, да и то — включая, кажется, жену. Это лишь потом, потом его прочтёт своими цепкими глазами и его идеи полностью оценит некий неизвестный никому ещё Владимир Ульянов.

Нашему герою посчастливилось: он беспрепятственно уехать смог в Женеву. Там он свиделся со многими людьми, чьи книги и статьи так повернули его жизнь. И в частности — с самим Ткачёвым. Все наперебой пытались убедить его примкнуть к их именно категорическому мнению о способах преображения России. Тут очень важную особенность Морозова пора упомянуть и описать.

Его всю жизнь любили все, с кем он общался. Не за стати внешние, отнюдь: был он высокий и нескладный, был худым до подозрения в чахотке, и носил очки, а волосы — лохматые до неприличия. Но был он жизнерадостен и весел, был умён и образован чрезвычайно, только знания свои скорей скрывал, чем выставлял наружу; главное же — был он искренне доброжелателен ко всем подряд и обо всех он без разбора отзывался в превосходной степени. И дух беспечности (однако же, ничуть не легкомыслия) витал вокруг него и благотворно действовал на окружающих. Кроме того, он постоянно был в кого-нибудь влюблён, и это чувство счастья (во взаимности оно нисколько не нуждалось) — тоже очень действовало на людей. Поэтому его и звали все всегда — примкнуть и разделить участие.

А он в Женеве мучался ужасно. Ибо пару раз сходил на лекции в университет, и вновь его свирепо потянуло стать учёным. Только мысли об оставленных друзьях, уже в тюрьме сидевших, боль за них — родили в нём идею, показавшуюся юному Морозову — высоким шепотом судьбы. Если он борьбу за русскую свободу бросит и оставит именно теперь и здесь — такой бы это подлостью явилось, трусостью и мерзостью, что и в науку незачем идти — природа не раскроет свои тайны человеку, столь ничтожному душой и совестью.

И раздарил Морозов свои вновь накопленные книги, документы ему сделали отличные, а деньги на билет нашлись у тамошней студентки Веры Фигнер (Боже, как он был в неё влюблён! И почему-то все об этом знали).

Взяли его прямо на границе — по случайности нелепой. Документы заподозрили в подделке, пару дней он отпирался, но грозили посадить проводника-контрабандиста (дома — шестеро детей), и сдался Николай Морозов и себя назвал. А числился он в длинном списке возмутителей, смутьянов и преступников. И таким образом, впервые он попал в тюрьму двадцатилетним.

В ожидании суда почти три года он провёл в одиночной камере Дома предварительного заключения. Для таких, как он, и было выстроено это историческое здание в столице русской империи. И продолжительность дознания легко было понять: в одном лишь Петербурге был составлен тридцать один том протоколов следствия, где на сорока восьми тысячах страниц перечислялось всё, что говорили дети, собираясь пробудить отцов и сверстников. И два вагона с вещественными доказательствами — книги, письма, прокламации, записки — прибыли, чтобы явиться на суде. Осваивая непомерное количество пришедших сведений, один из офицеров "от чрезмерной работы и утомления впал в чахотку и умер". Это написал о нём коллега, выдержавший тяжкий труд "благодаря возрасту и здоровью".

А Морозов — обживался и вполне прижился в своей крохотной камере. Общался он с друзьями ежедневно (стуком, на прогулках, и ещё одним коварным способом, уникальным в истории тюремного дела — чуть о нём попозже). И в неограниченном количестве им дозволялись книги, в камере Морозова они горой лежали, тихо осыпаясь иногда. Он довольно быстро выучил английский — по самоучителю и нескольким романам, после — итальянский. По либретто опер, ничего другого не нашлось, потом испанский — "Дон Кихота" он прочёл уже на языке автора. И часто по утрам он даже пел, проснувшись. Потому что всем нутром своим, всем существом он ощущал как несомненную реальность, что впереди ещё — прекрасная и очень содержательная жизнь. А худ он был — индус во время голода.

