Александр Крестинский

БРАТЬЯ

Расссказ

Иерусалимский журнал
Когда я родился, дома была радость с привкусом горечи; мама мечтала о девочке и одеяло заготовила соответствующее — розовое, и ленту, которой меня предстояло обвязывать, вынося на улицу.

В каком-то смысле я мам понимаю: я, между прочим, в свое время боялся, что у нас с женой родится... да, мальчик! У меня тогда было такое убеждение, что я еще не готов к выращиванию мальчика — ведь мне самому тогда было всего двадцать два...

И все-таки в мамином поведении что-то было чересчур, какой-то явный перекос. Мама растила меня как девочку, не стригла волосы, а когда они стали до плеч, стала — о, ужас! — ввязывать в них широкий клетчатый бант. Хорошо помню фотографию, где я сижу на велосипеде-трехколеске в коротких штанишках с лямками крест-накрест, а на голове этот злосчастный бант, и лицо у меня кислое-кислое...

Игры в девочку закончились, когда мне стало шесть лет и мы переехали в другой район. Там мне предстояло завоевать свое место под солнцем, в кипящем дворе, где носилось, галдело, хохотало, ревело полсотни мальчишек и девчонок. Как только начались первые дразнилки, я взбунтовался. Меня повели в парикмахерскую, а потом купили первые длинные брюки. Что касается банта — я втоптал его в пыль и тайком вынес на помойку.

Я очень рано почувствовал тоску одиночества. Я завидовал мальчишкам, у которых были старшие братья. Я еще в школу не пошел, а уже начал донимать маму просьбой: роди брата! Конечно, я понимал, что младший брат — это совсем не то, чего мне хотелось. Но я был готов и к этому варианту: лучше иметь младшего брата, чем никакого...

Я так надоел маме своими разговорами о брате, что она однажды посадила меня перед собой и, глядя мне прямо в глаза, объяснила, что у нее серьезная сердечная болезнь и ей запрещено рожать.

Я мрачно выслушал маму и понял, что обречен на одиночество. На лице моем с того дня застыло то брезгливо-мрачное выражение, которое, вкупе с занудно-капризным голосом, закрепило за мной папино насмешливое прозвище — "Скрипучая телега".

Вообще-то я уже не хотел младшего брата, раз под угрозу ставилось мамино здоровье. Правда, была еще одна причина. У маминой подруги родилась девочка, и нас позвали в гости — полюбоваться на младенца. Когда мы вошли в квартиру, уже в коридоре нас встретил пронзительный рев. Помню, я поразился, как громко орет этот только что родившийся человечек. В комнате я вообще оглох. Тетя Ида и дядя Мося носились вокруг постели с выражением безысходной печали на лицах. Раздался вопль: "Симочка, помоги!" Мама вымыла руки и приступила к делу. С чувством отчаянного ужаса смотрел я на голое, краснокожее, сучившее ножками существо. На пеленке расползалось ярко-желтое пятно, от которого дурно пахло. Я боялся, что меня стошнит. Мама быстро и ловко убрала из-под девочки эту страшную пеленку, скомкала, сунула в руки тете Иде. Тихо сказала: "Мося, тазик с теплой водой..." И дальше я слышал только тихий плеск воды и нежный мамин голос: "Ну, Аллочка, ну, девочка, сейчас мы будем чистые..." Потом мама протянула тете Иде запелёнутого и умолкшего младенца и повернулась ко мне:

— А что это ты такой бледный? Ох, уж эти мужчины... еще хотел ребеночка...

— Так я же просил мальчика, — вырвалось у меня.

Мама захохотала:

— Ты думаешь, мальчики не плачут и не какают?..

Долго еще гостей в нашем доме угощали историей про то, как я хотел мальчика и почему расхотел... Я видел, что надо мной смеются, и страдал.

Бог меня пожалел. Только я пошел в первый класс, оказалось, что у меня целых два старших брата. Двоюродных, конечно.

Первый — Аник, Арон Мерейнес, сын Рахили Ароновны от первого брака. Рахиль Ароновна — жена старшего папиного брата Володи.

Как-то в Доме творчества известный переводчик Владимир Григорьевич Адмони стал расспрашивать меня о моих родичах. Когда я назвал Рахиль Ароновну, он подпрыгнул резво не по возрасту и воскликнул: "Рахиль!" И после небольшой паузы тихо, задумчиво повторил: "Рахиль..." Рахиль Ароновна в тридцатые годы заведовала кафедрой иностранных языков в педагогическом институте, где работал и Владимир Григорьевич. В радуге чувств, которая пронеслась между первым и вторым "Рахиль", я угадал еще живую красочку восхищенной мужской оценки. Сейчас вспомнил снимок: Рахиль Ароновна в купальнике на берегу Черного моря. Какой эпитет подобрать? Величественная!.. Истинно так.

Второй брат — Марк. Он приехал в Ленинград из Таллинна, где жила папина сестра Лёля. Была она замужем за эстонцем, которого никто никогда не видел. "Линнамяу не едет к вам принципиально", — говорила тетя Лёля. Фамилию мужа она произносила, давя на окончание: мяу! (Вообще-то, справедливости ради, "мяэ", а не "мяу").

Марк жил в семье отчима и иногда ночевал в профессорском доме в Лесном, но на каждый день снимал квартиру в центре.

