О нас Новости Имена Музей Журнал Библиотека Иерусалимский альбом. Авторская песня в Израиле на русском языке Ссылки Форум Столица Контакты

Григорий Канович

ЖАК МЕЛАМЕД, ВДОВЕЦ

Повесть

Иерусалимский журнал

1

Он вставал раньше всех, даже раньше птиц на одичавшем мандариновом дереве, когда серп месяца еще отливал стальным, морозным литьем, а растерянные облака, как отбившиеся от родной отары овцы, в одиночку бродили по едва розовеющему небу. Жак Меламед (так звали жильца четвертой квартиры в доме на короткой, как мундштук, улице Трумпельдор) распахивал на втором этаже окно, бережно рассыпал по карнизу купленные впрок ячменные зерна или хлебные крошки, вкладывал в заросший рыжей щетиной рот два жилистых, похожих на вязальные крючки, пальца и, набрав в легкие свежий, пахнущий мандариновой коркой воздух, с каким-то мальчишеским озорством, как в далеком детстве в Литве, в пограничном с Польшей местечке Людвинавас, оглушал пронзительным и призывным свистом всю погруженную в дрему округу.

Соседи по дому, старожилы Израиля и одногодки Меламеда, с безропотной обреченностью сносили все его странности, кроме этой несносной утренней побудки. В самом деле — где это слыхано, чтобы больной человек, сердечник, не ленился ни свет ни заря вставать с нагретой старческой постели и принимался по-разбойничьи свистеть на весь город в два пальца. Разве пташек нельзя покормить тихонечко, чтобы никого не потревожить? Ведь Господь Бог и пернатых наградил отменным нюхом и зрением. Кормит же каждое утро во дворе полчища беспризорных кошек и голубей сердобольная Хана Аронина по прозвищу Кармелитка, не ублажая их ни пением, ни художественным свистом, ни долгими задушевными беседами. Почему же он, этот упрямец Жак Меламед, обязательно должен отличаться от других и приманивать птиц богопротивным свистом? Ладно, жил бы себе один, в собственном особняке, а ведь дом-то общий, жильцов — куча мала, старичье на старичье, хоть бери и табличку приколачивай — "Богадельня"; кто после кровоизлияния в мозг целыми днями из каталки не вылазит, у кого, как у Папы Римского, Паркинсон — руки трясутся, словно человека только-только из ледяной проруби вытащили; кому в сорок восьмом в Войну за Освобождение глаза дотла в танке выжгло. Одна только на старости радость, да и та куцая — поспать подольше. Куда торопиться? Пока спишь, и беды твои спят, и морщины во сне разглаживаются, и горб, если судьба взвалила его тебе на спину, выпрямляется, и трясучка не мучает. А тебя этот Жак задолго до рассвета будит, как в казарме по боевой тревоге новобранца.

Послал же Господь Бог на голову такого соседа! Кто только ни пытался образумить его и по-доброму уговорить — мол, уж коли тебе позарез охота посвистеть, сделай, пожалуйста, одолжение — начни свои трели на час или на два позже, после зарядки, скажем, или после завтрака. Дай людям спокойно пожить хотя бы во сне. Твои птички никуда от тебя не денутся — проголодаются и прилетят как миленькие.

Кто-то даже сослался на знакомого раввина, великого знатока Каббалы, который якобы сказал, что Бог евреям запрещает не только есть свинину, но и свистеть, что Он непослушных может в молодости покарать бесплодием, а на старости — слепотой и глухотой. Но Жак с мнением Бога не посчитался. "Мало ли чего написано в Каббале. Может, не то что свистеть — пукать нельзя", — отшучивался он в ответ и улыбался в партизанские усы, которые начал отращивать еще в Рудницкой пуще, в отряде знаменитого мстителя Федора Маркова.

Время от времени недовольные соседи снаряжали к непреклонному свистуну, как в старину к неуступчивому султану, высоких послов — то управительницу дома Хану-Кармелитку, которую англичане за нелегальную попытку въезда в Эрец-Исраэль интернировали вместе с Жаком на Кипр, недалеко от города Фамагуста, и упрятали на два года в беженский лагерь; то пенсионера Дуду Бен-Цви, в прошлом секретаря кфар-сабского мирового суда; то балагура Моше Гулько из Мукачево, пехотинца, сперва служившего под началом польского маршала Ридз-Смиглы, потом — советского маршала Толбухина и наконец — генерала Узи Наркиса в Армии обороны Израиля. Меламед к каждому, кроме спесивца Дуду Бен-Цви, судебного писаря, выдававшего себя за важную шишку — председателя суда, относился с неподдельным дружелюбием, охотно принимал посланников, усаживал их за дубовый стол в большой сумрачной гостиной, увешанной дорогими картинами, которые оставили ему на хранение его удачливые сыновья-близнецы Эли и Омри, рано сколотившие на биржевых сделках приличное состояние и перебравшиеся на постоянное жительство в Голландию — мол, с нашими евреями хорошо иметь дело на свадьбах и обрезаниях, но не в бизнесе. Жак внимательно выслушивал каждого ходатая, кивал кудлатой головой, угощал кофе и орешками, а наутро снова принимался за свое.

— Этого свинства я лично больше терпеть не намерен, — не раз грозился Довид Коробейник, по примеру Бен-Гуриона сменивший свою простонародную фамилию на более гордую и благозвучную — Дуду Бен-Цви. — Надо сообщить в полицию, они уж точно найдут на свистуна управу. Не станут с ним церемониться.

Дуду Бен-Цви, у которого год тому назад вырезали чуть ли ни всю прямую кишку, можно было понять и посочувствовать. От лихого свиста Меламеда он, раковый больной, страдал больше всех. Окна их смежных, выходивших во двор квартир с дешевыми тонкими стенами, рассчитанными на невольное пеленгование сплетен и дармовую израильскую теплынь, отделял только ржавый желоб шумной водосточной трубы. Рулады Жака, нестерпимое утробное бульканье воды в трубе терзали чуткий судейский слух Дуду и частенько вызывали у него приступы уголовно наказуемой ярости.

— Зачем сюда вмешивать полицию? Он что — вор, грабитель? — гасила праведный пыл Дуду Хана-Кармелитка, и жалость пощипывала ее беззащитное сердце.

— Он хуже грабителя. Грабитель грабит сейфы, а он грабит наше последнее здоровье, — упорствовал Дуду.

— Допустим, я позвоню в полицию. И что, по-твоему, она ему сделает? Посадит за решетку? Штраф выпишет? — не уступала Хана, жалевшая всех на свете — и полицию, и воров, и грабителей. Всех, кроме себя. Чем больше в мире будет жалости, тем скорее в нем воцарятся и лад, и порядок, твердила она на каждом шагу и жаловалась, что вот ее не жалеет ни одна живая душа. Даже породистый пекинес Мао, с которым Хана никогда не расставалась, и тот хозяйку нет-нет да норовит укусить за лытки. — Сами, Дуду, разберемся. Мах нит, тайерер, кейн герудер!* .

Когда Хана-Кармелитка волновалась, она всегда переходила с выученного иврита на родной, пусть и поношенный, но теплый, как довоенная шерстяная кофта, идиш.

— А я говорю: надо обязательно сообщить, — не унимался Бен-Цви. — Есть же еще, слава Богу, в нашем еврейском государстве законы. Что будет, если все евреи в одночасье начнут по утрам нахально и безнаказанно свистеть? Я же не свищу, ты же не свистишь, Моше Гулько не свистит...

— А ты, Дуду, хоть разок подумал, почему мы не свистим, а он свистит? — вставила Хана. — Может, ему криком кричать хочется, а он сдерживается и от отчаяния только свистит. У человека жена умерла, дети на голландках женились и за границу укатили, носа в его сторону не кажут...

— А чего ему так уж отчаиваться? Дети — богачи. А жены не только у него мрут. Да что с тобой толковать — ты же вечно за всех заступаешься! Даже за этих ублюдков-арабов. Тебя хлебом не корми, дай только кого-нибудь под защиту взять.

С судейскими, самозванными или всамделишными, нечего пререкаться. Дуду Бен-Цви привык к приговорам, которые обжалованию не подлежат. А то, что Хана за всех заступается, это чистая правда. Видно, уродилась такая. Этому ее научили и четыре с лишним года жизни в монастыре кармелиток, куда двенадцатилетнюю, полуживую Ханку Аронину привела монахиня — матка Малгожата, которая подобрала сиротку в сорок первом в расстрельной яме под родным Плашовым, привезла в Краков и в костеле Святого Духа под польским именем Анны Свидерской окрестила. Всезнайки с Трумпельдор уверяли, что Хана Аронина до сих пор хранит под подушкой свой серебряный нательный крестик и что в позолоченной рамке над кроватью висит отретушированная и увеличенная фотография какой-то гойки в монашеском одеянии.

— Разве защищать человека — это грех? Когда-то, много лет тому назад, одна добрейшая женщина сказала мне, что в защите нуждается даже сам Господь — нас, смертных, обижают единицы, а Его — почти все люди, — с несвойственной страстностью прошептала Хана и уставилась на собеседника. — Знаешь, Дуду, в чем он мне однажды возле овощной лавки Ронена признался?

— Кто — Бог? — съязвил бывший Коробейник.

— Ну ты и скажешь! Жак! — прыснула Хана. — Он признался, что по утрам ему не для кого вставать... Понимаешь, не для кого и незачем... По дому одни тараканы бегают.

— Вздор, — перебил ее Дуду. — Это все громкие слова. Не для кого вставать... Птицы-шмицы... Тараканы… Да он еще всех нас переживет. А раз уж ты такая заядлая защитница, так защити и нас, бедных, от этого оболтуса. Поговаривают, у вас с ним еще с Кипра шуры-муры…

— Он, красавчик, там за всеми девками волочился.

В тот же день Хана-Кармелитка, с песиком на руках, названным почему-то в честь великого кормчего китайской революции, позвонила в дверь к Меламеду. Жак долго не открывал, наверно, занимался своим обычным делом — либо раскладывал пасьянс, либо разглядывал в альбомах семейные фотографии, либо сам с собой играл в шахматы. Однако вскоре послышался шорох легких летних шлепанцев, и в дверном проеме показалась седая кудлатая голова сухопарого хозяина.

— Можно? — спросила Хана-Кармелитка и, не дожидаясь ответа, на всякий случай перестраховалась. — Я только на минуточку.

— Входи, — разрешил Жак. — Садись. Сейчас я дам ему мат, сравняю счет, и мы с тобой спокойненько попьем кофейку и языками почешем.

Хана села за стол и, косясь на янтарные шахматы, подаренные близнецами отцу к семидесятипятилетию, стала ждать, когда он наконец сравняет счет. Ее так и подмывало спросить, с кем он с таким ожесточением сражается, но Жак опередил гостью:

— У Эли мой характер. Не сдается в самых безнадежных позициях. У меня слон за две сдвоенные пешки. А сынок сопротивляется и до последней минуты надеется на мой зевок. Надейся, дружок, надейся, но шансов у тебя ноль целых ноль десятых, — Меламед склонился над доской, победоносно передвинул черную королеву с одной клетки на другую и радостно воскликнул. — Капут, мой мальчик! Хенде хох! Четыре — четыре.

Жак сгреб фигуры, аккуратно сложил их в инкрустированный янтарем ящичек, водрузил его на этажерку с книгами и, не обронив больше ни одного слова, исчез на кухне.

Через некоторое время он вернулся оттуда с подносом, на котором белели кофейник, сахарница и две миниатюрные фарфоровые чашечки.

— Венесуэльский кофе, — торжественно объявил он и поставил поднос на стол. — Племянничек мой, Яшка, на прошлой неделе из Каракаса целый мешок прислал. С собственной плантации. В этом году у них там сумасшедший урожай! — скорей с завистливым сожалением, чем с восторгом сказал Жак и принялся разливать горячий кофе по чашкам.

— Пей, Хана. Если понравится, я тебе пару пачечек презентую.

— У меня давление, а у Миши язва... — благодарно отказалась Хана, стремясь, однако, не умалить его великодушия. — Откровенно говоря, я к тебе пришла не кофе распивать.

— Догадываюсь. Ко мне по таким пустякам не ходят, — сказал Меламед. — Пол-ложечки тебе, по-моему, не повредит. — И, не давая гостье опомниться, продолжал. — Ну скажи, кто бы мог подумать, что этот шалопай, этот ветрогон Яшка так высоко взлетит! В Израиле он наверняка бы за решетку угодил, а там, в этих джунглях, может всех тюремщиков с потрохами запросто купить. В Венесуэле всего навалом: и кофе, и нефти. Нет чтобы из Египта нас туда привести, так праотец Моисей наш народ в раскаленную пустыню завлек, к верблюдам и кактусам. Я тебя, Хана, спрашиваю: зачем евреям верблюды и кактусы? Зачем им пустыня? Что мы тут за тысячи лет добыли? Что? Молчишь! А я тебе отвечу: мы тут добыли еще энное количество евреев. Вспомни — когда мы, наконец, сюда добрались из Фамагусты, нас было сколько? Шестьсот тысяч. А сейчас? В десять раз больше.

— Так это же хорошо.

— А что, скажи, в этом хорошего?

— Все-таки в десять раз больше.

— И что с того? Миру нужны не бесполезные евреи, а полезные ископаемые — нефть и газ, уголь и алмазы, а на нашего брата спрос давно кончился.

Жак Меламед шумно отхлебывал кофе, изредка поглядывая на дородную Хану; на ее одутловатое лицо, засеянное, как гречкой, бородавками; на крашенные в цвет охры волосы, из-под которых на макушке и на висках пробивался нетающий снежок; на сусальное золото сережек в больших, словно птичьи дупла, ушах.

— Тебя ко мне этот писаришка подослал? — успокоившись, спросил Жак. — Ну да, ты же всех защищать любишь, а Дуду — на всех жаловаться. Начиная с Бога и кончая нашим дворником — профессором из Баку.

Хана-Кармелитка смешалась, глаза ее округлились, она прерывисто задышала. Ей вдруг расхотелось говорить с Меламедом о несчастном Дуду, просить его о чем-то, увещевать. С какой-то щемящей ясностью гостья словно впервые почувствовала свое бессилие, заерзала на стуле, виновато огляделась, как бы ища опоры. В небрежно убранной квартире царило запустение, не вязавшееся с аккуратно развешанными фотографиями, на которых широко и счастливо улыбались близнецы Эли и Омри и их загорелые жены — высокорослые, светловолосые голландки в очках-пропеллерах и модных бикини, совершавшие вместе с его поздними внуками прогулку на собственной яхте по незнакомому синему морю.