Впоследствии у Николая Морозова было несколько различных кличек. Его звали Воробьём (за лёгкость и повсюдность), Арсеналом (за любовь к оружию), Сумчатым (повсюду он таскал с собою сумку, некогда подаренную Верой Фигнер), Зодиаком (за незаурядные познания в астрономии), Маркизом (за удивительную для всех мягкость и вежливость). Но ни одна из кличек не доставляла ему такой гордости и наслаждения, как Поэт. А так его прозвали за стихи, которые тогда читали тысячи таких же молодых людей по всей России. Стихи его печатались в нелегальных сборниках, издавались отдельно, заучивались наизусть, копировались и передавались в списках.

О, как же было хорошо мне ровно через век писать о самиздате той поры! Меня просто захлёстывали радость и злорадство. Тем более, что очень часто я заканчивал рабочий день советского писателя (хотя и негра) тем, что завозил куда-то или забирал какие-нибудь папки с самиздатом наших лет. Поэтому о том давнишнем я писал — как будто мне дано было благословить любого, кто когда-нибудь дышал в России запрещённым воздухом свободы.

История поэзии знавала всякие пути распространения, но тот, который найден был узниками Дома предварительного заключения — был уникален безо всякого сомнения. Тюрьму эту построили вполне гуманно: с первого и по шестой этаж её пронизывали трубы канализации. От каждой из них шли на каждом этаже два ответвления по камерам. А сами стульчаки, похожие слегка на граммофонные уродливые раструбы, соединялись с общей трубой узким выгнутым коленцем, где всегда застаивалась часть смывной воды. Неизвестно, кто из заключённых догадался вдруг и, одолев брезгливость, вычерпал руками эту воду. А потом он постучал соседям, попросил их сделать то же самое, и потекла у них через пустую ту трубу отменная неторопливая беседа. А вскорости заговорила вся тюрьма. Вполголоса, поскольку слышимость была отличной. И надзирателям не удавалось пресечение: когда они врывались в камеру, то крышка стульчака уже была захлопнута, и наглое весёлое лицо преступника так не гармонировало с вонью, пронизавшей камеру, что надзиратели выскакивали, матерясь. И начальство от бессилия махнуло рукой на эти подлые плоды тюремного прогресса. Туда ему, в конце концов, и дорога, этому гнилому книжному духу, той отраве, что вскружила молодые и пустые головы. А потаскали бы параши — и быстрей одумались наверняка. Однако же тюремный врач в своём докладе констатировал, что заключённые явственно и несомненно поздоровели от взаимных разговоров, многие избавились от нервного истощения, а жалобы на всякие недомогания заметно сократились. Стадные бараны, одержимы коллективным духом, сечь их надо и пороть — но это он в доклад не записал.

Первое своё стихотворение Николай Морозов прочитал, уткнувшись всем лицом в стульчак Дома предварительного заключения. Кося глазами в тетрадь, поправляя очки, потный от волнения, не ощущая вовсе мерзкий запах сточных труб, дрожа от страха, что его немедленно разоблачат, поскольку он сказал, что прочитает Огарёва.

Стихи спасли его, явившись неожиданно и сразу, когда он однажды, сам не понимая почему, оставил чтение, со всеми перестал общаться и смертельно вдруг затосковал. С утра наваливалась слабость, изнуряющая тошнота, невыносимые головные боли, острое и давящее чувство прозябания в железной клетке. Утекали, испарялись невозвратно силы, мысли и само желание существовать.

И вдруг — стихи. Он бегал по своей каморке, не догадываясь поднять и пристегнуть к стене кровать, о стол и табуретку ударяясь непрерывно, потому что надо было двигаться в такт ритму, гулу, вдруг проснувшемуся в нём и с лёгкостью обраставшему словами. Это были стихи о тюрьме, непонятным образом избавлявшие от всех тюремных переживаний. И несомненно возвращавшие ему утраченное было чувство жизни.

Он переписал стихи в тетрадь, почувствовал усталость и опустошённость — это были сладостные ощущения, теперь написанное надо было срочно прочитать кому-нибудь. А слушателей было в достатке. Сквозь трубу читали здесь порою Лермонтова и Некрасова. И вот Морозов чуть осипшим, севшим голосом сказал, что почитает Огарёва. И наступила тишина, и он впервые в жизни начал вслух читать свои стихи, и вмиг почувствовал, как это слабо, и наивно, и коряво, только было поздно прекратить. Да ещё крышка стульчака ударила по голове и так застыла. Было нечем дышать, хотелось замолчать и исчезнуть.