Сходство между братьями было лишь в том, что оба они учились в Политехе. Они были ужасно разные, мои двоюродные братья!..

Аник исповедовал Евангелие от Чернышевского. Его героем был Рахметов. Аник спал на голых досках. Тонкое байковое одеяло присутствовало как уступка матери. Аник поднимал тяжелые гири. В выходной утром бегал по аллеям знаменитого парка Лесотехнической академии, где профессорствовал дядя Володя. На академическом корте Аник играл в большой теннис. Около кровати на полке лежали приятные на ощупь теннисные мячи. Однажды, разглядев меня голого, он с досадой сказал: "Да ты просто Буратино, так нельзя..." подарил мне теннисный мяч и велел сжимать его в руке по сто раз для тренировки кисти. Красивым почерком написал для меня список упражнений... Словом, будучи сам кандидатом в супермены, хотел и меня направить на ту же стезю. Господи, сколько он для меня сделал! Научил ездить на велосипеде, кататься на коньках... И это только физическая сторона дела. О духовной речь впереди.

Теперь Марк. Идти рядом с ним по улице было особым наслаждением. Человек двухметрового роста, широкоплечий (о таких, наверно, говорят: "косая сажень"?..), чуть сутулился, как все крупные люди, которым хочется выглядеть менее заметными. Лицо худощавое и острое, как хищной птицы. Короткая стрижка, которую все вокруг называли "под Маяковского". Девушки так и секли его взглядами, и он не мог устоять под этим обстрелом. Записная книжка его была полна телефонами всяких Оль, Надь, Алин, Галин... помню, там была Евгения 2 и Наталья 3. Я заглядывал ему через плечо, когда он, сидя в кресле, рылся в своей книжке. Однажды я спросил: "Почему Евгения 2?" "Потому что была первая", — ответил он задумчиво.

Не заметив, что я стою рядом, Аник сказал как-то человеку, нелестно отозвавшемуся о Марке: "Не трогай его. Он славный парень, просто слаб на одно место..." Эта загадочная фраза мучила меня несколько дней. Наконец, я не выдержал и спросил Аника: "Ты сказал, что Марк слаб на одно место. На какое?.." Аник посмотрел на меня внимательно, как будто по-новому оценивая: "Ну, понимаешь... Он слишком любит сладкое. Для мужчины это как-то несолидно, что ли..." И он сморщил лицо, выражая гримасой жалость и некоторое презрение. Ничего не поняв, я растерянно спросил: "Шоколадные, да?" "Да, и шоколадные!" — обрадовался Аник и подмигнул мне.

Один раз я видел Марка сильно пьяным. Он стоял на коленях перед ванной, а Аник поливал ему голову из душа. Он повернулся и сказал мне: "Брысь!"

У нас в семье было три химика. Дядя Володя занимался химией древесного волокна и был одним из ведущих профессоров Лесотехнической Академии. Тетя Нина занималась пластмассами. Перед войной это была совсем молодая отрасль науки и техники. Помню, я любил играть разноцветными пластмассовыми кубиками из лаборатории, где трудилась тетя Нина. На ее беду, училась она в Техноложке в одной группе с убийцей Кирова — Николаевым, и по этому поводу несколько лет была в ссылке. И, наконец, тетя Варя. Специалист в области физической химии, она преподавала в Ленинградском Университете. Муж ее, в дни романтической юности ненадолго примкнувший к эсерам, был арестован в начале 1938 года и исчез в сталинских застенках. Тетю Варю сослали в Киргизию. Киргизы быстро сообразили, какой ценный кадр залетел к ним по воле НКВД, и тетя Варя стала преподавать в университете города Фрунзе, и кажется, даже заведовала кафедрой...

Дядя Володя был колоритнейший профессор с массивной серебряной цепочкой поперек обширного живота. Часы, которые он извлекал из жилетного кармана, тоже были пузатые — луковицей. Но это внешние приметы. Он жил (или пытался жить) так, словно никакой революции не произошло. По телефону откликался: "Да, это я, милостивый государь..." Был убежденным монархистом. В канун выходного, когда семья засиживалась у самовара, просил кого-нибудь принести из кабинета том I, II или III. В первом томе (страницы с золотым обрезом) была история царствования Александра I. Во втором — Второго. В третьем — Третьего. Дядя Володя надевал пенсне и с выражением читал страниц десять-пятнадцать, и горе тому, кто посмеет отвлекаться или клевать носом в это время!..

Мне кажется, дядя Володя больше всех был похож на дедушку Николая Семеновича, которого я знаю только по шикарному снимку на твердом картоне, где учитель словесности, инспектор гимназии, а также автор монографии об исторической поэзии Аполлона Майкова (лаковая обложка и бархатная спинка!) был изображен полуанфас, рисующий высокий породистый лоб и аккуратно подстриженную окладистую бороду.

Когда мы гостили в Лесном одновременно с Марком, он возился со мной. Особенно я любил, когда он сажал меня на плечи. Всё замирало внизу живота, и я воображал себя лилипутом на плечах у Гулливера.