Вперив взгляд в похожий на огромное гусиное крыло парус, Хана помешивала ложечкой остывающий кофе и предусмотрительно молчала. Молчал и Меламед. Надо было о чем-то с ним говорить. Но о чем? Конечно же, не про эти его утренние трели — только заговори, и он тебя тут же протаранит испепеляющим взглядом, а то и взашей выгонит. Жак даже своего однополчанина Моше Гулько выпроводил за порог: "Пусть твой Коробейник купит себе глушилки или заткнет уши ватой!" На что же могла рассчитывать Хана, которая если что-то и отвоевала в жизни, то только своего язвенника Мишу у сварливой свекрови… Жак и рта ей не даст раскрыть. И будет тысячу раз прав, ибо разве такое уж страшное преступление привораживать на рассвете птичек и, когда тоска заедает и свет не мил, мурлыкать какие-то песенки из довоенных фильмов с Марлен Дитрих и Яном Кипурой или вполголоса сойкам и зябликам рассказывать на идише о своем горьком житье-бытье? Разве в соседних домах на Трумпельдор ливийские и йеменские собратья не запускают с самого ранья свои страдания на такую громкость, что слышно не только на Ближнем, но и на Дальнем Востоке?..

— Это он тебя подослал?

Чего, чего, а признания Жак из нее не выколотит, на Трумпельдор никто не умеет так молчать, как Хана-Кармелитка, тут ей равных не было. За четыре с лишним года своего вынужденного монашества в краковском монастыре она навсегда усвоила одну истину — Господь велик прежде всего своим молчанием. Недаром Он оберегает от напастей молчаливых и напастями карает болтунов. Хочешь выжить — прикуси язык.

— С чего это ты взял? Разве к тебе нельзя прийти просто так? — схитрила она. — Было время, когда ты не мог меня дождаться. Слонялся возле бараков и у всех спрашивал: "Ханку мою не видели?"

— Что правда, то правда. Я же тебе, если у меня после всех наркозов память не отшибло, предлагал на Кипре руку и сердце. Но ты не согласилась. Подавай тебе, монашке, раввина. Без благословения раввина — ни, ни...

— Было, было, — вздохнула Хана.

— Было, — невесело подтвердил Жак. — А теперь выкладывай, зачем пришла.

— Дай сперва Яшкиным кофе насладиться.

Она поднесла чашку к красивым чувственным губам, над которыми кудрявились редкие кустики черных волос, и, медленно выцеживая ароматную жидкость, стала лихорадочно придумывать причину своего прихода, чтобы не облапошиться и вконец не испортить отношения с Меламедом. Ему, бедняге, и без того несладко. Живет один в трех комнатах, сходит от безделья с ума, придумывает Бог весть какие забавы, ходит к астрологу чаще, чем к кардиологу, на полном серьезе клянется, что к нему по ночам его умершая жена Фрида приходит, день-деньской играет с самим собой в шахматы, гадает самому себе на картах. Вокруг ни одной родной души — ни детей, ни племянников. Не то что у других. У нее, у Ханы, одних внуков целых семь: трое у Аси, четверо у Авигдора, отца-скоростника, надоест старцам сиднем сидеть дома, Миша — за руль "Субару", и айда к дочери на Север, в Акко, или к сыну на юг — в Мицпе-Рамон.

— Кофе — прелесть, — все еще не решаясь заговорить с возмутителем спокойствия о деле, выдавила Хана. — Я такой вкусный только в Кракове пила, когда впервые после войны на родину, в Польшу, поехала, — ухватилась она за спасительную мысль. — Помнишь, я тебе рассказывала про Освенцим, про то, как пряталась в монастыре, про то, как на могилу своей спасительницы матки Малгожаты ходила.

— Хоть убей, не помню, — наморщил лоб Меламед.

Она съежилась, заерзала на стуле:

— Как заказала мессу в память о ней. Ты еще меня спросил, молилась ли я в костеле по-польски... И я ответила: да, по-польски, стояла в нише под крестом и чуть слышно шевелила губами. Неужто не помнишь?

— Хана — смягчился он, — оставим в покое наши воспоминания. У меня их у самого две скирды, до сих пор разгрести не могу.

Гостья встала, отряхнула юбку и пригладила крашеные волосы.

— Ну чего заторопилась? Никто тебя не гонит. Сиди. Только врать не надо... От вранья давление подскакивает. А этому законнику передай, что недалек тот день, когда я перестану свистеть... Во дворе, как я слышал от Гулько, собираются срубить под корень захиревшее мандариновое дерево и на его месте установить металлические контейнеры для мусора, чтобы объедки не валялись под окнами и не воняли на тротуаре. Улетят птицы и больше никогда сюда — свисти не свисти — не вернутся...

Меламед говорил почти шепотом, казалось, не ей, не жалобщику Дуду Бен-Цви, а кому-то другому, невидимому, может, улыбающимся сыновьям на белой яхте, может, своей покойной жене Фриде, завернутой, как в саван, в ворох его воспоминаний, а может, самому себе, одинокому, одичавшему, как мандариновое дерево во дворе.

Хана-Кармелитка, как завороженная, прислушивалась к его неторопливым словам, до конца не понимая их будоражащего душу значения.

— Плохо себя чувствуешь? — выдохнула она.

— Найди еврея, который на твой вопрос ответил бы отрицательно. Тебе хорошо?

Та виновато улыбнулась и зашагала к выходу.

— Погоди, — остановил ее Жак. — Я обещал тебе кофе. Отвезешь Асе в Акко или Авигдору в Мицпе-Рамон.

Аронина не посмела отказаться. Ася и Авигдор будут рады подарку, они кофеманы, да и ей, миротворице, считай, повезло: хоть она ни разу про Дуду и не упомянула, но все-таки своим приходом намекнула смекалистому Меламеду на то, что тот жалуется на него и ждет, когда он образумится...

Жак вышел из гостиной на балкон и вскоре вернулся оттуда с презентом — несколькими благовонными пачками в хрустящей обертке с изображением глобуса, на котором по всем странам и континентам щедро, как козьи орешки, были рассыпаны крупные Яшкины зерна.

— Спасибо, — сказала Хана.

— Передам, — пообещал Меламед. — Ему будет приятно.

— Кому? — опешила та.

— Яшке. Если позвонит, обязательно передам. Яшка теребит меня звонками чаще, чем мои басурмане. Все время зовет в гости и грозится оплатить все дорожные расходы. Надо же — племянник, а добрее детей, — вдруг разоткровенничался Меламед.

— А почему бы тебе туда не поехать? Пожил бы полгода в свое удовольствие, — оживилась Хана-Кармелитка. — Климат там, говорят, сносный, жители не антисемиты, автобусы и банкетные залы не взрывают, — нахваливала она Яшкин рай. Уехал бы Меламед на полгода к богачу-племяннику, глядишь, и отвык бы от своей привычки будить весь дом своим свистом.

— Да куда мне, развалине, одному в такую даль, — отрубил Жак. — Случись что, Яшка со мной возиться не станет.

— А ты... ты... — страх залепил Хане рот. Только договори, и Меламед набычится, побагровеет и тут же укажет ей на дверь.

— Ну, что осеклась? Коли уж начала, так заканчивай!

— А ты... ты туда... не один... вдвоем... с кем-нибудь на пару...

— На пару? С кем? С твоим Мао?

— Может, там кого-нибудь встретишь…

— А где я там в джунглях раввина найду?

— Раввины сейчас и в джунглях водятся, — выпалила она, прижимая к груди венесуэльский подарок. — Ты еще, Жак, ничего... Старше тебя мужчины женятся.

— И покойники в гробу иногда недурно выглядят. Жениться, чтобы и вторую похоронить? Ты же, Хана, ради меня со своим не разведешься...

— А вот возьму и разведусь, — с деланным кокетством промолвила она, пытаясь все превратить в шутку.

— Ну, если разведешься, то в тот же день под венец, а назавтра — в свадебное путешествие... — подхватил он ее шутливый тон. — Сперва отправимся к Яшке, в Венесуэлу, а потом махнем в Голландию, в страну тюльпанов и ветряных мельниц. Яшка по случаю нашего бракосочетания расщедрится и подарит нам одну из своих плантаций, а Эли с Омри преподнесут какую-нибудь бухточку возле Монако и белую-белую яхту.

На старинных стенных часах в гостиной закуковала кукушка, которая своим жестяным клювом громко поклевывала запорошенное сумраком время.

— Уже семь, — удивилась Хана. — Заболтались мы с тобой. Пора Маодзедунчика кормить; уже вовсю скулит, бедняжка.

— Сейчас все скулят, — думая о чем-то своем, машинально закивал головой Меламед и после долгой паузы сказал: — Послушай, не попроси тебя этот кляузник, ты бы, наверно, и не пришла? Ты сюда и раньше-то нечасто приходила, может, раз, может, два — когда Фрида сделала то, что сделала, и после моей операции. Боишься, что Миша приревнует?

— Я уже давно ни к кому не хожу. Меня тоже никто не зовет, и я никого не зову…

Голос ее дрогнул, но Жак уже не слышал, подошел к этажерке, снял с полки шахматы, поставил на стол, медленно расставил фигуры и, когда дверь за Ханой захлопнулась, двинул вперед белую королевскую пешку.

Видно, ничейный счет с Эли его не устраивал.


2

Убедить Жака в том, что ему давно уже пора изменить свой образ жизни, покончить с бессмысленным затворничеством, пыталась не только Хана-Кармелитка. С неменьшим рвением уговаривал Меламеда и Моше Гулько, его ближайший друг и однополчанин — глупо, мол, хоронить себя досрочно, не вылезать из своего дота, надо растрястись, купить билет на самолет и смотаться куда-нибудь от этой осточертевшей скуки на Трумпельдор, вечных разговоров о болячках и смерти, если не к преуспевающим близнецам в Амстердам, то в Венесуэлу к оборотистому Яшке или, на худой конец, недельки на две в Литву, откуда тот и вел свой род.

— Нечего править по себе, живому, поминки. Если хочешь, давай в Литву укатим вместе, — не раз предлагал ему Моше. — В Прибалтике я никогда не был. Почему бы туда разок не съездить? В своей Галиции, в Мукачево, я уже побывал трижды, хотя тоже давал зарок никогда туда не возвращаться. И вдруг потянуло так, как в молодости в Израиль. Наверно, родители позвали. Голос мне был: приезжай, мол, Мойшеле, пятьдесят с лишним лет вороны над нами каркают. Приезжай, сынок, кадиш прочтешь над нашими могилами. И я, Жак, плюнул на все зароки, сел в самолет, и — в Киев, а из Киева поездом к ним. Сошел на станции и — на кладбище. Сам знаешь, что там на кладбищах раньше творилось: граждане скот пасли, надгробья с магендавидами на стройматериалы шли, ими тротуары мостили, лестницы… Думал, не то что могилу — следа не отыщу. Сначала так и было, вороны каркают, я плутаю, плутаю среди обломков камней и куч коровьего дерьма, и все без толку, и, когда уже у меня скулы от обиды и ненависти свело, мне, не поверишь, крепко подфартило, я даже глаза от неожиданности протер, не померещилось ли, нет, не померещилось — они: в ложбине — отец, сверху донизу мхом оброс, чуть поодаль — мать, до пояса сколота, ни имени, ни даты. Стою, смотрю, в глазах ужас, а на душе, страшно вымолвить, на душе, Жак, хорошо — нашел все-таки, не зря поехал. Весь день и всю ночь у могил простоял, плакал, просил прощения, что жив остался, что полвека не приходил. А на рассвете бросился в город мастеров искать, нашел на окраине трех гуцулов-каменотесов, купил у них за доллары гранит и все в порядок привел… вернул родителям полные имена, железной решеткой могилы оградил, бук посадил…

— У меня в Литве никого нет, — отрубил Жак. — Даже надгробий. Мне там нечего ни ставить, ни обновлять. Я в Холоне землю купил — для себя и для отца с матерью. Когда умру, Эли и Омри на общий памятник скинутся...

— Но разве ты там в школу не ходил? В речке не купался? Рыбу не удил? По деревьям не лазил? В конце концов — не воевал? По-моему, даже "За отвагу" получил…

— И вышку в придачу. Хорошо еще, сволочи, приговор в исполнение не привели. Вовремя ноги унес. Появись я при той власти, мне бы показали не речку, где я рыбу удил, не деревья, по которым я в детстве лазил, а вздернули бы на первом суку...

— То было при той власти. А сейчас литовцам наплевать на то, что ты из партизанского отряда в Польшу деру дал. По-ихнему, ты, брат, даже подвиг совершил — с оружием в руках от советских оккупантов улизнул. Такие, как ты, там сейчас в почете. Говорят, они там нашим по первому требованию копии делают.

— Копии чего?

— Доносов, допросов, приговоров. За плату тебе твою папочку на тарелочке с золотой каемочкой принесут. Поехали, Жак... За твоими птичками кто-нибудь присмотрит — моя Сара или Хана-Кармелитка… Когда ты дни и ночи напролет у постели Фриды в больнице дежурил, ни один воробышек на Хану не пожаловался.

— Не пожаловался, — подтвердил Жак.

— Не хочешь один — давай вместе. Малость от нашей жары и ежедневных похоронных новостей остынем. А я тебе за носильщика буду и за фотографа.

— Подумаю, — пообещал Меламед. — С Липкиным посоветуюсь.

Было время, когда мысль о поездке на родину ему и в голову не приходила. Литва была для него краем, исчезнувшим из Вселенной; все, что мог, Жак безжалостно выкорчевывал из памяти. Правда, отчий край изредка всплывал из небытия только в его снах. В них против его воли из-под крови и пепла вырастало родное местечко — Людвинавас: одинокое и невесомое дерево возле хаты — не то разлапистый клен, не то усыпанный пупырчатыми плодами каштан, который в ветреную погоду колокольно гудел и стучался ветвями в ставни; серебряной подковой в камышовом обрамлении посреди лугов мелькало озеро; нырял в дремучий бор, кишевший грибами, извилистый проселок. Там, в этих сумбурных снах, жили отец и мама; за окнами кудахтали куры; на отцовском столе тикали принесенные в починку часы; на чердаке голубятника Гирша Цесарки ворковали сизари и витютени; в поле стрекотала жнейка, клекотали аисты, только его, Жака, в этих ночных видениях не было, как будто он и на свет не родился.