Молчание показалось осудительным и невыносимо долгим.

— Это надо обязательно списать, продиктуйте, — раздался первый голос, тут же покрытый другими, — восторгались и просили повторить. Стихи ведь были о тюрьме, о них, о том, что видишь и переживаешь, когда схвачен.

— Диктуйте, это непременно надо помнить наизусть, — сказал чахоточный сосед, вскоре умерший, суда не дождавшись. — Какие прекрасные стихи писал, оказывается, Огарёв.

— Это не Огарёв, — застенчиво сказал Морозов, которому хотелось прыгать и кричать.

Теперь восторгам не было конца, а похвалы удесятерились. Они все очень любили друг друга. Им было по двадцать лет, и они были заодно, и все были в плену у врага, и каждый бы отдал жизнь за другого.

Стихи были продиктованы, попали очень быстро на свободу и путём, уже традиционном для России, возвратились в нелегальном сборнике "Из-за решётки".

Жизнь Морозова обрела утраченный смысл, краски, звуки, снова стала полной и сулящей счастье несомненное.

Судили этих почти двести человек — три месяца, и проявили к ним неслыханное снисхождение. Почти все были отпущены на свободу, ибо время предварительного заключения намного превышало срок осуждения. И уже очень скоро общество российское сошлось во мнении (изрядно справедливом), что так называемый Большой процесс лишь укрепил всех этих одержимых в их решимости продолжить начатое.

Про общество "Земля и Воля", про его раскол и появление "Народной воли" я писал хотя и с удовольствием — уж очень современно говорили все тогда о русском рабстве, но чувство счастья испытал я, принявшись за нелегальную печать.

Недавний герценовский "Колокол" затеей был блистательной, удавшейся, достойной восхваления и подражания, но что-то с той поры неуловимо изменилось в воздухе. И стало ясно всем, что время всяческой борьбы из-за границы — кануло, ушло и кончилось. И только дома, в гибельном российском климате имела смысл и звучание свободная печать. Однако же проваливались все попытки. Наладить дело регулярное — не удавалось очень долго никому. Покуда не возникло дерзкое, неуловимое и поразительное предприятие — Вольная Петербургская типография. Так и значился этот ярлык на всех её изданиях, приводя в бессильную, клокочущую ярость всех ревнителей недремлющего ока. А ничто сильней и глубже не точит устои, чем слабый и негромкий, но непрестанный и неостановимый голос обличения, насмешки и несогласия.

Как же было хорошо и сладостно писать мне это в семьдесят третьем году! Ведь не говоря о Самиздате с Тамиздатом, выходила уже несколько лет "Хроника текущих событий". И как за ней охотились! И безуспешно. А в регулярно выходившие листки эти (на папиросной бумаге) — попадали образом непостижимым даже новости из лагерей и тюрем. Я знал нескольких участников этой высокой и погибельной игры, а с Толей Якобсоном, Юрой Гастевым — дружил, скрывая за насмешками своё благоговение и восхищение. А с Сергеем Ковалёвым познакомил меня Толя, уезжая — вы друг другу пригодитесь, сказал он мне усмешливо и наставительно. Но не пришлось. Был вычислен Серёжа Ковалёв, и безупречно вёл себя на следствии, и в лагере свой срок отбыл, и мы уже увиделись, когда он стал депутатом Государственной Думы и снова раздражал своих пластичных современников неукротимой архаической порядочностью. А с Наташей Горбаневской (это всё она придумала) мы хорошо знакомы были ещё по дому Сашки Гинзбурга, но подружиться не могли — уж очень разные писали мы стихи.

И преклонение моё перед душевной чистотой народовольцев — отнюдь не из журналов давних лет явилось непреложным ощущением, а было впечатлением живым, питавшимся от разговоров и общения с живыми, очень разными людьми. Ну, словом, я писал о Вольной Петербургской типографии — как бы свои благословения передавая множеству знакомых через солидное и чёрное учреждение — "Политиздат". Именно там выходила серия "Пламенные революционеры", для которой сочинялась повесть Марка Поповского.