Однажды, двигаясь так, мы подошли к высоченной кафельной печи в углу гостиной, и там, наверху, в густом слое пыли что-то блеснуло. Я протянул руку и достал с печи монету. Она была тяжеленькая и желтая. Марк потер ее между пальцами и сказал: "Это же золотой! Царский!.." Дядя Володя долго разглядывал монету под лупой. Посмотрел на меня: "Ну, искатель кладов..." Он тщательно протер монету замшей и, открыв заветный ларец, в котором у него хранились дорогие конфеты, опустил туда золотой и повернул ключ... Снова посмотрел на меня и профессорским тоном, не принимающим никаких возражений, произнес: "Это будет твой начальный капитал!"

Марк любил брать меня с собой на разборки с девицами. Здесь у него был какой-то расчет. Если он говорил: "Пойдем на прогулку?.." — я уже знал, что впереди очередная разборка. За одно лето я увидел столько разных девушек, что стал неплохим физиономистом, и всегда старался угадать: добрая или злая?.. Чаще всего мне это удавалось.

Марк был для меня вне критики. Просто жертва своей любвеобильной натуры. Цель его разборок заключалась в том, чтобы мягко, тихо, вкрадчиво убедить очередную обиженную, что ее обиды не имеют под собой никакого основания. Гораздо позже я понял, для чего он брал меня с собой: человек, берущий на свидание младшего брата, не может быть дурным! Посмотрите, как нежно опустил он левую свою руку на голову этого милого мальчугана, в то время как другая его рука нежно гладит ухо собеседницы, точнее — мочку. Эффект поразительный!

Я постигал науку любви как бы между прочим, про запас. Я видел, что поглаживание действует безошибочно. Только одна девица, которую я уже издали определил как "злую", отбросила его руку от своего, между прочим, слишком большого уха, и сказала мстительно: "я не хочу иметь с тобой ничего общего..." На что Марк ответил тихо и грустно: "Прости, я не хотел такого финала..." И мы ушли, откланявшись. "Откланяться" — означало едва-едва склонить голову при абсолютно прямом корпусе. Так меня учил Марк.

Мы шли с ним мимо православной церкви. Он остановился, широко перекрестился на купола и сказал: "господи, ты видел — я сделал все, что мог..."

Другой раз мы шли с ним по тихой ленинградской улице, он подкидывал ногой камушек и говорил мне, как равному: "видишь, как неправильно я живу... Я запутался в своих привязанностях. Прошу тебя, не повторяй моих ошибок. Пусть у тебя будут две, ну, в крайнем случае, три знакомых девушки. Этого вполне достаточно..."

Теперь я подхожу к очень важному эпизоду. Его можно назвать судьбообразующим. Это было зимой. Яркий солнечный день. Воскресенье. У нас дома внезапно появляется Марк, какой-то особенно приглаженный и приодетый. Он приглашает меня на прогулку. Он вкрадчиво говорит маме: "Тетя Симочка, чудная погода..." Мама с радостью отпускает меня. Кстати, она ничего не знала о цели наших прогулок.

Этот день я помню так четко и красочно, словно всё произошло вчера. Мы шли по скрипучему снегу и щурились. Мимо Исаакия. Мимо Петропавловки. Мимо мечети. Марк был необычно молчалив. На углу улицы Куйбышева он остановился и, оглядев меня, спросил: "Ты вообще умеешь улыбаться?" Я не понял: что значит — "умеешь"? Если есть повод для улыбки — будет и улыбка. Это так просто. Он что — хочет, чтобы я в том доме, куда мы идем, нацепил на себя улыбку, как он галстук-бабочку?..

— Я прошу тебя как брат брата, будь, пожалуйста, особенно приветлив. Это очень важный для меня визит...

И мы стали подниматься по широкой парадной лестнице. Над нами сквозь стеклянный фонарь синело небо. На четвертом этаже остановились около двери под номером 13. "Как я выгляжу?" — спросил Марк. "Ты выглядишь как никогда!" — сделал я комплимент. Я чувствовал — его надо поддержать.

Марк нажал кнопку звонка. Сигнал был тихий и мелодичный. И я подумал, что она должна быть доброй.

Дверь открылась так быстро, словно хозяйка квартиры стояла рядом, ожидая нашего прихода. Это была коротко стриженая молодая женщина в накинутом на плечи длинном пушистом шарфе. Его хотелось потрогать.

— Здравствуй, Марк.

— Здравствуй, Марта.

Ого, они рифмуются, подумал я. Мне стало вдруг весело, и хорошее предчувствие защекотало горло.

— Как зовут молодого человека?

— Мой двоюродный брат Александр.

— Здравствуйте, Александр.

Ко мне еще никогда не обращались на вы. Ее рука была теплая и сильная.

Мы разделись и прошли в комнату. Нет, это была не комната, а целый зал — тремя огромными окнами на Петропавловку. Зал, залитый солнцем. На красивом полосатом коврике сидел толстый кот с выпуклыми зелеными глазами и в упор смотрел на нас. У стены — раскрытое пианино. Около балконной двери — стол с пишущей машинкой и кресло рядом. Пишущая — высокая и красивая. Я видел машинки у папы на работе — они были серые, приземистые... Дальше — диван с множеством подушек и куча журналов на полу около дивана.

— Вы любите читать, Александр?

Я кивнул. Больше всего мне хотелось подойти к машинке и тронуть ее черно-белые клавиши. Но я стеснялся.

— Если можно, я посмотрю журналы.

— Пожалуйста. Садитесь на коврик рядом с Терентием. Лучше его не гладить, он может цапнуть...