Еще совсем недавно Меламед и мысли не допускал, что все вытравленное и забытое в нем вдруг оживет и воплотится в смутное желание вернуться на круги своя. Приехать и на каждом шагу с опаской и презрением оглядываться, не идут ли за тобой полицаи с белыми нарукавными повязками, уведшие с Мясницкой в гибельные Понары его родителей, или гэбэшники, приговорившие его к расстрелу. Он еще пока, слава Богу, в своем уме, готов ехать куда угодно — в Гонолулу, в Венесуэлу, в Амстердам к своим двухметровым голландским невесткам, которые ни слова не понимают на иврите, но в Литву — к этому он совершенно не готов. На протяжении более полувека он жил, словно Литвы вообще никогда не было в его жизни — не было ни его родного местечка, ни полуподвала в гетто на Мясницкой, ни трупного оврага под Вильнюсом…

Пока двери в Литву были наглухо закрыты на железный запор, Жак и слышать о такой поездке не хотел: в то время его никто туда ни живым, ни мертвым заманить бы не мог. Но когда Горбачев, этот казак с отметиной на черепе, их неожиданно и безопасно распахнул перед беглецами и изгнанниками, Литва снова возникла в разговорах и спорах не как оголенная не поддающаяся заживлению рана, а как живое существо, и в непоколебимой решимости Жака, старавшегося все стереть и забыть, появились первые трещины. Меламед, правда, и раньше не умирал от тоски по ней, но и не утолял, как иные, свою боль анафемами — пускай-де там все от мала до велика провалятся за свои грехи сквозь землю и сгорят в аду; не кинулся он сломя голову и вслед за некоторыми своими ушлыми земляками в турагентства за билетами, не стал в спешке паковать чемоданы и собираться в дорогу, а спокойно продолжал подкармливать своих вечно голодных пташек, не помышляя о скором свидании с Литвой. Однако чем ретивей Жак сопротивлялся обуявшим литваков соблазнам, чем насмешливей относился к полувосторженным впечатлениям тех, кто возвращался домой, в Израиль, со своей, как он по-красноармейски ее называл, "бывшей в употреблении" родины, тем больше его тяготили и эта его непримиримость, и это упорство. Наверно, упрямец до гробовой доски стоял бы на своем, если бы в один прекрасный (для него вовсе и не такой уж прекрасный) день не обнаружил в почтовом ящике письмо. Омри и Эли обычно пользовались телефоном, но чтобы письма писали — такого Жак не припомнит. Словно сговорившись с Ханой-Кармелиткой и Моше Гулько, они предложили ему совершить вместе с ними двухнедельный вояж — и не куда-нибудь, а именно туда, в освободившуюся Литву — мол, пока ты, пап, жив-здоров, мы на семейном совете единогласно решили пройти по дорогим для твоего и нашего сердца местам, по которым когда-то хаживали дед и бабка, посетить Рудниковскую пущу, где ты воевал с немцами. Мартина и Беатрис в восторге от нашей затеи, а о твоих внуках — деловитом Эдгаре и шельме Эдмонде — и говорить нечего: они уже не могут дождаться того дня, когда самолет взмоет в небеса. Лучше всего, как нам кажется, предпринять наше семейное путешествие летом, в начале июня, где-то в первой декаде. Жаль только, что наша бедная мама не дожила до этого… Мартина обещает все запечатлеть на пленку. Надеемся, что ты с радостью примешь это предложение и не откажешься стать нашим гидом и толмачом. Все расходы, естественно, мы берем на себя. Точка и поцелуй в конце письма...

Письмо ошеломило Жака, а желание сыновей взять все расходы на себя просто его рассердило. Он что — нищий? Сам может их куда угодно свозить. Меламед долго не мог принудить себя сесть за стол и написать ответ, несколько раз перечитывал написанное, исправлял фломастером ошибки в названиях родного местечка и Рудницкой пущи, неизвестно от кого прятал конверт в ящик письменного стола, снова доставал и хмурил свои мохнатые, как шмели, брови. После того, как Эли и Омри распрощались с Израилем, он с ними не переписывался; еще больше замкнулся, сравнивая себя в душе с одиноким и захиревшим мандариновым деревом во дворе, которое покинули птицы; на вопросы о близнецах отвечал уклончиво и с раздражением, стараясь представить дело так, будто они не дезертировали из страны своего рождения, не бросили отца на произвол судьбы, а, оставаясь гражданами Израиля, согласились представлять интересы крупной хайфской фирмы в дружественном государстве.

Ушедшие с головой в алмазный бизнес, Эли и Омри нечасто баловали отца своим дорогостоящим вниманием, для приличия ограничивались звонками-милостынями — звякнут из Амстердама или Антверпена, заученно осведомятся, как здоровье, не нуждается ли он в каких-нибудь американских лекарствах, сунут аппарат деловитому Эдгару или шельме Эдмонду, дадут им на ломаном иврите покалякать с дедом, скороговоркой объясниться в любви и — до следующего раза, который Бог весть когда еще случится. Меламед даже придумал горестное и ядовитое определение — телефонные дети.

Письмо близнецов не только обрадовало, но и напугало — куда в его годы, с таким букетом болезней ехать? Зачем им, присяжным путешественникам, квелый попутчик с распиленной грудью и пересаженными сосудами? Неровен час — где-нибудь по пути грохнется замертво. Пусть едут сами, он охотно им подскажет, к кому обратиться — в Вильнюсе живет его однокашник и земляк Аба Цесарка, зарабатывающий на жизнь тем, что забирается с иностранцами на своей потрепанной "Волге" в литовские дебри; Аба за небольшую мзду — долларов сто — покажет им все печальные еврейские достопримечательности: гетто, кладбища, братские могилы, дедовские местечки, где ни одного еврея днем с огнем не сыщешь, а он останется дома, на Трумпельдор, со своими соседями и птицами. За приглашение, конечно, спасибо, но на него пускай не рассчитывают… До июня еще дожить надо, глядишь, Эли и Омри передумают, остановят свой выбор не на Литве, а на какой-нибудь влюбленной в Израиль Микронезии или на экзотическом Непале.

Не дождавшись ответа, старший из близнецов — Эли (он родился на пятнадцать минут раньше, чем Омри) позвонил отцу из Штатов и как ни в чем не бывало начал:

— Алло! Алло! Это Израиль? Квартира мистера Жака Меламеда? Мистер Жак? Очень приятно... Это Вашингтон... Говорит Билл Клинтон.

— Не дури, Эли, — перебил его Жак, которому всегда претила склонность сына к шутовству. В роду Меламеда шутников испокон веков не было — водились одни печальники.

— Как здоровье? — продолжал "Вашингтон". — Не слышу. Говори громче! Боли под лопаткой? Только у мертвых ничего, пап, не болит. Не жалуйся. В твоем возрасте надо благодарить Бога за каждый прожитый день. Письмо про саммит получил? Про встречу в верхах в Вильнюсе?

— Получил, — без всякого энтузиазма ответил Жак.

— Ну и что решил?

— Пока ничего. Я сейчас без разрешения доктора только в туалет хожу.

— Не преувеличивай! Не такой уж ты больной. Отказы не принимаются. Уже заказаны и билеты, и люксы в гостинице. Для всех. Гостиница называется "Стиклю". Тебе это название что-нибудь говорит?

— По-литовски "Стиклю" — это Стекольщиков. Была такая хорошая еврейская улица в Вильнюсе.

— Ты на ней жил?

— Мы с дедушкой и бабушкой в войну жили поблизости — на Мясницкой. А ты не врешь — вы действительно заказали билеты и гостиницу?

— Да. На середину июня...

— Как же так — без моего согласия?

— Тебе что — внуков повидать не хочется?

— Внуков — хочется.

— Так в чем же дело? Все еще боишься, что тебя за твое дезертирство в аэропорту схватят и поволокут в каталажку? Никто и пальцем не тронет. Прошли те времена.

— Лучше уж я к вам в Амстердам. А заказы можно снять... — попытался отстоять свою шаткую независимость Меламед.

— Извини, — Эли вдруг замолк. — Мне по другой линии звонят... Не клади трубку. Я к тебе вернусь.

Жак знал: это теперь надолго. Он и раньше не раз должен был терпеливо дожидаться, пока Эли закончит свои бесконечные международные переговоры и с извинениями вернется к нему в Израиль.

В трубке слышно было, как Эли здоровается с неким важным мистером Джекобсом, который с первого слова принялся уверенно солировать; Эли только внимал ему и то и дело бодрыми и необременительными репликами "Райт!" и "О'кей" окроплял каждый пассаж своего напористого собеседника.

— Йес, йес! — ручейком журчал подобострастный голос сына. — Третьего июля в Москве? О'кей! Меня и сроки, и место вполне устраивают. Я прилечу туда прямо из Вильнюса. До приятной встречи в России, мистер Джекобс... Бай! — Эли "надавил" на Израиль. — Извини, пап. Это был мой партнер из Гонконга, — объяснил он. — Миллиардер Тони Джекобс… Нет, нет, не еврей… Ирландец… Итак, где мы, пап, с тобой пятнадцать минут тому назад расстались? Ах, да, на улице Стекольщиков, что рядом с Мясницкой. Сколько лет ты там не был?

— Целую жизнь.

— Что же, вернешься на целую жизнь назад. Свой билет и страховку ты получишь на Бен-Еуда, 1, в Тель-Авиве у Миры… О'кей? Надеюсь, мы тебе дороже, чем твои воробьи и вороны. А чтобы ты не очень по ним скучал, купим тебе в Литве целый птичник. Будь здоров! Кто-то ко мне снова пробивается… Алло!

И Эли переключился на другую, видно, более доходную линию.

Но Меламед по-прежнему прижимал к заросшему седым ковылем уху трубку и машинально подтягивал длинный, волочившийся по полу шнур, словно норовил удержать ускользающего от него телефонного сына.

"Стекольщиков!" Он никак не мог привыкнуть к мысли, что скоро, спустя целую жизнь, он и впрямь может приземлиться в Вильнюсе, в городе его короткой и гонимой молодости и поселится в роскошном номере (Эли и Омри никогда не останавливались у отца или в дешевых гостиницах — снимали номера в Тель-Авиве или в Иерусалиме) в двух шагах от того места, где на Мясницкой Мендель Меламед по вечерам чинил часы таких же доходяг, как он сам, и где смиренная Фейга своими неистовыми просьбами-молитвами терзала замороченный слух Господа Бога. Клиенты расплачивались с Менделем чем только могли — кто несколькими картофелинами, кто ломтиком хлеба, а кому он правил и даром. Семнадцатилетний Жак, которого тогда еще и Жаком-то не называли, не переставал удивляться отцу, копошившемуся до полуночи в ходиках и луковицах, и несчастным заказчикам — зачем им точное время, не все ли равно, в котором часу полицаи вытолкнут их прикладами на улицу и погонят на работу, как на погибель, и на погибель, как на работу, с кем они, горемыки, боялись разминуться, куда опаздывали? Ведь время евреев в Литве неотвратимо истекало, и уже никакой искусник не был в состоянии завести его заново…

Господи, Господи, как давно это было! Как разметала их неумолимая судьба! Мендель Меламед и Фейга Меламед-Гандельсман на веки вечные упокоились в осенних слякотных перелесках под Вильнюсом, литовским Иерусалимом, а он, их сын, живой и здоровый, через истерзанную Польшу и Францию добрался до Израиля, где родил на свет близнецов, похоронил жену и сейчас, оставшись один с нажитым и никому не нужным добром, терпеливо дожидается, когда какая-нибудь жалостливая Хана-Кармелитка или добросердечный Моше Гулько сообщит о его кончине в местный полицейский участок.

Смерть издавна дышала Меламеду в затылок. Ее ангел неотступно ходил за ним, как сборщик податей за злостным должником, не давая забыть о неминуемом истечении срока. Но Жак не робел перед ней и старался перехитрить ее.

Он и сейчас не боялся смерти… Если чего-то и в самом деле боялся, то только того, чтобы не смалодушничать и не сдаться ей без боя. Может, потому он никак не мог себе ответить на терзавший его вопрос, когда же было страшней — тогда ли, когда он, полуголодный, озябший, озверевший от ненависти, мстил в Рудницкой пуще за своих родителей Менделя и Фейгу Меламедов, или сегодня, когда смерть по-кошачьи ластилась к нему, замурованному в этой уютной, похожей на мавзолей квартире, спала с ним в одной постели, гуляла в обнимку по набережной у Средиземного моря, ездила к доктору Липкину, играла в шахматы, ела за одним столом, участливо подносила в розеточке американские пилюли. Отсутствие ответа приводило его в замешательство, но Меламед утешал себя тем, что смерть, наверно, и есть самый внятный ответ на все вопросы, накопившиеся за жизнь. Какой же смысл задавать их себе у последнего порога.

— Ты спрашиваешь меня, почему нас на свете так не любят? — зачастую вспоминал Жак мудреные поучения отца. — Наверно, потому, что мы, евреи, каждый Божий день донимаем мир своими каверзными вопросами, на которые ни у кого нет ответов. Например, где равенство, где справедливость? Для чего Господь Бог дал нам два глаза и один желудок? Для того ли, чтобы мы больше видели и меньше ели? Зачем Вседержитель нас вообще сотворил? Неужто только ли для того, чтобы мы плодились и размножались и в промежутках работали, не разгибая спины? У какого умника искать ответ? У тебя? У меня? У нашего соседа Менаше, который спит в обнимку с Торой чаще, чем со своей благоверной? Когда-то я думал, что все ответы у Всевышнего за пазухой. Но, оказывается, и у Него за пазухой пусто.

Жак и на более простые вопросы затруднялся ответить. Саднило от неловкости, когда он тщился вспомнить, как в точности выглядели прадед и прабабка его внуков — Мендель Меламед и Фейга Меламед-Гандельсман. Что будет, если у него об этом спросят его белобрысые Эдгар и Эдмонд, с виду типичные арийцы? Сумеет ли он словами нарисовать портрет своих родителей? Ни на стенах, ни в толстых кожаных альбомах с витиеватыми виньетками не было ни одной фотографии Менделя и Фейги Меламедов. Они редко фотографировались, считая зазорным и накладным тратить деньги на никчемную панскую забаву. Уж как их Господь Бог нарисовал, в таком виде они и пребудут до конца дней. В родительском доме, в пограничном с Польшей Людвинавасе до войны над комодом висел большой свадебный снимок — хупа, испуганный жених Мендель, кудрявый, стройный, в черном, лоснящемся, как подсолнечное масло, сюртуке и бархатной ермолке, и прищурившаяся от счастья невеста Фейга в белом подвенечном платье, с увесистой, уложенной кренделем косой. С другой фотографии, взятой в дубовую рамку, во все глаза на молодоженов глядел смешной, коротконогий карапуз — Жак — в панамке, с голой попкой. Все это сгинуло там, за тридевять земель. В письмах к дальним родственникам, осевшим в Париже, Сан-Франциско и Йоханнесбурге, Жак упорно расспрашивал, не сохранились ли случайно у них дубликаты этих старинных, выцветших от времени дагерротипов. В их поиски он отважился впрячь даже своего племянника-хвата, летавшего во все страны, где по его, Яшки, убеждению, все поголовно должны пивать фирменный венесуэльский кофе. Жак надеялся на то, что, может, ему, этому везунчику, улыбнется удача, и он отыщет у внуков тети Ривы — сестры Менделя Меламеда или у Шимона — брата Фейги Меламед какую-нибудь семейную фотографию, сделанную в довоенном фотоателье Бауласа в Каунасе, где в хоральной синагоге венчались родители и где он, Жак, без малого восемьдесят лет тому назад первый раз — не свистом, а петушиным криком в Еврейском роддоме — возвестил о своем пришествии на эту грешную землю. Париж и Сан-Франциско, Йоханнесбург и Каракас не обнаружили ни счастливого жениха в черном сюртуке, ни застенчивую невесту с уложенной на затылке косой, ни карапуза со сдобной трефной задницей. Дядя Шимон, шутник и повеса, то ли в насмешку, то ли в утешение прислал Жаку из Калифорнии смонтированную цветную фотографию, изображающую его в смокинге и в лакированных ботинках, а рядом — президент Ричард Никсон с незабываемым боксерским оскалом.