А поставил эту типографию — вчерашний ученик раввинского училища (ешивы) в Вильнюсе — неторопливый, основательный и малословный Арон Зунделевич. Он настолько хладнокровен и всегда спокоен был, идя на риск, что удивлялись этому контрабандисты западной границы — верные и постоянные сотрудники его. Он закупил станок в Берлине, переправил контрабандой через все кордоны и отправил в Петербург товарной скоростью, успев приехать для устройства и отладки. До трёх сотен экземпляров многостраничной газеты печатал за один лишь день такой станок. И свободно умещался, когда не был нужен, в замечательной уютности кушетку. Так что даже полотёры посещали эту комнату раз в месяц и вполне могли при случае сказать, что комната — обычная и скучная. А из редакторов подпольной газеты "Земля и воля" приходил сюда только один. Секретарь её, душа газеты и держатель всех материалов и статей, недоучившийся гимназист, несостоявшийся (пока) учёный — Николай Морозов.

А ещё по всяческим салонам и гостиным шлялся вечерами обаятельно восторженный, весёлый и доброжелательный, смешной и по-мальчишески наивный человек. Он был помощником присяжного поверенного Корша и повсюду был желанным гостем. А что касается опять-таки мальчишеского любопытства, то вполне оно понятно было: Николай Иванович Полозов на свете прожил только жалкие двадцать четыре года, вот и не остыла ещё жажда все понять и всё постигнуть. Ничего, в России это быстро остывает.

И Морозову со снисходительным расположением рассказывали часто новости, которые никак иначе не достигли бы подпольной типографии.

Общество "Земля и воля" вскоре раскололось — по незримым линиям непримиримых убеждений, и возникла та "Народная воля", во главе которой был — и вскоре легендарным стал — неуловимый Исполнительный Комитет. А в том, что он постановил и сделал — так была заметно велика (из лет сегодняшних мне хочется сказать — вина) роль Николая Морозова, что это стоит вспомянуть подробней. Потому что мысли о терроре (а скорей — о партизанских действиях) ему явились ещё некогда в Женеве. Шиллер их ему навеял, а точнее — героическая пьеса о Вильгельме Телле. Пьесу эту он читал (вернее — перечитывал) в уютной и уже привычной обстановке: на большой стопе бумаги лёжа в опустевшей на ночь типографии. Не то чтобы в Женеве было негде жить, но — не на что, поскольку деньги все Морозов сразу по приезде дал взаймы, а что не отдадут — сообразил немного позже. На еду нехитрую он наскребал, но спал уже давно на кипе забракованной бумаги, радуясь тому, что высоту подушки мог легко менять — бумагу добавляя или убавляя. А когда он прочитал в конце про вольного стрелка Вильгельма Телля, как тот возникает из засады и пронзает деспота стрелой, и говорит с утёса гордые слова, и исчезает вновь, то всё Морозову и про Россию стало ясно. Тихо, словно мог кого-то разбудить, он встал и на клочке бумаги записал: "Телль. Выстрел. Свобода. Ультиматум. Способ!" — и улёгся спать счастливый. Всё теперь понятно было, просто и логично.

Связанная совестью и честью, группа заговорщиков должна существовать. Захватывать, однако, власть совсем не надо, тут Ткачёв не прав. Не говоря уже о том, что захватить её не просто, главное — что вовсе и не надо. Нет, пускай невидимая партия выносит приговор особливо усердным слугам деспотии. И приводит в исполнение его. Во-первых, этим покарается жестокое усердие, что наверняка заставит многих призадуматься. Но главное — что напечатает подпольная печать те требования, при исполнении которых все убийства моментально прекратятся. А потребуют они лишь то, что стало уже много лет назад обычной нормой жизни в европейских странах: полная свобода слова, полная свобода всяких обществ и собраний, всяческое обуздание недремлющего ока, сеющего в людях неискоренимый и позорный страх. А уж тогда — и пропаганда, и образование народа, и всеобщая разумная и гласная для всей России выработка идеала будущего строя.

А готовые на жертву — с безусловностью найдутся, и конечно же, он будет первым среди тех, кто кинется на гибель. Не других же посылать на путь, который он нашёл. Науками займётся без него то поколение, которому откроется свобода.