Я сел на коврик, но так, чтобы между мною и Терентием оставалось расстояние большее, чем протянутая кошачья лапа. Терентий не пошевелился. Марк и Марта сели на диван.

— Ничего, если я закурю? — спросила она.

— Ради бога...

Папироска у нее была длинная и тонкая, дымок вкусно пах и перемешивался с солнцем. В солнечном луче дымок медленно двигался и долго не исчезал. Помню, тут я подумал, что курить красиво...

В куче журналов я нашел старинную "Ниву" времен Первой мировой войны. Я разглядывал большую фотографию: царские особы в госпитале среди раненых. Один молодой раненый смеялся на все тридцать два зуба, а рядом с ним стояла, потупив глазки, девушка в платке с крестом — наверно, царская дочь...

— Марта, извини, я слышал... Ты выходишь замуж?

— Ты удивительный человек, Марк. Полгода не звонишь. Потом где-то в институтском коридоре, или в курилке, слышишь сплетни про меня... И являешься галстуком-бабочкой и с прелестным младшим братом, похожим на девочку... Кстати, зачем? Почему не один? Я тебя знаю. Ты ничего не делаешь просто так, а?

— Ты не ответила на вопрос.

Прелестный младший брат, похожий на девочку, плохо переносил иронию. Но он давно уже был на стороне Марты и простил ей этот выпад, тем более, что направлен он был против Марка. Справедливо, — подумал младший брат.

— Ну, предположим, мне сделали предложение, а я попросила время на обдумывание, назвала срок в три месяца, и некто уехал в экспедицию...

— Но, Марта...

— Я слышу интонацию собственника. Знаешь, что сказал мне мой младший братец? Ты хоть помнишь, как его зовут?

— Его зовут Эдик, — незнакомо-отчужденным голосом сказал Марк.

— Так вот, Эдик, который учится в четвертом классе, сказал: "Марта, извини, что я вмешиваюсь в твою личную жизнь, но когда любят, сроков не назначают. Ты его не любишь". Знаешь, какие они умные!..

Я спиной почувствовал, что сейчас она кивнет в мою сторону. Слово "они" объединило меня с Эдиком в некую общность под грифом "умные". Я даже покраснел, так мне было лестно.

— Ты ни разу не вспомнила обо мне. Ты меня никогда не любила, — довольно фальшиво сказал Марк.

— Ты ошибаешься! Я вспоминала о тебе всякий раз, когда видела свои запылившиеся коньки. И думала: ах, Марк!.. Послушай, давай-ка я лучше поставлю чайник. У меня есть суворовское печенье...

— Пить чай в такой ситуации?..

— Ситуация нормальная. Кстати, при чем тут любовь? Мы с тобой старые товарищи по конькобежному спорту. В конце концов, ты можешь не пить чай, а вот Александра я так не отпущу.

У меня горели уши.

— Александр, вы скучаете. Жаль, нет Эдика. Он на стадионе. О, этот хоккей! Сейчас я вам кое-что покажу.

Она подошла к столу с пишущей машинкой, взяла листок бумаги и подала мне.

— Вчера меня долго не было дома. Эдик осмелился сесть за мою машинку и сочинил рассказец...

— Как называется эта машинка? — спросил я с бьющимся сердцем.

— "Ундервуд".

Я повторил про себя это имя и решил, что оно красиво.

Я держал в руках листок, на котором грамотно был напечатан рассказ про зиму. Коньки, лыжи, каток, хоккей, солнце и снег. И про зимнюю радость. Рассказ так и назывался: "Моя зимняя радость".

Я читал этот рассказ со жгучей завистью. Завидовал я не тому, что этот мальчик из самых простых слов сложил нечто про зиму. Я завидовал тому, что он напечатал свой рассказ на машинке.

С этой минуты я уже не слышал их диалога, Марты и Марка. И чай я пил рассеянно, безо всякого удовольствия. Ах, если бы она догадалась и разрешила постучать по клавишам "Ундервуда"! Сказала бы: "Александр, я вижу, как у вас глазки горят, когда вы смотрите на "Ундервуд". Идите, постучите по клавишам..." Нет, ей и в голову не пришло.

Я пришел домой и стал писать рассказ за рассказом, но у меня не было пишущей машинки, и я переписывал свои рассказики мелкими печатными буковками, стараясь, чтобы они были похожи на машинные. Этот процесс занимал больше времени, чем само творчество. Каким-то чутьем я сам дошел до того, что темы рассказов надо черпать из жизненного опыта, пусть даже такого маленького, как мой. Надо только выбрать наиболее интересные эпизоды и изложить их правдиво и коротко. Так я стал бесхитростным ревнителем натуральной школы. Здесь я перечислю только названия некоторых своих произведений: "Как я чуть не утонул", "Мой Топтыгин", "Бабушка и Рождество", "Змеи в Пушкинских горах", "Как поймали сумасшедшего у Святогорского монастыря", "Как я нечаянно выколол глаз котенку, и что после этого было" и пр. и т. п.

Оригиналы тех моих произведений, конечно, не сохранились, и я не могу вместе с читателем посмеяться над изобразительным даром юного рассказчика. Была задумана еще одна новелла: "Как меня учили ругаться матом", но природная скромность и стыдливость возобладали, и рассказ этот не появился на свет. Скажу только, что уроки эти зримые проходили на пастбище, куда я ходил с юными жителями села Михайловского. Уроки, повторяю, были наглядны, и слово сопровождалось живым показом того или иного органа. В показе участвовали и люди, и животные.