Как ни насиловал он свою память, облик отца и матери оставался размытым и невнятным, и чем дальше, тем больше. Жак ловил себя на мысли, что уже почти забыл, как они выглядели. Они с каждым годом все больше затуманивались, зачернялись, сливаясь в едва различимое пятно, и Меламеда всякий раз, когда он вспоминал о родителях, обжигало стыдом и виной, что в тот роковой сентябрьский день сорок третьего его не было рядом с ними. Хотя чем он им мог помочь? Разве что прикрыть их на краю ямы своей грудью, чтобы через мгновенье самому туда упасть, исклеванному пулями. Ему в тот день просто повезло — он не ночевал дома и опоздал часа на два к собственному расстрелу. С тех пор, где бы он ни был, его преследовала одна и та же жуткая картина: полицейские врываются в затхлый подвал на Мясницкой, сгребают с рабочего стола к себе в карманы все часики и лупу, выволакивают отца и маму на исхлестанную ливнем улицу и под вой ветра, треплющего бессмысленную намокшую картонную вывеску "Мендель Меламед — прием в починку и выдача часов до комендантского часа", пришпиленную к входной двери большой булавкой, уводят на смерть.

В тот слякотный день Жак, к счастью, задержался на Доминиканской у своего одногодка — водопроводчика Шмулика Капульского, жившего недалеко от костела, — ночами напролет они тайно обдумывали план побега из гетто по городской канализации. Возвращаясь поутру домой, Меламед еще издали, на углу Мясницкой и Стекольщиков, увидел полицаев, загонявших кого ни попадя — лишь бы был еврей — в кузова грузовиков, и опрометью бросился не к родителям, а к храму, где он, огненно-рыжий, похожий на литовца, успел затесаться в толпу богомольцев, чтобы вместе с другим гонимым евреем — Ешуа из Назарета — переждать облаву. Меламед окаменело стоял за скамьями, наблюдая за тучным, медлительным ксендзом; за взлетами тяжелого кропила; за своим библейским соплеменником, раскинувшим над алтарем приколоченные к огромному кресту тонкие, детские руки; за богомолками, осенявшими себя крестным знамением и разглядывавшими исподлобья новичка-прихожанина. Чтобы не вызвать подозрения, Жак стал что-то бессвязно шептать непослушными губами.

Когда месса и облава закончились, Жак по хлюпающим лужам, через темные проходные дворы пустился к дому, влетел в разграбленный подвал, и, окоченев от вопиющей, заполненной только его дыханьем пустоты, не раздевшись, рухнул на кровать. В пульсирующей, словно свежая рана, тишине он вдруг услышал тиканье чьих-то оставшихся на отцовском столе часов, которое с каждой минутой нарастало и усиливалось, — казалось, тикал низкий, в лишаях плесени, потолок; тикали ободранные стены; тикала набитая соломой подушка; тикал пахнущий медленным увяданием воздух за разбитым окном. Тикал и сам Жак, и, спасаясь от этого пронзительного тиканья, до боли зажимал руками уши и скулил, как собака, у-у-у-у-у-у...

Уже тут, в Израиле, к нему через толщу времени иногда прорывались и это тиканье, и это звериное у-у-у-у-у... Просиживая часами в вечереющей гостиной вместе с вещуньей-кукушкой, Жак старался воссоздать в памяти облик родителей, точно так, как дети из раскрашенных в разный колер кубиков собирают игрушечный поезд; в его воспаленном воображении возникали и воедино складывались продолговатая голова отца; высокий гладкий лоб, не разлинованный морщинами; пышная, раввинская борода, которую он, колдуя над часами, по обыкновению поглаживал, словно пушистого котенка; карие, навыкате, глаза; лупа в худой поросшей рыжими волосами руке; хрипловатый, тронутый ржавчиной голос; пухлые щеки мамы; широкий, смахивающий на клюв уточки нос; черные, вразлет, брови; поношенный салоп со слюдяными сосульками пуговиц. Вот-вот, казалось, заскрипит массивная дверь, и родители неспешно войдут в гостиную, Жак подскочит из кресла, кинется к ним, обнимет маму, усадит ее рядом с собой, накроет шерстяным пледом ее больные, изъеденные ревматизмом ноги, но через минуту-другую все то, что удавалось слепить и соединить, вдруг начинало распадаться, отделяться от целого, рассыпаться; и в сумраке — Жак не любил рано зажигать свет — высвечивались только горящие глаза мамы, и откуда-то, не то из подвала на Мясницкой, а может быть, из могильного оврага под Вильнюсом, доносился озабоченный голос отца: "Янкеле! Где ты, Янкеле?" Кроме отца и матери, его никто больше так не называл. Ни в Польше, куда он в сорок четвертом бежал из Рудницкой пущи, ни в Париже, где на пути в Израиль он два года подряд подметал улицы и мыл на бульварах витрины. Хозяйка бистро — вдовица Селестина, питавшая нежные чувства к изголодавшемуся еврею-подметаль-щику, в любовном пылу офранцузила его имя, а впоследствии, когда его со спецзаданием командировали в Парагвай, он, с легкой руки начальства, и вовсе стал "французом" — Жаком Пассовером.

"Где ты, Янкеле; где ты, Фрида; где вы, Шмулик и Моси, Хаим и Нохем, товарищи и однополчане, павшие в боях за Иерусалим?" Каждый вечер в пустой, укутанной в сумрак квартире на Меламеда обрушивались эти "гдегдегдегдегдегдегде?", и раз за разом тишина выстраивала в печальный ряд тех, кого если и можно было еще где-то найти, то только на кладбище.

Раньше, до операции на сердце, Меламед ездил к жене на кладбище в Ришон ле-Цион на красном, юрком "Фольксвагене", подаренном близнецами к какому-то его юбилею; порой он даже добирался на другой конец Израиля — в Беэр-Шеву и Мицпе-Рамон, Нагарию и Цфат, чтобы помянуть рюмкой водки и невольной слезой друзей, павших в войнах с арабами. Но с тех пор, как доктор Липкин, дальний родственник опального наркома иностранных дел Литвинова, смещенного Сталиным с поста за недоверие… к Гитлеру, строго-настрого запретил ему садиться за руль, Жак отправлялся на кладбище на рейсовых автобусах, а иногда его выручал друг Моше Гулько, личный, как шутил Меламед, шофер, регулярно возивший своего соседа "на техосмотр" к весельчаку и балагуру Александру Липкину в Тель-Авив, в центр кардиологии, на улицу Друянова, а в день поминовения — на могилу к Фриде.

Так уж вышло, что письмо с приглашением в Литву и звонок Эли из Америки как раз совпали с очередным "техосмотром" у Липкина, который поневоле стал для Меламеда главным регулировщиком всей его вдовой и безвкусной жизни. Вынужденный жить не по еврейскому и не по григорианскому календарю, а по кардиологическому — от одного визита к врачу до другого, — Меламед согласовывал с ним каждый свой шаг. Посоветует Липкин, ради его, Жака, здоровья, взять в жены китаянку, он тут же обойдет все китайские рестораны в Тель-Авиве и, если таковую не отыщет, то первым же рейсом вылетит за узкоглазой невестой в Пекин или Шанхай.

Меламед надеялся, что весельчак Липкин поможет ему отказаться от поездки, настоит на том, чтобы он остался дома, не подвергал свое здоровье риску. Ни к чему, мол, сердечнику подобные нагрузки и эмоциональные встряски. Но уверенности, что доктор его поддержит, у Жака не было. Вдруг Липкин к своему обычному, сдобренному подбадривающими улыбками заключению: "Я вами, Меламед, очень доволен", прибавит: "Поезжайте, дружище, поезжайте! Вспомните молодость... Литва — прекрасный край. Я туда не раз в отпуск ездил. Очень даже рекомендую!" И вытаращит на него свои черные, плутовато сверкающие из-под массивных очков глазища. Что тогда? Изворачиваться? Врать? Ссориться с детьми? Строить из себя безнадежного инвалида? Раз откажешься, два, и близнецы тебя совсем из списков вычеркнут.

В условленный день Моше Гулько подкатил к дому на Трумпельдор свой "Фиат", вышел из машины, достал пачку "LM", закурил и, не теряя времени, принялся протирать ветровое стекло. Жак почему-то задерживался, и его "личный шофер" трижды посигналил.

— Прости. Кто-то молится перед посещением доктора, а я должен пописать, — спустившись, отрапортовал Меламед и забрался в автомобиль.

— Ничего не забыл? — спросил по-бабьи заботливый Моше. — Кардиограмму, результаты анализов…

— Взял, — хмуро процедил Жак, показывая черное портмоне. — Тут все мое состояние: холестерол, сахар, кровь.

— А ты что сегодня такой мрачный? Неприятности?

— Наоборот... Приятности. Дети в Литву зовут.

— Так чего ж ты? Радуйся!

— Сил, Моше, для радости нет. Для нее их нужно не меньше, чем в горе.

"Фиат" рванул с места и стал выделывать в переулках головокружительные танцевальные па.

При въезде в Тель-Авив они попали в пробку. Вереница машин запрудила всю набережную и двигалась, как стадо с деревенского пастбища — кучно и понуро. Моше открыл окно и, стряхивая на раскаленный асфальт пепел, молча истреблял одну сигарету за другой. С моря дул синий, шипучий, как пламя примуса, ветер; по теплому небу сиротливо плыло похожее на бисквитное пирожное облако. Меламед сидел на заднем сидении и, глядя на шаловливые волны, набегавшие на берег, думал о том, что, если Липкин не отсоветует лететь и даст увольнительную на следующие три месяца, то ему от поездки в Литву не отвертеться.


3

Той же приморской дорогой Жак на новехоньком "Пежо" возил к профессору Пекарскому Фриду. Первые признаки ее странной болезни насторожили и обеспокоили Жака, но поначалу он не придал им должного значения. Мол, с кем не бывает — с годами все покрывается ржавчиной — ржавеет и память. Не такая уж это беда, если к старости вдруг начинаешь что-то забывать, путать адреса и номера телефонов. С неизбежным приходится мириться. Но Фрида была не дряхлая старуха, а, что называется, женщина в самом соку — в ту пору Господь, как шутил Меламед, в своем вековом журнале ей только-только две пятерки поставил. И вдруг такая напасть — совсем еще нестарый человек не в состоянии вспомнить, как зовут самых близких людей — мужа, детей, внуков.

— Я — Жак. Жак! — с каким-то отчаянным терпением объяснял ей Меламед, надеясь, что своей настойчивостью достучится до ее поврежденной памяти. — Я не Йоси, родная, и не Эхуд. А внуки твои не Моти и не Йонатан, а Эдгар и Эдмонд. Понимаешь?

Фрида таращила на него свои вишневые глаза, безостановочно кивала головой и беспомощно-виновато улыбалась.

От ее улыбки и бессмысленного согласия у Жака к горлу подступала постыдная тошнота и немели губы. То была, как ему казалось, улыбка самой судьбы — судорожная, отрешенная, предназначенная всем и никому.

До поры до времени Меламеду удавалось скрывать от посторонних свой страх и смятение. О загадочной, обрушившейся на него беде не знали не только близнецы (чем они на расстоянии могли ей помочь?), но и соседи. Жак редко появлялся с Фридой на людях, повсюду сопровождал ее, как телохранитель; взял на себя все хозяйственные заботы: готовил еду, выключал, если отлучался из дому, газовую плиту, ходил по магазинам. Но беда все-таки выплеснулась наружу; о ней заговорила вся улица; падкие на дворовые сенсации соседи, завидев его с тележкой, груженной снедью, начинали переглядываться и перешептываться, и Меламед решил не медлить, больше не полагаться на семейного врача, а отвезти Фриду в Тель-Авив и показать специалисту.

Кабинет профессора Пекарского, признанного светила в медицинском мире, находился на улице Кремье, поблизости от пиццерии, где после демобилизации Меламед работал развозчиком пиццы и где — что за коленца выкидывает искусница-судьба! — подавальщицей служила смазливая девчонка, которая избегала не то что знакомств, но даже разговоров с мужчинами.

Щеголявший доблестной, вымокшей в боевом поту гимнастеркой и солдатским беретом, засунутым за погон, Жак подкатывал на стареньком вонючем громовержце "Харлей-Дэвидсоне" к застенчивой, в темно-синем платьице и белом передничке, официантке, похожей на гимназистку, и, притормозив на тротуаре, пытался разговорить ее, а если повезет, то и назначить с недотрогой свидание. Но та на его уловки не поддавалась, опускала голову и убегала к поварам на кухню.

Не привыкший к такому сопротивлению, Меламед не сдавался и усиливал на гордячку натиск.

— Говорить хоть ты умеешь? — украсив свой птеродактиль пропахшими бензином гвоздиками, Жак подруливал по тротуару к застеленному клеенкой столику, с которого хмурая подавальщица убирала объедки и окурки.

Но она и на кивки скупилась

— Мне доложили, что тебя зовут Фрида. В стране третий год. Не замужем. Правильно?

Фрида как ни в чем не бывало продолжала собирать со столиков посуду.

— Может, ты, милая, ещё и моя землячка? Из Литвы?

— Из Дахау, — выдохнула она.

— Альцгеймер, — тихо сказал Пекарский Меламеду, пока Фрида безучастно одевалась за ширмой.

— Живешь в Тель-Авиве? — Жак схватил букет, нанизанный на руль "Харлей-Дэвидсона", молодцевато поправил ремень, положил цветы на столик и своими огромными ручищами неуклюже принялся сгребать алюминиевые миски, пепельницы и расставлять стулья.

— В Лоде.

— Одна?

Он почему-то не сомневался, что она сирота.

— Одна? — переспросил Меламед.

— На сегодня все ответы проданы, — не растерялась она.

— А завтра они поступят в продажу? — допытывался он, как будто речь шла о пицце по-мароккански.

— Завтра будет видно...

Подобие улыбки на лице Фриды обнадежило демобилизованного сердцееда.

— К великому сожалению, я вас, господин Меламед, обрадовать не могу, — пробасил Пекарский, протягивая Жаку рецепт,. — Ваша жена очень серьезно больна. Эту болезнь медицина, увы, пока не в состоянии исцелить, она может ее в лучшем случае только замедлить. Постарайтесь не подчеркивать ее отклонения и нелепости, ведите себя с ней так, будто госпожа Меламед совершенно здорова. Не фиксируйте ее промахи, не раздражайтесь из-за ее забывчивости, никуда не отпускайте одну. Не скупитесь, как в молодости на ласку, когда, прошу прощения, вы ее плотски желали…

— Могу каждый вечер отвозить тебя на своем драндулете с работы домой… в Лод, — предложил Жак. — Могу и на работу. Утром. Что мне стоит — встаю рано, бачок у меня всегда полнехонький. Да и сколько тут от моей Ор-Еуды до твоего Лода? Сущие пустяки, — соврал он без запинки. Не соврешь — не охмуришь.