Идею о такой борьбе он неустанно и не без успеха проповедовал и терпеливо разъяснял. А так как именно на этот путь толкала воспалённых молодых людей и полицейская охота, и само болотное стояние российской жизни, и безжалостные казни пойманных, что постепенно все их устремления слились в единое и чёткое. И приговор царю был встречен ими с полным единодушием.

Потом известный был подкоп в Москве, и не могли они уже остановиться. А Морозова судьба нечаянно спасла. Во-первых, провалилась типография (случайно обнаружили её, заслуги сыска тут почти что не было), и как бы у Морозова образовался явный перерыв в его занятиях печатью. И разные психологические разногласия пошли у него с прежними друзьями (неохота мне в подробности вдаваться), а ещё — рожать собралась его давняя подруга (и жена по сфабрикованному паспорту). И всё сходилось к одному: пускай уедет ненадолго Воробей, в Женеве ему будет легче написать историю движения и привести в порядок свои мысли. Роль свою в истории России эти молодые люди, как ни странно, понимали, и архив, заведенный Морозовым, считали очень важным для грядущих поколений. Его даже с отъездом торопили, ибо вот уже вот-вот раздаться должен был и взрыв под Зимним. Так и получилось, что когда Морозов возвратился (и немедля на границе схвачен был), то он уже не на мгновенную расправу над убийцами царя попал, а сильно позже — над остатками "Народной воли" был тот суд. И защищали те остатки — лучшие в России адвокаты, имена из первого десятка.

Выходило, что Морозов — только автор множества статей в "Народной воле", автор книги о террористической борьбе, написанной в Женеве только что (Желябов на суде о ней не то что снисходительно — скорее отчуждённо отозвался), а на допросах все его друзья — и знать не знали о каком-либо практическом участии Морозова в движении. Ну, правда, был Морозов автором статей, за только чтение которых люди уходили в ссылку, но уже немного поостыло гневное бурление, возникшее вослед цареубийству, можно было ожидать и послабления. А сам Морозов ничего не ожидал, поскольку виселица или каторга — едино было при его весьма несильном здоровье. И адвокат у него был — из неизвестных, был отцом, должно быть, нанят. В камере, где познакомились они, он вёл себя доброжелательно, приветливо — не более того. И ничего не обещал. И ни единым словом обнадёживать не стал. Какой-то Рихтер. И скорей всего — из немцев обрусевших, ибо явственный педант, аккуратист и буквоед. Типичное крапивное семя.

Но адвокат Морозова — блестящую и убедительную речь сказал в его защиту. (Два этих эпитета чуть ниже мне придётся объяснить.) И несколько отрывков я тут непременно приведу, надеясь, что тяжеловатый стиль судебного красноречия конца того ушедшего века нам не помешает в нём услышать содержательную часть.

Трудный для разбора смысл и отличие государственного преступления, сказал адвокат Рихтер, заключается в том, что оно судимо только собственным временем, а уже через одно-два поколения может трактоваться как доблесть, как предмет гордости, как выражение лучших, в те поры покуда лишь подспудных требований назревающей эпохи. Вспомните, господа судьи, как откликались мы все ещё недавно на робкие призывы покончить с крепостной зависимостью, уже ненужно, пагубно тяготевшей над Россией, вспомним, как откликалось правосудие на попытки громко воззвать об отмене постыдного для середины века, бессмысленного рабства российских землепашцев... Преходящая правда тех судебных приговоров — не урок ли она нам, осуждающим сегодня молодёжь за горячую жажду перемен, возможно, уже назревших в воздухе времени?

Дальше Рихтер говорил о том, что Николай Морозов был как раз носителем и описателем тех устремлений, что назрели в русском обществе. И главный аргумент свой произнёс:

Выходит, господа сенаторы и сословные представители, что мы судим человека только за его убеждения. Вслушайтесь, господа: за образ мыслей, за то, что он думает как-то иначе, чем мы все. Но, господа, при несомненной разнице во мнениях по множеству вопросов, то есть в совокупности — той разнице мировоззрений, наверняка существующей даже между нами, собравшимися здесь сейчас, — что, если мы станем судить друг друга? Во что превратится само общество, если одни его члены воспользуются возможностью судить других за разные с ними убеждения? Не остановится ли само развитие этого общества, не застынет ли оно в своём духовном движении, пагубно ликвидируя благостное разномыслие, рождающее в схватке и борении непрерывный поступательный ход истории человеческого духа?