Процесс моего творчества происходил на глазах у родителей, и скоро весть о рождении нового прозаика разнеслась по домам родственников. Вскоре к нам приехал Аник и заставил меня выложить на стол "собрание сочинений", которое в тот момент насчитывало около двадцати текстов. Аник прочел, одобрительно хмыкнул, похлопал автора по плечу и сказал: "Надо выпускать журнал. Как назовем?.."

За неделю до этого я совершил большой грех: играя в полутемном коридоре с длинным острым шестом, я нечаянно выколол глаз нашему котенку Ваське, за что первый раз в жизни был наказан отцовским ремнем.

Аник предложил назвать журнал "Василий". Одноглазый котенок жил теперь в Лесном, у дяди Володи, так как меня сочли недостойным иметь животное. "Пускай это название, — сказал Аник, — напоминает нам, что надо быть гуманными..."

Я стал главным писателем "Василия". Там публиковались мои рассказики и стишки. Во втором номере, например, появилось мое покаянное произведение "Слово к Василию".
Василий ты, Василий,
Пока ты мелкота,
Но скоро превратишься
В огромного кота.


Прости меня, Василий,
Пожалуйста, прости,
Гуляй в саду на травке,
Питайся и расти.
Редактировал журнал Аник. Он же печатал в "Василии" свои, как он их называл, "полунаучные" статьи: "Почему Луна не падает на Землю", "Кто и когда придумал колесо?", "Разрежем Землю, как арбуз" и другие. Марк сочинял ребусы и загадки. Двоюродная сестра Тата тоже занялась журналистикой, но рассказ про пограничников ей явно не дался, а стихи, как сказал главный редактор, "были чересчур женскими". Зато очерк "Как мне рвали зуб" стал гвоздем номера и заслужил похвалу главного критика, дяди Володи, сказавшего, что очерк ярко и просто демонстрирует несомненное превосходство женского начала над мужским, ибо женское мужество — это мужество в кубе и пр. и пр. Картинки для журнала рисовали кто как умел. На обложке всегда был портрет Василия. Самый лучший портрет нарисовал по моей просьбе дядя Муля, который вообще был мастер рисовать что угодно и кого годно, не отрывая руки от бумаги. На его рисунке Василий был с черной повязкой наискосок — кот-пират.

Иногда я вспоминал мальчика по имени Эдик, но теперь я ему больше не завидовал: весь наш журнал от корки до корки печатала у себя на работе тетя Манюся. Одновременно я вспоминал Марту, и это было теплое воспоминание. Однажды я остановил Марка за фалду пиджака, когда он куда-то спешил:

— Сходим к Марте?

— Что-о?.. — и шепотом: — В этом сюжете поставлена точка...

Вполне возможно, если б я познакомился с хоккеистом Эдиком, я разочаровался бы в нем, а так я воображал себе его жизнь, полную спортивных побед, и как он возвращается с катка с клюшкой и коньками, весь распотевший и красный, и кричит с порога: "Мы победили!", а Марта, кутаясь в свой мохнатый шарф, поит его крепким чаем с суворовским печеньем...

Впоследствии, уже став взрослым, я иногда интуитивно останавливал свои отношения с некоторыми людьми, довольствуясь тем творческим толчком, который я от них получал, и доверяя остальное своей фантазии. Но это уже из области профессионального эгоизма.

Через год увлечение журналом прошло. Однажды утром, проснувшись, я нашел на стуле около кровати адресованное мне письмо. Вот его примерное содержание: "Каррамба!! Верный мой юнга, пишу тебе с острова Пяти Черепов, где остановился наш бриг, чтобы набрать свежей воды. Надеюсь скоро забрать тебя с собой в кругосветное путешествие. О цели плавания не сообщаю. Жди новых писем. Дьявольски по тебе скучаю. Твой капитан Арон Мерейнес".

К письму прилагалась подробная карта острова Пяти Черепов.

Теперь сами посудите — был я счастливым человеком или нет?

Один брат радовал мое сердце, присылая мне письма из самых невероятных уголков земного шара. Другой брат своими "прогулками и разборками" приоткрывал передо мною специфическую сферу мужской жизни, постепенно приучая меня к мысли, что много — не всегда хорошо.

Да, я был счастливым человеком!

Счастье стало скукоживаться как-то внезапно. Сначала умерла бабушка. Потом Рахиль Ароновна. Потом — ровно через год, день в день — ее муж, дядя Володя... Оба от болезни, трехбуквенное название которой не произносили вслух.

Все смерти происходили почему-то зимой, и я уже привыкал к мысли, что зима — это время смерти. В лексикон вошло торжественное слово катафалк. Особенно запомнились мне похороны дяди Володи, которого провожала вся Лесотехническая Академия. Мы, ближайшие родственники, шли сразу за катафалком, и это медленное движение, эта скрипка где-то чуть позади нас, этот жгучий мороз и клубочки теплого воздуха над процессией, эта неуместная фраза за спиной: "Зачем взяли ребенка?"... конские какашки, славно пахнущие и парующие под ногами, слезы на глазах от жгучего ветра, и вся эта процессия, растянувшаяся как поезд на повороте; эта дорога на Богословское кладбище, где сейчас целый заповедник Крестинских и их ближайших родственников... Я закрываю глаза, и черная процессия в мареве туманного зимнего полдня ползет мимо меня...