Жак сидел на заднем сиденье и рассеянно смотрел поверх головы Моше Гулько на мелькавшие в ветровом стекле громады зданий из камня и бетона, на старую облупившуюся мечеть с острым, как рапира, минаретом, на броские вывески фирменных магазинов, на лощеные манекены в сверкающих витринах, но против его воли всё это куда-то отодвигалось, растворялось в синем мареве, и из-под видимого, расцвеченного мишурой пласта непроизвольно прорастали "Харлей"; смущенная Фрида у столика на тротуаре; пустая пиццерия; за ветровым стеклом посверкивало смахивающее на засушенную бабочку-однодневку старомодное пенсне Пекарского; в воздухе роились его беспощадные слова, и перед глазами мельтешили роковые каракули; горбатилась усатая мужеподобная старуха, у которой Фрида в Лоде снимала угол; перемежались, перемешивались, менялись местами времена и лица; наслаивались друг на друга несовместимые события, и от этого смешения, от этого наслаивания несходств у Меламеда кружилась голова, в горле густыми комками застревала жалость — к себе, к услужливому Моше, к Фриде, которую он, несмотря на почти круглосуточное наблюдение, не уберег. Разве мог Жак подумать, что она, забывшая все на свете, свою улицу, свой дом, даже собственное имя, не умеющая самостоятельно найти в кухонном шкафу солонку или хлебницу, в его отсутствие нашарит в тайнике, куда он столько лет прятал заряженный браунинг, свою смерть?

"Фиат" то выпрыгивал из пробки, то нырял в нее, недовольно отдуваясь выхлопными газами и зверски сигналя. Время от времени Моше по-хозяйски открывал боковое окно и, посасывая с молчаливой злостью сигарету, пускал колечки в дарованное Господом Израилю небо, задымленное не американскими табаками, а каждодневными бедами.

Гулько был единственным человеком, кому Жак без утайки поведал о болезни жены.

Моше, который обожал по дороге потолковать и поспорить с Меламедом о том, о сем, о говенных, по его убеждению, правителях Израиля, в подметки не годящихся прежним — мудрому Бен-Гуриону и непроницаемому Бегину, о ценах и налогах, о кознях двоюродных братьев — потомков Ишмаэля; ждал, когда заговорит Жак, но тот не проявлял никакого желания ввязываться с ним в бесплодные пререкания.

— Твоя очередь, наверно, уже давно прошла, — оправдывался Моше, пытаясь растормошить попутчика. — Сам видишь — битый час ни вперед ни назад.

— Ты что-то мне сказал? — отозвался Меламед.

— Я говорю: твоя очередь к доктору, видно, уже тю-тю...

— Черт с ней. Если Липкин не примет, запишусь на другое число. Разве это главное?

Жак отвечал равнодушно, он все еще, как из расставленной кем-то западни, не мог выбраться из той подсознательно существующей действительности, в которой не было ни дорожных пробок, ни небоскребов, ни зазывных вывесок, ни профессора Пекарского, а была уютная пиццерия, тряский двухместный "Харлей", ухабистая дорога на Лод, по которой сонные арабы на шелудивых осликах везли на базар апельсины; вылинявшая гимнастерка; заломленный солдатский берет и уцелевшая в Дахау трепетная Фрида, крепко вцепившаяся в его спину. Меламед не торопился возвращаться из того бедного и веселого далека обратно, сюда, к этому громыхающему, лязгающему гурту машин, к этому мельтешению избыточной и холодной роскоши.

— Здоровье, по-твоему, не главное? — удивился доверчивый Гулько, который во всех отделениях больницы Вольфсон (кроме гинекологического) ежегодно обследовался "на предмет своевременного обнаружения какой-нибудь холеры".

— Не главное, — сказал Жак.

— А что же, по-твоему, главное?

— Для кого — собственные страдания, а для кого — не заставлять страдать других.

— А я никогда не заставлял.

— Ну ты, Моше, ангел.

— А ты… ты разве кого-то заставлял?

— Было, Моше, было... Не святой… не праведник, — нехотя признался Меламед и снова замолчал.

Его признание удивило Моше, но он не стал его расспрашивать. Жак не то что в душу — в дом мало кого к себе впускал.

К молчанию Меламеда, длившемуся порой часами, Гулько долго не мог привыкнуть. Он помнил своего однополчанина разбитным парнем, увивавшимся за любой юбкой; славившимся своей говорливостью, редким среди евреев умением много и смачно выпить и не пьянеть — в Рудницкой пуще, как он рассказывал, стакан первача не считался нормой даже для подростка. Отчужденность и молчаливость Жака верный Гулько был склонен объяснять пережитыми им напастями — гибелью родителей, партизанскими лишениями, смертью жены, отъездом в Голландию сыновей, инфарктами и жесткими обстоятельствами службы. На месте Меламеда каждый, чего доброго, стал бы профессиональным молчуном. Хотя в Израиле даже глухонемому не под силу молчать. Но Дуду высмеивал все доводы Моше — твой Меламед, мол, давно в отставке, секреты его устарели, а беды, только копни поглубже — и у каждого их отроешь; самого же Гулько Дуду обвинял в угодничестве — старый человек, а перед Жаком травкой стелется; великий Бегин, мол, и тот в свою канцелярию на автобусе ездил, а Моше возит его повсюду, как пана какого-то. Пускай сынки-беглецы о нем позаботятся — раскошелятся и для удобства купят своему родителю вертолет или наймут шофера… их не убудет.

— Ты, Дуду, не прав. Одно дело, когда мы с тобой молчим, и никому на свете не интересно, почему? А вот когда молчит Жак, все на Трумпельдор почему-то спрашивают друг у друга: "Что с ним происходит?".

Моше подозревал, что Жак скрывает какие-то тайны, и не только служебные, но остерегался лезть с расспросами. Уж если Меламед ничего не рассказывает, рассудил Гулько, то в этом его молчании, как в сейфе, заперто что-то такое, к чему его, Моше, заурядному уму не пробиться. В отличие от Жака, принятого после армии на службу в секретное подразделение, автомеханик Гулько никогда не сталкивался ни с какими тайнами и заговорами, не ломал голову над смыслом жизни; для него главным смыслом было то, чтобы она, эта его жизнь, лишенная всяких тайн и загадок, катилась гладко, без поломок, как ухоженная машина, кормила его, ссорилась-мирилась с ним, и если он в чем-то всерьез и копался, так это не в своих переживаниях и не в чужих прегрешениях, а в железе — в моторах и тормозах, в аккумуляторах и кондиционерах, ибо только в них и разбирался. Как сел когда-то в польской армии за руль грузовика, так по сей день и рулит, только не на "Студебеккере", а на быстроходном "Фиате". Разбирайся не разбирайся, какой во всем сущем толк, жизнь все равно всех переживет и даже самого большого умника оставит в дураках. Моше ни на кого, кроме арабов, не гневался, не таил ни на кого обиды, даже Господу ни разу не попенял за то, что Тот покарал его бездетностью. Кто знает, может, Всевышний и не покарал его, а явил свою милость — некому в семье Гулько погибать на войне, не с кем в слезах разлучаться, не от кого дожидаться весточки или звонка из Голландии или Финляндии. Всего двое Гулько и осталось на свете — он и Сара, пошли ей Бог долголетие. Ну и что, что двое? На двоих и поделить все легче — пополам да пополам. И хлеб, и невзгоды, и старость. Не то что Меламеду. Не приведи Господь, умрет Жак, а его голландцы на похороны не успеют. Не успели же они на мамины; Эли со своей Беатрис из-за нелетной погоды прилетел с какого-то острова в Караибском море только назавтра, постоял в скорбной позе над свежим холмиком, положил корзину алых роз и, пробыв в Израиле меньше суток, снова упорхнул на остров отдыхать. Как будто мамы никогда и не было. А Омри застрял из-за стачки авиадиспетчеров в Майами. Он, Гулько, и муж Ханы-Кармелитки Миша сидели с Меламедом поминальную шиву — пусть не все положенные семь дней, пусть с перерывами, но горе честно делили поровну...

Как и Хана-Кармелитка, Моше уговаривал Жака после смерти Фриды попытать счастья еще раз. Случись что, благодарные ему за ежедневный подкорм пташки "скорую" по телефону не вызовут. Хорошая женщина, хоть у нее крылышек и нет, тоже летает и под боком приятно чирикает. Была на примете у верного и участливого Гулько подходящая невеста для Жака — Рахель, репатриантка из Одессы, учительница музыки. Приехала с мужем, которого через год похоронила в Нетании. Что с того, что она иврита не знает — общая постель любому языку научит.

— Ты бы хоть краешком глаза взглянул на нее, — не унимался Моше. — Можешь с ней к раввину не ходить, не расписываться. Хочешь, я тебя познакомлю. Интеллигентка в третьем поколении. Дед был клезмер, отец — скрипач Одесской филармонии. Сама консерваторию по пианино закончила. Обеспеченная. Сын в Лос-Анджелесе. Таксист. Дочь — программистка в Германии… Хочешь, познакомлю? Она Сариной племяннице уроки музыки дает.

— Ты думаешь, что я еще способен их брать? — ухмыльнулся Жак.

В своем стремлении женить Меламеда Гулько даже ссылался на статью не то в "Маариве", не то в "Едиот ахронот", где черным по белому было якобы написано, что после семидесяти умеренные, но регулярные занятия любовью улучшают кровоснабжение сердца и продлевают жизнь. Но, несмотря на все уговоры, Меламеду, видно, не очень хотелось ее продлевать таким способом.

Наконец пробка рассосалась, и "Фиат" выскочил на простор. Жак дремал на заднем сидении, а может, только притворялся, что дремлет, избегая перед визитом к Липкину осточертевших споров о путях и судьбах Израиля, о том, как раз и навсегда решить проблему с арабами. Тишайший Гулько предлагал идеальный, на его взгляд, выход — выкупить на американские деньги всех палестинцев, протянуть железнодорожную ветку до Дамаска и Бейрута, погрузить всех до единого в вагоны и под усиленной охраной вывезти к чертовой матери.

— Американцы на это денег не дадут. И не разрешат, — охлаждал его патриотический пыл Жак.

— Разрешат, разрешат. Не в Освенцим же их повезут. К родне.

Был у Моше и запасной вариант. Если понадобится, можно для этого благого дела использовать и пароходы, и грузовики-тяжеловозы. Моше ради этого был даже готов подрядиться в водители головной колонны.

Посматривая за неподвижным Меламедом в боковом зеркальце, Моше не отважился его беспокоить. Пусть покемарит, ведь он спит даже меньше, чем его подопечные — птицы на мандариновом дереве.

Центр кардиологии — Меламед называл его предкладбищем — был расположен в полуподвальном помещении с низким тюремным потолком и без окон. Дневной свет заменяли стерильные неоновые лампы, которые своим торжественным сиянием навевали скорее какую-то смутную и едкую тревогу, чем покой и надежду. Пока Гулько искал среди орды автомобилей местечко для своего "Фиата", Меламед подсел к секретарше, которая продолжала старательно подпиливать свои длинные и острые, как щучьи зубы, ногти. Наконец она отложила пилочку, повернула к Жаку изуродованное макияжем миловидное личико и впилась взглядом в голубой экран компьютера.

— Меламед? Жак? Трумпельдор, 3? — пренебрежительно оглядев Жака, строго спросила она, словно тот без пропуска пытался прорваться на военную базу.

— Так точно.

— Шестой кабинет, — сказала она, вручив ему направление на кардиограмму и снова взявшись за пилочку.

До того, как Жак набрел на Липкина, он забраковал трех других кардиологов, которые, как он шутил, по чистой случайности попали из погребальной команды в медики. После визита к каждому из них Жак обычно долго отлеживался в постели и, забыв про своих пташек, напрасно долбивших клювиками оконное стекло, дожидался незваной смерти, у которой он не успеет даже спросить: "Простите, вы ненароком не ошиблись дверью?"

Липкина ему присоветовала Хана-Кармелитка, собиравшая досье на всех врачей их больничной кассы.

— Доктор что надо. Мой Миша от него в восторге. Говорит, что он самого Горбачева в Кремле лечил.

Жак решил довериться Ханиной рекомендации и не пожалел. Он любил ездить к Липкину, острослову и оптимисту, заражавшего его — пусть на короткое время, пусть до возвращения в богадельню на Трумпельдор — верой в то, что сердце после капитального ремонта стучит долго, если не захламлять сосуды.

У Липкина в кабинете Меламед воспарял духом, избавлялся от хандры, забывал про заросший седыми волосами шов на груди, который доктор в шутку называл "молнией" — при первой надобности ее, мол, можно "расстегнуть" снова.

— Жак! — услышал он голос своего повелителя и, волнуясь, юркнул в заветную дверь.

— А я уже, честно говоря, собирался лавочку закрывать. Пробки?

— Да, — виновато буркнул Меламед.

Горбачева, надо думать, доктор принимал не в такой аскетической обстановке — крошечная комнатка; стол с компьютером; на компьютере фотография молодой женщины в рамке, видно, жены; два стула; в углу — кушетка, покрытая дерматином; над кушеткой, на стене застывшая в прыжке скаковая лошадь со всадником — молодым, безусым Липкиным в седле.

— Ма нишма на белом свете? — напялив на переносицу очки, доктор щелкнул клавиатурой компьютера.

— Белый свет, как пьяница — днем шатается от раздоров и пускает в ход оружие, а вечером опохмеляется кровью.

— Что за страсти-мордасти? Лучше я вам свеженький анекдот расскажу. Едут в поезде два еврея. Один достает курицу и начинает ее с наслаждением уплетать. Второй спрашивает: "Простите, вы случайно не из Жмеринки? Как там старый Рабинович?" — "Умер, умер", — не переставая жевать, отвечает тот. — "Как? Неужели умер? А как Рива — его жена?" — "Умерла!" — похрустывает косточкой его собеседник. — "И жена умерла? А дети? Что делают дети?" — "Все умерли", — доедая курицу, отвечает попутчик. — "Нет. Я не могу поверить. Как это так, все вдруг взяли и умерли?" Едок вытирает губы и говорит: "Слушайте, когда я ем курицу, все для меня умерли!" Не правда ли, смешно? Глупо, но смешно.

Липкин никогда не начинал с осмотра больного, сначала присматривался к нему и, как бы делая разминку, потчевал его анекдотами, порой собственной выделки, рассказывал о всякой всячине, о своей коллекции рогов (доктор был не только жокеем, но и заядлым охотником, отправлялся в выходные и в праздники на кабанов в Северную Галилею или на диких козлов в Негев), дотошно расспрашивал Меламеда, какие у того хобби, охал и ахал, узнав, что в память о своем погибшем отце-часовщике тот коллекционирует старинные часы.