Дальше Рихтер говорил о безусловной, явной одарённости своего подзащитного. И впечатление его коллег о нескольких других было таким же. Польза, которую они могли бы принести своей стране, так несомненна, сказал он, что, милость проявив, суд настоящее явил бы правосудие.

Но только был Морозов обречён, и никакие аргументы не могли его спасти. А мне — пора тут объясниться, почему эпитеты "блестящая и убедительная" были мной применены к защитной речи адвоката Рихтера. И почему его слова я тут нигде не брал в кавычки, как это принято с цитатами. А потому, что эту речь я сочинил с начала до конца, речь адвоката мне не удалось найти. Ведь суд закрытый был, и речи остальных не сохранились тоже. А толстый том речей защитников тех лет я прочитал от корки и до корки, чтоб усвоить стиль и обороты того времени. И речь я сочинил — в защиту Даниэля (с Юлием ещё знаком я не был, посчастливилось чуть позже). А лагерь свой уже давно он отсидел, но эта речь была — как если бы я мог её произнести тому назад лет восемь — столь же безуспешно, разумеется. Но сочинять такую речь — невыразимо было интересно и приятно, и душевный свой подъём я помню до сих пор.

Подсудимые на том суде отказывались от последнего слова, но Морозову я приписал (поскольку я о Даниэле думал) тихие спокойные слова:

— Говорить что-либо оправдательное потому уже бессмысленно и нецелесообразно, что господа сенаторы — люди такие же несвободные, такие же подневольные, такие же обречённые чужой воле, как мы. Пожалуй, мы даже более свободны, хоть какое-то время поступая согласно убеждениям, а господа сенаторы много лет уже по рукам и ногам связаны в своих поступках страхом и благополучием. О чём же мне вас просить?

Суд вынес приговор, в котором было десять виселиц. Морозов этого и ожидал. Но высочайшее решение государя оставило смертный приговор лишь моряку Суханову (он приносил присягу некогда), а остальным — бессрочное заключение в крепость. Там тоже ожидала неминуемая смерть, отсроченная очень ненадолго.

А теперь я расскажу о чуде.

Заключённый номер десять ясно понимал, что умирает. Красные пятна на обеих ногах стремительно почернели, и обе ноги опухли, превратившись в толстые синеватые обрубки. Ходить было невыносимо больно. Только стоило прилечь — ноги немели, и сознание уплывало. Горлом почти непрерывно шла кровь. Он отхаркивал её в парашу, глядя без удивления и ужаса, как выплёвывает собственную жизнь. Притупились все ощущения, голова была мутной и тяжёлой. Весь год этот прошёл как в тумане (или полтора уже прошло?). Раньше они перестукивались оживлённо, что-то хотели сообщить друг другу, но с каждым днём желание общаться уменьшалось. Было всё время сыро, холодно и пусто. И не было отчаяния, жажды жить и сил сопротивляться. Боль только была. Она и мучила, и мешала забыться. Всё внимание сосредотачивалось на этой неуёмной боли. Он однажды подумал, что надо взять себя в руки и что-то очень важное припомнить, но и сама об этом мысль куда-то уплыла. Густела и наваливалась тишина.

Он чуть повернул голову, и взгляд его упал на толстый том только что выданной каждому узнику Библии. Ему достался экземпляр на французском языке, старинное издание с чьими-то пометками ногтем. Хотелось думать, что её читали декабристы. Непостижимая какая эстафета — может быть, в ней тайный смысл? И много легче умирать, подумав, что прожил в одном ряду именно с ними. Люди ведь, конечно же, разделены по неизвестным для них тайным категориям: одним они живут, похоже дышат, за одно и то же отдают, если придётся, жизни. И, словно символы духовного родства — такие попадания одних и тех же книг в одни и те же родственные руки.

От того, что в голове, набитой все последние месяцы густым туманом, появилась эта связная законченная мысль, стало умиравшему приятно и тепло. Полузабытое им ощущение нашло какой-то кончик