Потом я часто думал о том, что Господь поступил дальновидно и мудро, как он и должен поступать, прибрав тех, кого прибрал, до зловещего тридцать седьмого года, до бухаринского процесса, в котором судили и засудили до смерти моего дядю Николая — "врага народа"; это понятие разрывало на части тщедушную душу второклассника. Я не мог понять, как можно быть врагом целого народа! Ну, один враг — это понятно. У меня тоже был свой враг во дворе, имя его покрыто тьмой времен. Ну, два, ну, три, наконец! Но целый народ?..

В нашем доме и в домах ближайших родственников царил страх. Он сочился из стен, изо всех пор. Стал барахлить репродуктор, такая черная тарелка на стене, одним словом, радио. Папа ставил стул на стол, взбирался туда и, прислонив ухо к репродуктору, слушал всё подряд: известия, репортажи о процессе, речи Вышинского, главного прокурора, ответы обвиняемых, страшные своей нелепостью. Дышащие ненавистью митинги.

"Сумасшедший дом", — говорил папа, отрываясь от радио, чтобы закурить очередную папиросу.

Меня они в то время словно не видели, не замечали. Того, кто за свои девять лет этого дядю ни разу живьем не видел, только тусклые фотографии в газетах. Бывший секретарь ЦК, бывший нарком финансов, бывший посол в Германии... Когда я неожиданно заставал за столом отца и его родных сестер — Нину и Варю, склонившихся друг к другу головами, они тотчас прекращали свои секретные разговоры и делали вид, что беседуют о чем-то незначительном.

Они думали, я ничего не понимаю! Они не знали, что по пути в школу я долго стою у газетного щита "Правды", где каждый день печатались отчеты о ходе процесса. Я стою среди десятка горожан, молча, без реплик читающих эту газету. Я каждый раз рискую опоздать в школу, но меня завораживает моя собственная фамилия, выделенная жирным шрифтом, как и все остальные фамилии обвиняемых. Газета гипнотизирует меня, и я ничего не могу с этим поделать.

Однажды я таки опоздал на урок из-за этого своего необоримого пристрастия. Когда я вошел в класс, учительница уже стояла у стола в накинутой на плечи шали, и тут громко, отчетливо кто-то произнес: "Враг народа пришел!"

Я почувствовал, как яркая краска заливает мое лицо и шею. Всё казалось в каком-то тумане. И тут учительница — не помню ни имени ее, ни отчества... — крепко взяла меня за плечо.

— Садись на место, Шурик, — сказала она. И подождав, пока я сяду, вполголоса, но очень четко сказала: — Дети! Никогда — вы слышите? — никогда не произносите этих слов!..

Она говорила так, точно заклинала нас. Это плохо, что я забыл ее имя и отчество. Она была молодая, светловолосая, с толстой косой. И — как я теперь понимаю — очень смелая. С того дня учительница перестала звать меня по фамилии, а чтобы не бросалось в глаза — и всех остальных звала только по имени...

К Анику и Тате в их огромную профессорскую квартиру явились представители Академии и вежливо предложили переехать в "более удобное" помещение, так как сюда по решению профсоюза должна въехать семья профессора Ю.

Новая квартира была в каменном доме, трехкомнатная, с огромными и глубокими антресолями, куда распихали имущество, вывезенное из дядиволодиной квартиры. Тату скоро забрали в Москву родственники по материнской линии. Аник и Марк жили вдвоем в неуютной казенной квартире, не согретой присутствием и заботой женщины. А в конце июля, когда они закончили Политех и ждали распределения на работу, их вызвали в Большой Дом. Следователь предупредил братьев, что у него есть неопровержимые доказательства их нелояльности к советской власти, и он советует им в преддверии грядущих событий (так он сказал, и не объяснил — каких событий) покинуть пределы Ленинграда. Такой вот странный был следователь. Или камер свободных в этот момент не было? Или — он был умный и не жестокий человек — и поняв подоплеку дела, хотел предупредить братьев, чтобы они скрылись из глаз?.. Между прочим, Марк так и поступил — уехал к семье в Таллин. Аник остался на месте. Мало того, он вдруг отказался от распределения и жил в своей мрачной квартире аскетом, продавая кой-какие вещи. Помню, как в начале июля он приехал к нам и за вечерним чаем предложил папе и маме, что возьмет меня к себе на лето, и родители, конечно, согласились, и я был счастлив, и мы уехали с ним в Лесное.

Это был другой Аник, молчаливый, безулыбчивый. От прошлого остались гири, эспандер, турник во дворе. Сразу по приезде он предложил мне: "Давай жить так — утром зарядка, потом пьем чай, потом я (то есть он) работаю, а ты делаешь что хочешь — пишешь, рисуешь, читаешь — но меня не отвлекаешь до двух дня. Дальше — идем обедать на фабрику-кухню (было такое изобретение советских времен: грандиозные рабочие или студенческие столовые; мы ходили в студенческую), там покупаем что-нибудь на ужин и после обеда идем гулять в парк. Вечером — общаемся..."