— Охота, собирательство, скачки отнимают море времени, но умножают силы. Как хорошенько пораскинешь мозгами — что наша жизнь, если не сумма всяких хобби? Одни изо всех сил стараются собрать как можно больше бабочек, другие — денег, третьи — записать на свой счет внушительное количество побед над женщинами, четвертые из кожи вон лезут, чтобы увенчать свои головы лавровым венком. Человек, скажу я вам, так устроен, что до самой смерти только и делает, что охотится за радостями и удовольствиями, а какая у них наружность — денежная, кабанья или Мерилин Монро — значения не имеет.

Насытившись собственными тирадами, Липкин приступал к делу: прощупывал своими лапищами шею, живот и ноги исхудавшего Жака, прослушивал легкие, сердце, потом грузно опускался на стул и, разглядывая попеременно красотку-жену, скаковую лошадь и светящийся дисплей компьютера, на прощание, как бывалый кок на пароходе, на обрусевшем иврите изрекал:

— Тов! Ваш ежедневный рацион остается без изменений, чему я меод, меод самеах. Утром у вас в меню — таблетка лопрессора, на обед — оксаар и картия, под вечер — семивил, перед сном — кадур кадекса и половинка вабена. Бесэдер?

— Бесэдер гамур.

Жак и не сомневался, что Липкин ничего нового не пропишет. Уже третий год он покорно глотает пачками одни и те же лекарства. Спрятав в портмоне кардиограмму и листок с утешительными результатами анализов, Меламед неожиданно спросил:

— Скажите, доктор, а летать мне можно?

— Во сне или наяву?

— Наяву.

— На воздушном шаре — нет. Штурманом на истребителе — тоже нет, а вот пассажиром Эль-Аля или Люфтганзы, как говорят, тиса наима — приятного полета. Не вижу никаких противопоказаний, — широкая улыбка искусственным неоновым светом озарила крупное, как с рембрандтовского холста, лицо прямого потомка сталинского наркома.

Легкость, с которой Липкин выдал ему разрешение лететь, обескуражила Меламеда. Кроме растерянности, Жак ничего не испытывал, ибо не был готов к такому повороту. Лучше было бы, если бы Липкин сказал что-то неопределенное, оставляющее некоторый простор для маневра. А тут — пожалуйста, приятного полета, не вижу никаких противопоказаний, годен, словно призывник к строевой службе. Не мог же он Липкину признаться в том, что вовсе не горит желанием ехать в Литву, заново пройти по кровавым, не смытым временем следам. Столько лет обходился без Литвы, обойдется и сейчас. Когда уже сам стоишь одной ногой в могиле, много ли проку шастать по разоренным кладбищам и могильным рвам? Разве соберешь развеянный по городам и весям прах и пепел своих родных и близких?

До Жака долетали слухи о том, что в его отчем крае произошла какая-то поющая и пляшущая революция, что невиновные литовцы на весь мир признали вину своих виновных собратьев и осудили убийц, но Меламед к этим слухам относился с недоверчивым и осторожным любопытством. Казалось, все, что случилось в Литве, не имело к нему никакого отношения. Все равно то, что было, уже не изменишь, да и на кой нам их покаяние, биение себя в грудь — убитых не воскресить, а убийц в защитники поруганного отечества не произведешь.

— Значит, вы считаете, что мне можно… — рассчитывая на то, что Липкин одумается, пробормотал Жак.

— Летайте на здоровье, — опять разочаровал его доктор. — Только не самолетами "Аэрофлота" и не на межконтинентальные расстояния.

— Я не на Марс... на родину, как на Марс... — пояснил Меламед.

— Это, простите, куда?

— В Литву.

— Ах, в Литву! — восторженно простонал Липкин и вдруг зачастил: — Паланга! Рыбалка в Зарасай!.. Копченые угри в Ниде!.. Музей чертей в Каунасе… Чюрлёнис… "Дар по виена", "Тряйёс девинерёс"... Небось, пивали?

— Нет... только самогон в тамошних лесах. И в больших количествах.

— Тогда примите мои соболезнования. Отличные, скажу я вам, напитки!

— Возможно… Не пробовал. Я полвека с лишним там не был…

— Если полетите, обязательно попробуйте "Тряйёс девинерёс". На двадцати семи травах настояна. Рюмка-другая для вашего сердца в самый раз... Ко мне прошу через три месяца… Взяток не беру, но от литовской настойки не в силах отказаться...

Он пожал Меламеду руку и стал переодеваться.

В приемной секретарша с тем же рвением подпиливала ногти. Скучающий Гулько следил по телевизору за наводнением в Мексике: подтопленные дома, спасатели в желтых надувных жилетах, потерпевшие в лодках, дюжие полицейские в форменных фуражках по щиколотку в мутной воде, президент с похоронным выражением на ацтекском лице.

— Пока, ты, Моше, не утонул, поехали, — косясь на экран, сказал Меламед.

— Я давно готов, — быстро поднялся со скамьи Моше. — Что-то ты сегодня заболтался с доктором. Уже стемнело. Опять он анекдоты травил?

Гулько так и подмывало спросить у Меламеда, разрешил ли тот лететь, но он решил сначала подготовить почву и с надеждой поглядывал на Жака.

— Когда нам велено в следующий раз явиться? — искушал Моше своего заторможенного друга.

— Через три месяца, — насупил брови Меламед.

— Значит, можешь лететь?

— Могу… — буркнул Меламед

— Слава Богу! Ты что — не рад?

— А чему радоваться — вдруг грохнусь там? Как говорила моя мама, жить с евреями трудно, но умирать среди них лучше.

— Почему лучше?

— Никто на похоронах не скажет: "жид подох" и твою могилу не обделает.

— Всему, Жак, свой черед. Календарь не в твоих руках, а Господа Бога. Это не ты, а Он отрывает листочки. Когда последний оторвет, мы и умрем среди евреев, — утешил его Гулько, подождал, пока Жак усядется, захлопнул дверцу, достал из кармана сигареты, закурил, включил стартер, и "Фиат" рванул с места, подпрыгивая на выбоинах. — Слава Богу, ты летишь! — повторил он и от радости помчался с такой скоростью, как в ту пору, когда, хмелея от молодости и от победы, они оба мчались на джипе по выбитой танками горной дороге в Иерусалим на выступление Бен-Гуриона.

Меламед его не усмирял, не просил сбавить скорость, мыслями подстегивал Моше, упиваясь гонкой по залитому огнями шоссе, и как бы сам становился подхваченной ветром и летящей в пространстве искрой.

Моше дымил сигаретами, что-то бубнил под нос про то, что весь дом на Трумпельдор поможет Жаку: присмотрит за птицами, кто-то — Сара или учительница из Одессы Рахель — согласится убирать и проветривать квартиру, даже на диванчике ночевать, пусть Жак не волнуется, путешествует себе спокойно, все останется в целости и сохранности; но Меламед не слушал, сидел, нахохлившись и, не отрываясь от окна "Фиата", взглядом суеверно искал в огненном ожерелье, опоясывающем вечерний Тель-Авив, свою призрачную искру, затерявшуюся среди этого огромного, обезличенного сияния.


4

После смерти Фриды Меламед, отличавшийся отменным здоровьем, стал и сам серьезно прихварывать. До ее кончины он каждый день по вечерам, как Билл Клинтон, совершал оздоровительную пробежку по морской набережной с двухкилограммовыми гирями в руках и к удовольствию зевак на поворотах пускался в причудливый перепляс. Один раз даже принял участие в массовом марафонском забеге в Иерусалиме и, хоть на пьедестал почета не поднялся, все-таки с дистанции не сошел — честно, без остановки отбухал в тридцатиградусную жару сорок два километра. Занимался Жак и йогой — перед завтраком по часу стоял на голове. И вдруг все пошло вверх тормашками — одышка, мушки в глазах, боли под лопаткой. Пройдет сто шагов и хватается за грудь, как лагерный доходяга...

— Ты бы, Жак, моторчик свой проверил, — первым всполошился преданный Моше Гулько.

— Успею, — отнекивался Меламед.

— Береженого Бог бережет, — не отступал однополчанин.— Я, например…

— Знаю, знаю…Ты с каждым прыщиком к доктору бежишь.

Обширный инфаркт поубавил у Жака самоуверенности. Когда он очутился в реанимации, Гулько счел нужным без его разрешения созвониться с близнецами, и вскоре на Трумпельдор приземлился одетый с иголочки, благоухающий удачей Эли, не раз настаивавший на том, чтобы отец перебрался поближе к ним, в Голландию, а если не пожелает жить вместе (а он наверняка не пожелает), то они с Омри готовы в складчину приобрести для него какой-нибудь домишко под Амстердамом или на берегу Северного моря, полтора-два часа езды от их обители, расположенной недалеко от музея Ван Гога; а квартиру на Трумпельдор можно либо загнать — цены на рынке сейчас приличные, — либо сдать в аренду какой-нибудь интеллигентной русской семье, знающей толк в антикварной мебели и в западной живописи девятнадцатого века; за арендаторами дело не станет, вон их сколько понаехало в Израиль, за миллион перевалило. Выгодней, конечно, в аренду, когда и собственность не теряешь, и денежки в кошелек каплют. Кто знает, может, в будущем, когда вы, пап, наконец помиритесь с этими арабами, твоя крыша сгодится внукам, вдруг Эдгар или Эдмонд изъявят желание пожить на Земле обетованной и приглядеть себе парочку: тут такие кобылки пасутся — закачаешься, не все же Меламеды должны на христианках жениться. Перебирайся, пап, сюда, в старушку Европу, где самая плохая новость — не взрывы автобусов, а падение доллара на бирже на две десятых процента.

— Никуда я отсюда не уеду… — отрезал Жак.

— Но почему? Почему? — с наигранным отчаянием вопрошал Эли. — Израиль — не приговор, а ты — не приговоренный к пожизненному заключению. Никто тебя за отъезд не осудит. Люди приезжают, люди уезжают. Тебе еще спасибо скажут.

— Интересно — за что?

— За службу. За то, что столько лет головой рисковал. Военных преступников выслеживал. Эйхмана по всему свету искал. Или ты считаешь, как большевики — кто уехал, тот предал родину?

— Да. Я так считаю…

— Выходит, мы с Омри…

— Не знаю, как выходит, — перебил сына Меламед. — Но лучше рисковать головой, чем совестью. Я отсюда — никуда. Ни жить, ни умирать…

— Воля твоя, — пожалев о несостоявшейся сделке, сулившей отцу немалую выгоду, бросил Эли и через неделю укатил к своей Беатрис и алмазам.

Оставаться дольше и уговаривать отца не было никакого смысла.

Больше всего на свете Меламед-старший дорожил своей независимостью и тяготился всякой опекой. Все попытки переманить его были обречены заранее. Так после самоубийства матери в Амстердам с Трумпельдор ни с чем вернулся и младший брат Омри. Омри даже заподозрил, что у отца есть кто-то на примете — в ту пору он был еще в самом соку и мог привести в дом женщину — что называется, начать жизнь по новой.

Доля нахлебника и захребетника в тюльпановой Голландии его не прельщала. Единственное, что понаторевшему в тяжбах и посредничествах сыну все же удалось тогда добиться, так это убедить отца на время покинуть Израиль и приехать в Амстердам в гости, чтобы поостыть от горя — если день-деньской смотреть на стены, увешанные фотографиями давнишнего счастья, ложиться в опустевшую супружескую кровать, пахнущую тленом, открывать платяной шкаф с почти ненадеванными вечерними и дневными нарядами покойной, есть из свадебного сервиза и винить себя в ее гибели, то и рехнуться немудрено.

— Ну что ты себе вбил в голову? В чем твоя вина? Ты, что, Альцгеймером ее заразил, память у нее отнял? Вложил ей в руки браунинг? — утешал его Омри. — Мы тебе советовали отдать ее в дом престарелых, чтобы оба не мучились, — ты не отдал. Просили нанять помощницу на круглые сутки — не нанял, сам, дескать, справлюсь, на чужих руках она скорей умрет. Ты несчастную и таскал на себе, и одевал, и мыл, менял памперсы, песни ее любимые пел…

— А разве могло быть иначе? Но все это не оправдывает меня, — твердил Меламед.

— Ну что ты на себя наговариваешь…

— Только тебе и Эли я могу в этом признаться… Когда становилось невмоготу, когда нервы подводили, я даже желал, чтобы она... — И он осекся.

Омри догадывался, чего он желал матери — чтобы поскорей кончились ее (а, значит, и его) мучения.

— Все, что ты, пап, делал, ты, по-моему, делал из любви и сострадания… И тебе не в чем себя упрекнуть, — Омри не терпелось перейти к делам сегодняшним. Виноват отец, не виноват, мать все равно не вернешь. — Что было, пап, то было. Сейчас ты просто обязан сменить обстановку. Не хочешь к нам — поехали со мной в Швейцарию… Не страна, а генеральная репетиция рая на земле. Альпы, озера, тишь… В городах, представь себе, от асфальта не смолой разит, а, как в парикмахерской, одекелоном и дезодорантами пахнет.

Меламеда не устраивали ни Альпы, ни голландские достопримечательности, ни малословные невестки, как бы укрывшиеся от мирской суеты в свое молчание. Швейцария с ее пахнущим дезодорантами асфальтом и озерами, конечно. земной рай, но Жак все-таки выбрал шумный, загазованный Амстердам. В земном раю у него не было ни одной близкой души, а в вольнодумной Голландии все-таки проживали его внуки. Пока он, словно цепью, был прикован к больной Фриде, Жак даже помыслить не мог о том, чтобы поехать к малышам.

До этого его память питалась не живыми впечатлениями, а эрзацами — роскошными цветными фотографиями. Квартира на Трумпельдор была превращена в сплошное детское фотоателье. Стены в гостиной, спальне и на кухне были увешаны двумя боровичками в кепочках, шортиках и сказочных сапожках; внуки красовались на письменном столе, на телевизоре и казались не двоюродными, а родными братьями, тем более,что и родились почти что одновременно. Меламед часами с печальным восхищением глядел на снимки и в душе гневался на сыновей за то, что они, как бы сговорившись, ослушались его и в угоду своим благоверным назвали мальчиков чужеземными именами: старшего — в честь барона Ротшильда, а младшего — и вовсе в память о каком-то американском поэте-пропойце, стихи которого для какого-то местного журнала переводила жена Эли — белокурая Беатрис. Как бы назло им Жак в письмах и на людях называл внуков так, как и предлагал, когда они только на свет родились: первого — Менделем, а второго, сына Омри и Мартины, — Шимоном. Пускай невестки дуются на него, жалуются мужьям, шушукаются — сам, мол, не Яков, а Жак, так чего к другим пристаёт. Но он стоял на своем — пока он жив, внуки для него всегда будут Мендель Меламед и Шимон Меламед. Какое ему дело до моды на чужие имена, до мильонщика барона Ротшильда и этого виршеплета из Америки! Ведь только доброе имя, унаследованное живыми, продлевает жизнь мертвых. Он расскажет Менделю и Шимону, только краем уха слыхавшим о своей родне — о часовщике Менделе из Людвинаваса и пекаре Шимоне из Катовиц. Он расскажет им на мамэ-лошн или на иврите о родовом местечке на польско-литовской границе, которая проходила по еврейскому кладбищу, где до войны покоились их далекие предки; о подвале на Мясницкой; о Рудницкой пуще, о боях за Иерусалим, а Эли и Омри переведут все это на понятный им язык.

Жак и отправился в Амстердам, надеясь, что ему удастся сделать то, что из-за своей вечной занятости и погони за прибылью упустили Эли и Омри — приблизить внуков к началу начал, к фамильным истокам, без чего никакое подлинное родство невозможно, ибо из постоянного состояния и потребности души оно, утратив связь с предтечами, вырождается в пустопорожнюю и обессмысленную повинность. Встреча в аэропорту обнадежила Меламеда. Поцелуи, объятья, радостные возгласы, огромный, завернутый в целлофан букет пылающих роз, нетерпеливый лай Шерифа, рыжего, дружелюбного эрдельтерьера, дожидавшегося гостя на заднем сидении просторного, шестиместного "Рено", а дома — искусно сервированный стол: румяный гусь в яблоках; хумус; яичная маца, оставшаяся после пасхи; нехмельное кошерное вино — то ли с Голанских высот, то ли с Иудейских нагорий; многоэтажный торт с приветствием "Брухим а-баим", выложенным на иврите вишенками; французский коньяк полувековой выдержки; начищенный до блеска пол; позолоченные семисвечники на комоде; вид на Храмовую гору над камином на одной стене, а на другой — Христос в окружении апостолов и обе невестки, снятые во весь рост с маленькими Эдмондом и Эдгаром на фоне Собора парижской Богоматери.

— Знакомьтесь, ребятки, — сказал по-английски начинающий полнеть и лысеть Омри. — Это ваш дедушка… наш с Эли папа.

Почтительное молчание.

— Ну, кто первым из вас скажет, как вашего дедушку зовут? Эдмонд?

Эдмонд смутился и пальчиком выколупал из приветствия две начальные вишенки.

— Эдгар? — напирал Омри.

— Как это вы забыли? Позор, ребятки, позор! Дедушку зовут Жак.

— А я сижу на одной парте с Жаком, — смущенно произнес Эдмонд.

Церемония знакомства обескуражила Жака — вот тебе и на, внуки до сих пор не знают, как зовут их живого или, лучше сказать, еще живого деда. Но он не показал виду, сидел, лениво выковыривая из гуся яблоки, и косился на стены. Невестки, как бы высеченные из скальной породы, наперебой предлагали ему отведать приготовленные и специально купленные в израильском магазине кушанья, протягивали наполненные хрустальные бокалы; Жак с подчеркнутой любезностью чокался со всеми, но его не покидало ощущение, будто он сидит на званом ужине, где хлебосольный хозяин спешит познакомить собравшихся гостей друг с другом, пока те не приступили к трапезе, не принялись потрошить фаршированного яблоками гуся, осушать бутылки кошерного вина, обмениваться визитными карточками и к полуночи разъезжаться на машинах по своим домам. То было чувство неожиданного чужеродства, и Жак даже подумывал, не сократить ли свое гостевание наполовину, не сменить ли билет и вернуться на Трумпельдор к своим птичкам и шахматам, привычным страхам и сиротству.

Так бы, наверно, он и поступил, если бы не привязанность младшего внука — Менделя-Эдмонда, которому Жак позволял вытворять с собой все что угодно, как с поролоновой куклой, и которого не учил уму-разуму, не вдалбливал в голову, что он не голландец, а еврей, и что все его предки по отцовской линии — евреи, прожившие в Литве двести пятьдесят лет. Но и привязчивый Мендель-Эдмонд не смог бы его удержать, если бы Жак не боялся окончательно порвать с сыновьями. Улететь под каким-нибудь предлогом раньше, разругаться с Эли и Омри — ну а что в итоге? С чем он после такого внезапного разрыва и бегства останется? Со своей уязвленной гордыней? Надо стиснуть зубы и терпеть.

— А ты… ты у нас останешься? — подсев к деду на диван простодушно спросил по-английски Эдмонд, уставившись на него своими плутовскими голубыми глазами. Такой голубизны в Меламедовом роду ни у кого не было — у всех зияла чернота ночи.

— А ты, Мендель, как хочешь?..

— Хочу, чтобы ты остался со мной навсегда.

— Зачем?

— С папой скучно. Он все время куда-то звонит и летает… Знаешь, сколько у него телефонов? Три! Один в гостиной, один на веранде и один в ванной. А мама меня каждый день ругает…

— А если и я тебя буду ругать?

— Ты не будешь… Ты старый… Старые все время спят. Как бабушка Кристина. Останешься?

Ах, если бы его так упрашивали сыновья! Поди объясни мальцу, что те ломают свои мудрые головы над тем, чем в промежутках между бесконечными полетами в Лас-Вегас и Гонконг, в Барселону и Милан, в Кейптаун и Москву занять своего отца, в какой музей или фешенебельный ресторан повести, чтобы только не обременять жен, освободить их от готовки, а его невестки по углам только шу-шу-шу да шу-шу-шу, а вслух, нисколько не чинясь, по-голландски жалуются мужьям на то, что свекор намеренно коверкает имена внуков. Только два существа в доме и довольны им — Мендель-Эдмонд и Шериф, которого Жак выгуливает в парке, где поутру наркоманы и пьянчужки досматривают на скамейках свои розовые, настоянные на травках сны.

— Ты будешь со мной после школы в футбол играть. Умеешь?

— Умею, но плохо…

— Плохо — это, дед, тоже хорошо, — сказал внук. — Я тебя научу. Ты будешь стоять в воротах и отбиваться, а я буду на тебя нападать… Хорошо?

У Жака не хватило духу отказаться. Каждый день он охотно переоблачался в поношенный тренировочный костюм Эли и вставал на лужайке в импровизированные ворота, боковые штанги — ракетка и кустик можжевельника, а верхняя — пасмурное голландское небо. До самого отъезда в Израиль Меламед под ликующий смех внука отражал его меткие удары.

— Гол! — пританцовывая, как индеец, вопил Мендель-Эдмонд. — А почему ты, дедушка, не падаешь? Все вратари в телевизоре падают, а ты стоишь и пропускаешь все мячи. Падай!

Ликование и индейские танцы нападающего то и дело прерывала бдительная мама Беатрис.

— Ты замучишь дедушку своим футболом! Не забудь — тебе еще сегодня на теннис.

— Мамочка! Еще пятнадцать минут… ну десять.

Беатрис была непреклонна:

— Дедушка приехал к нам не голы забивать, а отдохнуть.

— Это я забиваю. Я… — гордо отвечал Мендель-Эдмонд и размазывал по лицу боевитые слезы.

Хотя Жак и не падал, как того требовал внук, он действительно сильно уставал, но эта усталость, эти мучения доставляли ему удовольствие. Боясь повторного инфаркта, Меламед после двух продолжительных таймов объявлял перерыв и устраивался на узкой кушетке, а, когда все куда-нибудь уезжали — на теннис, за покупками, в гости, — он от усталости засыпал и ненадолго приманивал, как птичек на Трумпельдор, чужеземные сны. Перед самым отъездом в Израиль ему приснился странный и бестолковый сон, будто стоит он на лужайке в черных трусах и в желтой майке иерусалимского "Бейтара" с девятым номером на спине не в футбольных — в огромных кладбищенских воротах, и в него со всех сторон летят не кожаные мячи, а, как в замедленной съемке, надвигаются те, кого он когда-то любил, с кем вместе воевал и чей прах истлел в Израиле или на чужбине — Мендель и Фейга Меламеды, страдалица Фрида, соратники Шмулик Капульский и Моси Блувштейн, младшие сержанты Нохем Дудак и Хаим Фишер; он протягивает к ним руки, старается дотянуться до них, притронуться, остановить, но все они, бесплотные, парящие над землей, с какой-то печальной торжественностью проплывают, проскальзывают мимо, мимо, мимо…

— Фрида! — вскрикивает он.

— Ты кого, дедушка, зовешь? — дергает его за рукав Мендель-Эдмонд. — У нас никакой Фриды нет…

Меламед продирает глаза, смотрит на испуганного внука, прижимающего к майке футбольный мяч, и говорит:

— Фрида — твоя бабушка. У тебя две бабушки. Та, которая живет в Мехелене — Кристина, а другая — Фрида…

— А где бабушка Фрида живет?

— На небе, Мендель. На небе.

— И я хочу на небе…

— Не дай Бог! Небо не для маленьких мальчиков, а для нас, старых-старых стариков, — сказал Жак и, загнав комок из горла в желудок, бросил: — Пошли играть!

Всю дорогу из Амстердама в Тель-Авив он вспоминал только эту игру — лужайку, начинавшуюся сразу же за стеклянной верандой, на которой он спал; ворота из ракетки и можжевелового куста; Менделя-Эдмонда в кедах, разбегающегося для удара по мячу, и наставительные окрики Беатрис из гостиной. Вспоминал кучерявого Шерифа: пес-гуманист на пороге бросился гостю на грудь, облизал шершавым языком морщинистую шею, прощально, запанибратски залаял.

Откинувшись в кресле и глядя на проплывающие в иллюминаторе облака, Жак с какой-то прогорклой жалостью думал, что у него так и не хватило ни времени, ни упорства для главной цели — приобщить внуков к латаной-перелатаной, битой-перебитой судьбе их предков, о которых юные Меламеды — голубоглазые Мендель-Эдмонд и Шимон-Эдгар — понятия не имели.

Стоило ему уединиться с внуками и начать рассказ о своей родословной, о гетто, о рвах, как тут же бдительные невестки находили какой-нибудь благопристойный повод, чтобы разлучить его с мальчиками — очень они, дескать, впечатлительные, им еще рановато рассказывать об ужасах, которые в Европе пережили евреи, — вырастут и обо всем узнают. Приедут в гости, побывают с нами в музее Катастрофы "Яд ва-Шем".

— Попросите дедушку, — верещала Батрис, — чтобы спел вам какую-нибудь песенку на идиш или рассказал об Иерусалиме… Замечательный город! Дедушка привез чудные слайды… Сядьте и посмотрите вместе. Виа Долороса… Храм Гроба Господня! Стена Плача! Фантастика!

Жак не заметил, как "Боинг" нырнул в облака, как в салоне над головами зажглась красная полоска "Застегнуть ремни", как, услышав скрежет шасси, завозились пассажиры. В отличие от них, Меламед никуда не торопился — сидел и сокрушался, что полет вот-вот кончится и через час-другой он окажется на Трумпельдор и снова окунется в тот же коловорот дрязг и горестных гаданий, будет теракт или не будет, где и когда, на юге или на севере; тут, в вышине над облаками, Меламед наслаждался покоем и незыблемостью мира, и ему хотелось, чтобы лайнер не снижался, а набирал и набирал высоту, только бы не приземлялся, летел бы и летел, неважно, куда и к кому, лишь бы подальше от этой кровавой кутерьмы, выморочных надежд и давно сплющившейся веры в опошленное счастливое будущее. На что уж всемогущ Господь Бог, но даже Он не решился поселиться на земле, которую сотворил для всех тварей, кроме самого себя…

Вернувшись на родную, загаженную собаками улицу, Жак еще долго отхаркивал налипшей на душу горечью и укорял себя за то, что так и не сумел увлечь внуков тем, что ему дорого и что бесповоротно канет в небытие вместе с ним. Эли и Омри, относившиеся к своим выкорчеванным в войну корням с ласково-равнодушным любопытством, не тратили попусту время. Прошлое, уверяли они, не фетиш — его не стоит превращать в нечто похожее на морг, переполненный давно опознанными мертвецами — негоже, мол, туда день-деньской ходить на опознание, а еще хуже — насилу за собой тянуть других. Так, мол, недолго и самому превратиться в мертвеца.

Жака возмутило это сравнение с моргом, он спорил с сыновьями, доказывал, что человек до тех пор человек, пока он помнит, но тщетно. Их оценки навели его на мысль, что и в Литве с его детьми и внуками никакого чуда не произойдет. Отдадут, как говорят, последнюю дань мертвым, и через две недели укатят из этого морга кто куда — на биржи в Гонконг и Барселону; к письменному столу — к неоконченному переводу стихов очаровавшего Беатрис американца; на всемирную конференцию психотерапевтов (Мартина); к теннису и урокам. Еще не было такого случая, чтобы человек за две недели изменился настолько, чтобы прикипеть душой к тому, что он когда-то легкомысленно отринул. В самом деле, каким откровением после склоняемых на все лады и уже набивших миру оскомину Освенцима или Дахау станут для его удачливых сыновей и избалованных внуков серый вильнюсский булыжник, по которому гнали на смерть их предков; разграбленные деревянные халупы в Людвинавасе, скучные, заросшие быльем рвы в Понарах? В каком окошке они увидят тех, кто тут веками, не разгибая спины, трудился ради их будущего и молил Всевышнего, чтобы Он даровал им силу и счастье? Может, поэтому Меламед по-прежнему уповал на то, что задуманный ими вояж в последнюю минуту сорвется. Известный мастер сюрпризов Эли вдруг звякнет, извинится, сошлется на то, что миллиардер мистер Тони Джекобс как назло перенес свою встречу с ним на середину июня из Москвы на Азорские острова; что Мендель-Эдмонд и Шимон-Эдгар, к сожалению, уезжают на месяц на французскую Ривьеру, в международный лагерь скаутов, а Мартину пригласили на симпозиум психотерапевтов в Иокогаму.

Эли, однако, не звонил, ничего не отменял, и Жак волей-неволей начал готовиться в дорогу. Первым делом он запасся лекарством; заручился выпиской из истории болезни на английском языке; купил подарки для вдовы Шмулика Капульского, для своего однокашника — гида по еврейскому разору и горю Абы Цесарки и для Казиса, партизанившего с ним в одном отряде в дремучих лесах Белоруссии; съездил в "Flying Carpet" к Мире за билетами и страховкой, из которой узнал, что его дражайшая жизнь в базарный день стоит неполные сто пятьдесят тысяч долларов, чуть больше, чем его трехкомнатная квартира; договорился с Сарой Гулько о птичках, они-то из-за его странствий страдать не должны...

Неизбежные дорожные приготовления не требовали от него никаких душевных усилий. Куда сложнее обстояло дело с его готовностью через полвека столкнуться с той, почти забытой и перечеркнутой действительностью, с которой он так трагически расстался и которая вызывала в нем такие смешанные чувства. Обычно они накатывали на него по вечерам, перед тем, как завалиться до утра в немилую постель, а заваливался он далеко заполночь, когда все окна на Трумпельдор занавешивала стеклянная тьма, и тишина за ними сгущалась в сплошную неразгаданную тайну.