План мне понравился. Единственно, что было не по душе — так это спальня. Аник спал на рахметовской кровати в кабинете, где кроме этого был еще письменный стол и сундук, в котором брат держал свои вещи. Между кабинетом и спальней, где он приказал мне спать, была столовая. Спальня, со всеми многочисленными антресолями, из которых торчали разнообразные чемоданы и саквояжи, свидетели когдатошних дядиволодиных заграничных командировок, — казалась нежилым складом вещей... А двуспальная кровать, на которой даже летом были холодные простыни!.. Я затаивался в ее уголке и долго не мог согреться. Я очень хотел попросить Аника не закрывать двери в спальню, но боялся, что он заподозрит меня в трусости. Сон мой был тревожен и чуток.

На зарядке Аник был суров ко мне и требовал безукоризненного выполнения всех упражнений. Зато — когда он работал в кабинете, я уходил на террасу, где на полке стоял полный Дюма, и до самого обеда читал, читал, читал!.. Счастливые часы...

После обеда мы долго гуляли по огромному парку Лесотехнической Академии, играли в футбол на поляне стареньким детским мячом, который я нашел в чулане. Нередко Аник говорил мне о том, что я должен стать сильным и выносливым, так как близится пора испытаний, и от каждого человека понадобятся сверхсилы. "Пора испытаний" — это что?" — спрашивал я его. "Ну, например, война", — говорил он. "С кем?", — не отставал я. "С турками", — отвечал Аник. "Нет, правда", — не верил я. "Ты читаешь Дюма, там все время воюют, так будет и у нас..." "Но мы же очень сильная большая страна, — возражал я, — кто на нас полезет?" "Может быть, марсиане..." "Ну, ты скажешь..."

Работал Аник в кабинете, запершись. После работы выходил осунувшийся, бледный, редко в хорошем настроении. Один раз я не выдержал и спросил его:

— Что ты там делаешь?

— Пишу.

— Что?

— Роман.

— Здорово! Как Дюма? Дашь почитать?

— О, Дюма!.. Что ты говоришь... Я новичок, проба пера...

— А о чем, о чем роман?

— О жизни...

Тут я внутренне приосанился, ощутив себя автором по меньшей мере двух десятков напечатанных на машинке и опубликованных в журнале рассказов, и сказал:

— Значит, мы коллеги?

— Да, мы коллеги, — почему-то грустно кивнул брат.

Лето бежало, словно куда-то опаздывая. Я не скучал без сверстников, как это ни странно. Каждый вечер во время прогулки Аник ошарашивал меня какой-нибудь непривычной мыслью, оставляя с нею наедине, чтобы на следующий день спросить: "Ну, что ты об этом думаешь?.."

Например, мысль о происхождении человека от обезьяны. Оказалось, Аник не соглашался с Дарвином. В божественное происхождение человека он тоже не верил и считал, что цивилизация занесена на Землю из космоса. Неожиданно для меня самого оказалось, что я был стихийным апологетом Чарльза Дарвина. Мало того, что я к этому времени уже прочел его книгу "Путешествие на корабле "Биггль". У меня был довольно богатый опыт общения с обезьянами. Дело в том, что наша соседка по коммунальной квартире Зоя Сергеевна была обезьяньим доктором и часто брала меня с собой в зоопарк. Я поделился с Аником своими наблюдениями и сказал, что обезьяны — это те же люди, только мохнатые и недоразвитые. Таким образом, каждый из нас остался при своем мнении. Попутно скажу: чего я никогда не замечал в брате, так это противной привычки взрослых выпячивать свои знания и снисходительно относиться к мнению младших. А в одном мы вообще были равны: ни он, ни я не имели понятия о Священном писании.

Однажды утром брат казал:

— Сегодня будем прощаться с летом. Завтра я отвезу тебя домой...

Целый день мы собирали в парке сухие сосновые шишки, сучки, щепки. Притащили домой две корзины топлива. За нашей террасой был маленький дворик, незаметный с улицы. Там вечером мы разожгли костер. Когда он разгорелся, мы исполнили перед огнем индейский танец и распили бутылку шипучего лимонада. Потом Аник принес из кабинета пачку растрепанных листов, заполненных его острым летучим почерком.

— Что это?

— Тот самый роман. Неудачная попытка. В огонь.

Наверно, на моем лице изобразилось удивление, а может быть, даже испуг, потому что Аник улыбнулся:

— Не пугайся, я человек трезвый и знаю, что делаю...

И он стал бросать листки в костер — по одному, по два, иногда ироническим тоном вычитывая оттуда реплики, кусочки диалога, описания природы...

Я сидел завороженный. Следил, как сгорал каждый листок. Как чернел по краям, вспыхивал, как исчезали буквы, опадал пепел... Через много-много лет я прочел знаменитую фразу о том, что рукописи не горят, и вспомнил тот вечерний костер в Лесном, и как под конец Аник встал ко мне спиной и пописал на костер, и тот, шипя, затухал. "Давай и ты", — сказал он мне. И я тоже совершил этот странный ритуал. И моя струйка не смогла уже найти такого местечка на пепелище, которое бы зашипело.

Аника арестовали в начале июля 1941 года. Он ждал повестки в военкомат, а его забрали и увезли на машине. В общей камере в тюрьме Большого дома он увидел Марка. "Ты откуда?!" Марк посмотрел на него потухшими глазами. "Я здесь уже две недели. Прости меня, я всё понял..." (из рассказа Аника в октябре 1947 года после возвращения из концлагеря).

Через несколько дней их погрузили в тюремные вагоны, и ночью состав ушел на Урал. Тюрьмы Ленинграда очищали в ожидании наступления немцев. Забирали всех, о ком были хоть какие-нибудь заметы в архивах НКВД. Марк недаром просил прощения у Аника: следователь целую неделю выспрашивал его о сокурсниках Политеха, назвал несколько женских имен. Марк сопоставил факты и понял, с какой стороны подул мерзкий дух доноса...

В вагонах заключенных было столько, что спали по очереди. Начались желудочные болезни. Марк свалился одним из первых. Аник пытался что-то предпринять, говорил с охраной, требовал врача... Всё напрасно. На какой станции вынесли тело Марка, Аник не знал, от них скрывали маршрут, а дело было ночью. Состав неукротимо шел на Урал. Туда, где заключенные строили новый завод для производства сверхсекретного оружия. "Знаешь, почему я выжил в этой страшной дороге? — спросил меня Аник. — Помнишь Рахметова?"

Мы сидели в большой комнате коммунальной квартиры, той самой, где когда-то жила семья профессора Владимира Николаевича Крестинского. Вернувшись в Ленинград после войны, моя двоюродная сестра Тата, студентка медицинского института, проявила недюжинное упорство и смекалку, и мстительную решительность. Оставшиеся в живых друзья знали кое-что о судьбе расхищенных вещей — квартира, где жили мы с Аником, была пуста. Там размещалась теперь какая-то академическая лаборатория. Друзья рассказали Тате такую, например, подробность: в 1943 году на свадьбе в доме профессора Ю. били тарелки из старинного немецкого сервиза, который дядя Володя привез из Германии накануне революции. Не о вещах речь! Я преклоняюсь перед моей юной сестрой, которая входила в чужие квартиры и говорила: "Я дочь профессора Крестинского. У вас наши вещи. Я пришла за ними..." Хозяева бледнели и сторонились.

Возвращена была в основном сильно подержанная мебель. Но дело не в этом. Мы сидели в большой комнате коммунальной квартиры. За стеной раздавался детский плач. Там жили молодые аспиранты с ребенком. Я опоздал к условленному сроку, потому что в этот день была общеуниверситетская эстафета или что-то в этом роде. Я пробежал десять километров по Кировским островам и теперь едва чуял под собой ноги. А передо мной сидел мой брат Аник, и между нами пролегло долгих шесть лет, война, блокада, его концлагерь, гибель Марка, гибель моего отца... Аник был еще молод и как-то убедительно жилист, но две глубокие вертикальные морщины запечатлели на его лице этот шестилетний срок...

Он рассказывал.

По прибытии в лагерь его определили в бригаду, где бригадиром был уголовник, некий Иван. Определили разнорабочим. В первое же утро, когда бригада ждала выхода на работу, Иван позвал к себе Аника: "Еврейчик, иди-ка сюда..." Аник протиснулся вперед и сказал: "Меня зовут Арон. Арон Мерейнес". "Какое твое образование, Арон?" Аник сказал. "Будешь у меня счетоводом, вроде бухгалтера. Считать объем работ, всё записывать... Я тебе дам толстую тетрадь". Так Аник стал правой рукой Ивана и под его защитой. "Я был у Ивана, как Шафиров у Петра I", — смеясь, рассказывал Аник.

Постепенно и начальство стройки узнало, что имеет дело с дипломированным специалистом. В конце срока он работал на инженерной должности. Там, в лагере, познакомился с Софой, своей будущей женой, медсестрой лагерной больнички. После освобождения круг городов, где разрешалось жить, был ограничен. Поехали в Ростов-на-Дону. Там у Софы были родичи.

И последнее — с чего всё началось.

Всё началось с выпускного вечера в институте. Марк в то время ухаживал за некой Фаиной. Она имела на него виды. На вечере он крепко выпил, они поцапались, и он весь вечер танцевал с другой студенткой, общедоступной, как сказал Аник, Евой. И ушел с ней. Через день в НКВД поступило заявление от гражданки Фаины: братья Крестинский и Мерейнес (решила — бить, так уж по двоим, чтоб больнее было!) ведут себя не по-советски, рассказывают политические анекдоты, неуважительно отзываются о советской власти, хвалят буржуазную жизнь...

С доносом Аника познакомили после реабилитации в Большом Доме.

Я сказал:

— Напиши повесть про все эти дела...

— Нет, дорогой Каррамба! Помнишь наш прощальный костер? Каждому свое. Кстати, как у тебя — мараешь бумагу?..

Я сказал ему о своих сомнениях и неудачах. Он усмехнулся:

— Не переживай. Ты еще не созрел. Подумаешь, первокурсник!.. Всё придет.

В следующий раз он приехал через двадцать лет. Я подарил ему свою вторую книгу — повесть о детстве. Он прочел и сказал:

— Ты пишешь для детей и невольно сглаживаешь углы. Когда-нибудь напишешь иначе. Так, как было.

Брата моего Аника нет с нами уже давно. Я пишу, как было.

Бат-Ям, май 2004



Новости   |    О нас   |    Имена   |    Интервью   |    Музей   |    Журнал   |    Библиотека   |    Альбом   |    Поддержите нас   |    Контакты