Еще в партизанской Рудницкой пуще, изрезанной извилистыми тропами и просеками, ночь была для него не временем снов и отдохновения, а своеобразной исповедальней, вечным двигателем воспоминаний, воплощением свободы; Жак, бывало, выбирался с автоматом из землянки и, прислушиваясь к шуму деревьев и сторожкому шагу зверей по бурелому, отыскивал на небе какую-нибудь яркую звезду и самовольно присваивал ей дорогое имя, чаще всего своих близких — отца Менделя и матери Фейги или погибшего от шальной пули по дороге к партизанской базе Шмулика Капульского. С каждой ночью число таких переименованных звезд возрастало, и в бесконечных горних высях одна за другой возникали улочки родного Людвинаваса: Рыбацкая, Садовая, Столярная, Речная, дома, лавки, синагога, школа со всеми их обитателями. Не сводя глаз с огромного бархатного полотна, разостланного Всевышним над пущей, он тихо, чтобы никто не услышал, окликал по имени земляков, которые из дальней дали, оттуда, где начинается рай, подмигивали ему.

— Ты, что там, Яков, ищешь наверху? — застал его как-то врасплох заспанный заместитель командира отряда "Мститель" капитан Мельниченко, выбиравшийся из землянки не на звезды смотреть, а помочиться. — Все хорошее, братец, внизу — бабы, водка, боевые товарищи. А там, — Мельниченко головой боднул небосвод, — там только боженька…

Боженька для Мельниченко боевым товарищем не был, с ним нельзя было ни бутылку распить, ни фрица укокошить. Капитан вообще не терпел умников и во всех объяснениях усматривал намеки на скромность своих умственных способностей. Только начни ему объяснять, что по Млечному пути гурьбой евреи ходят, он тут же три раза покрутит заскорузлым пальцем у виска и громко и суеверно плюнет через плечо.

С тех давних партизанских пор Жак любил перед сном распахнуть окно и уставиться на усыпанное звездами небо. А звезд над Трумпельдор было во стократ больше, чем над Рудницкой пущей — там не только Людвинавас, там все литовские местечки могли поместиться, а, может, и белорусские и польские со всеми их жителями — мясниками и бакалейщиками, кузнецами и балагулами, часовщиками и швеями, синагогальными служками и почтенными раввинами. Когда Фрида покончила с собой, он и ее туда подселил, и не где-нибудь на отшибе — в созвездии Большой Медведицы. Так они все, рядышком с его родителями Менделем и Фейгой Меламедами, да будет благословенна их память, и переливались светом на этом нерушимом и необозримом кладбище, которое видно отовсюду, и Жак безошибочно различал сияние каждого из них.

Наступало утро, и полуночник Жак не знал, куда деваться от безделья. Снова сидеть на набережной и глазеть до заката на море, грызть семечки и судачить о том, о сём с такой же старой рухлядью, как он, или играть дома с собой в шахматы, листать альбомы, глотать по предписанию Липкина одну таблетку за другой, гоняться за прыткими, живучими, как смерть, тараканами, затыкать уши от хозяйского голоса Фриды, докатывавшегося до него в плодящей химеры тишине?.. Но ведь другого выбора у него и не было…

Неожиданный утренний звонок Шаи Балтера, с которым после операции на сердце Меламед прожил целую неделю в одном номере реабилитационного центра, расположенного в тель-авивской гостинице "Базель", нарушил это косное однообразие.

— Послушай, дружище. Я хотел бы послезавтра к тебе заехать. Примешь? Какая, к черту, ночевка? Люблю спать в своей постели. Не беспокойся. Я на машине. На чем приеду, на том и уеду.

— Валяй, — прохрипел в трубку обрадованный Жак, который не мог взять в толк, что заставило его товарища по несчастью бросить все дела и через три с половиной года приехать к нему на Трумпельдор.


5

С Балтером, владельцем небольшой мебельной фабрики в Ришон ле-Ционе, судьба свела Меламеда не в павильоне распродаж дешевых двуспальных кроватей и обеденных и кухонных столов, а в кардиохирургическом отделении больницы "Рамат а-марпе" в Петах-Тикве, где ему и Шае в один и тот же день предстояло перенести сложную многочасовую операцию. Почти одновременно в кабинете доктора Голана они подписали бумагу, в которой оба обещали в случае летального исхода, а в просторечии — кондрашки, никому с того света никаких претензий не предъявлять.

— Мне клапан меняют, а у вас что? — после подписания короткого, как выстрел, документа с каким-то улыбчивым задором осведомился Балтер, когда медсестра — бухарская еврейка провела их перед распилкой груди в тесную душевую, вручив каждому по тюбику жидкого, пахнущего сиренью мыла и по бритвенному "Жиллету", чтобы от шеи и до пупа выкосить лелеемый годами газон.

— Четыре сосуда, — ответил Меламед, стоя перед зеркалом в выложенной розовыми кафельными плитками душевой.

— Забавно, — сквозь задиристые капли воды процедил Балтер. — С тех пор, как у меня в Шяуляй семьдесят пять лет тому назад оттяпали крайнюю плоть, никто ко мне острыми предметами не прикасался. Если выживу, то сделаю больнице подарок — пришлю для приемного покоя шведский комплект мебели.

Шая выжил, но комплекта не прислал. Не потому, что был жадный, а потому, что забывал все свои обещания из-за их непомерного количества.

— Да, да, я обещал, — оправдывался он. — Но я не обещал, что свои обещания выполню.

Балтер был вальяжный, компанейский мужчина с пышными кудрями и бакенбардами, которые он слегка подкрашивал. Шая стремился нравиться всем независимо от пола и возраста, даже тем, кого он весело и увлеченно обманывал. Как и Меламед, Балтер когда-то бежал из гетто, но не в лес к партизанам по канализационным трубам, а на глухой хутор на Виленщине, и до прихода Красной Армии прятался у какой-то одинокой польки: днем — в силосной яме, ночью — в хозяйской постели. После победы Шая из благодарности женился на милосердной пани Стефе, но брак быстро распался — до хутора докатились слухи, что родилось еврейское государство, и Балтер, выправив за взятку свидетельство о рождении в Ченстохове, репатриировался как довоенный польский гражданин в Жечь Посполиту, а оттуда — на Землю Обетованную.

— Отец меня, Жак, всегда учил: главное для еврея — вовремя уйти от фараона. Даст Бог, мы с тобой и отсюда, из этой мясопилки, благополучно выберемся. Пусть только нам целыми кости оставят и для обзаведения немножко филе.

Вопреки своему обыкновению, он свое обещание приехать выполнил — явился в срок с бутылкой "Абсолюта" и кочевой коробкой конфет, которая, видно, не раз уже переходила из рук в руки. Он облапил Меламеда, отдышался, вытер пот со лба и водрузил бутылку с коробкой на стол.

— Закуска есть?

— А ты что — всерьез собрался бражничать? — уставился на него Меламед.

— А что, по-твоему, с водкой еще делают?

— Разве доктор тебе не запретил пить?

— Запретил. Но мне и жить было ферботен. Скажи мне лучше, что у тебя в холодильнике?

Балтер обладал одним удивительным свойством — всюду чувствовал себя хозяином. Даже в "Рамат а-марпе" незадолго до операции Шая вел себя так, будто это не ему через час вскроют грудную клетку, а он сам вот-вот наденет стерильный халат и перчатки и встанет со скальпелем у операционного стола — на границе между жизнью и смертью.

— Есть пастрама, копченая скумбрия, маслины… — виновато перечислил Жак.

— Ого! Тащи-ка все свое богатство сюда.

Пока Меламед возился с продуктами, Балтер причесал холеные кудри и взглядом судебного исполнителя окинул гостиную.

— Да у тебя прямо-таки художественная галерея! — воскликнул он. — И кому все это добро после твоего ухода достанется? Народу?

— Кому-нибудь достанется.

Балтер откупорил бутылку, налил водки, перестукался c Жаком рюмками и, не упуская инициативу, быстро произнес:

— Первый тост — за наших врагов! Чтобы все они во главе с Яшкой Арафатом сдохли!

Он долго жевал пастраму, шевелил гладко выбритыми скулами, толстыми окольцованными пальцами выуживал маслины и ждал, когда Жак выпьет.

— Ты чего не пьешь? Пей! Ни один еврей еще от водки не окочурился. Истории такие факты неизвестны. А коли дадим дуба, то войдем в историю.

И Балтер засмеялся.

Меламед поднес к губам рюмку, пригубил и закашлялся. Развязность Шаи коробила его, но он старался не выдать своего раздражения, глупо улыбался, наблюдая за тем, как Балтер ловко расправляется с "Абсолютом".

— Не забудь, Шая, тебе еще обратно добираться.

— Уже гонишь?

— Да нет… — уклонился от прямого ответа Меламед.

— Ладно. Перейдем к делу. Я звонил в Мосад, и там мне сообщили, что ты вроде бы в Литву наладился, — начал Балтер с шутки. — Сам знаешь — данные проверенные. Все-таки наша разведка — лучшая в мире.

— Липкин настучал?

— Липкин-шмипкин… Это правда или нет? — наседал порозовевший гость.

— Дети зовут. А тебе-то что?

— Надо. Тебе такое имя Хацкель Лахман что-то говорит?

— Нет.

— Мой первый учитель иврита… Был в гетто знаменитостью — сидел с пауками на чердаке и составлял какие-то словари. Не то литовско-русский, не то наоборот. Между прочим, и председателя нашего Кнессета до войны натаскивал — языку царей и первосвященников… Ему сейчас около девяноста. Одинок, как перст, почти ослеп.

— Лекарства возьму…

— И триста долларов… И письмецо от благодарного ученика Шаи Балтера.

— Нет проблем.

Меламед отвечал односложно, с испугом смотрел на то, как Шая все время подливает себе водки, довольно фыркает после каждой рюмки, обмахивает себя вышитым носовым платком; гостевание явно затягивалось, больше говорить было не о чем, в шведской и итальянской мебели Жак ничего не смыслил, ставить клейма на популярных политиков, давать им соломоновы советы, как править неуправляемым Израилем, остерегался и в собутыльники не годился.

Балтер уловил нетерпеливость Жака, отодвинул рюмку, встал, прошествовал в туалет, долго и громко мыл руки, выглянул в окно, не угнали ли его "Субару" и, обернувшись к Меламеду, сказал:

— Пора и честь знать.

Перечить ему Жак не стал, но из приличия все же выдавил:

— Ты всегда в бегах.

— Пойми, не для себя стараюсь. Сам я туда — ни за какие коврижки… Если бы мне лет эдак десять тому назад предложили поехать, я бы согласился, но при одном условии, — пробурчал Балтер, — только с автоматом в руках. Думаешь, эти сволочи погромного возраста, которые грабили и убивали нас, они, что — все вымерли?

— Кто-то, наверно, еще жив, — Жак глотнул водки. — Но я же не к ним еду.

— А к кому же? — съехидничал Шая.

— К себе, — выдохнул Жак.

— К себе? Но ты никуда со дня рождения от себя и не уезжал.

— Я в том смысле, что еду к тому, кем когда-то был… Может, к тому, кем не был, но каким я себе снюсь. К Янкеле Меламеду. А тебя, автоматчика, я очень хорошо понимаю. У меня у самого всю семью перебили. Но, по-моему, при помощи огнестрельного оружия со злом не справишься.

— А чем же? Судебными приговорами? Тюрьмой? Пусть, мол, это там зло загибается от старости.

— Не знаю, Шая, не знаю.

— Что же тогда мне говорить. Ты ведь по этому делу спец…

— По-моему, вся беда в том, что выкорчёвывают не корень зла, а его всходы. А зло таится именно в нем, в корне. В него, увы, из автомата не пальнешь. А если, Шая, в невинного угодишь?

— Бандитов надо убивать, а не философствовать. Мы, евреи, уже нафилософствовались до минуса в шесть миллионов. Только не говори, что лучше философствовать, чем самим в убийц превращаться...

Меламед слушал его, не перебивая, осторожно подбирая слова, чтобы не погрязнуть в трясине спора.

После выпитого Шая как-то потяжелел, шаг его лишился упругости, карие глаза запрудила дремота, и Жак уже собирался предложить ему отдохнуть часок перед дорогой на диване, но сообразительный Балтер, угадав намерения хозяина, вдруг выпрямился, стряхнул с себя сонливость и твердой походкой отправился к выходу. У массивной двери он неожиданно обернулся, поблагодарил Меламеда за гостеприимство и, заговорщически подмигнув ему, сказал:

— А не прихватить ли тебе, Жак, на всякий случай в Литву вместе с лекарствами для Лахмана и свой маузер? Адью!

В Вильнюс по договоренности с сыновьями, которые, как обычно, задерживались из-за срочных дел в Голландии, Жак прилетал на один день раньше, ночью. Небо над аэропортом было усыпано крупными, словно цыганские мониста, звездами, и Жак, припав к иллюминатору, не сводил с них в волнении глаз. Чтобы как-то справиться с нахлынувшим чувством, теснившим грудь, он извлек из кармана джинсовой рубашки "противопожарную", быстрого реагирования, таблетку и отправил ее в рот. Пока самолет шел на посадку, Жак пытался понять, почему он так разволновался, и внезапно зацепился за мелькнувшую мысль о том, что не только встреча с отчим краем его взволновала — какое сердце от этого не встрепенется в груди! — а что-то другое. И вдруг в начавшейся на борту возне его осенило — звезды!.. Конечно же, звезды! Здешние, почти забытые… Вот по Млечному пути, погоняя свою каурую, катит двухметровый балагула Хаим по прозвищу Бублик; а вон над Орионом взмыли голуби Гирша Цесарки — отца Абы; а там, на Большой Медведице, на родное крыльцо поднимается с ханукальными подарками мама — Фейга Меламед-Гандельсман… Жак зажмурился, на миг открыл глаза, но видения сменяли друг друга, не исчезали — все приближались к нему и приближались, и он снова зажмурился.

Меламед на мгновенье представил себе, что за командирским штурвалом сидит внук часовщика Менделя Меламеда — Эли Меламед, летчик первого класса, который, невзирая ни на какие команды с земли, ведет свою машину через окровавленные Понары, зависает над безымянными могилами, заросшими быльем, и машет им стальными крыльями. Машет и шепчет:

— Привет, дед Мендель! Привет, бабушка Фейга! Привет вам, дядя Гирш и голуби! Здравствуйте, дядя Хаим! Мы живы! Наша взяла! Наша!..

Самолет выпустил шасси и вскоре легко коснулся посадочной полосы.

Жак встал в очередь, тянувшуюся к окошку паспортного контроля, и стал терпеливо ждать, когда его пропустят на бывшую родину. Желающих туда попасть была уйма — старики, заспанные дети, представительные мужчины с внушающими завистливое почтение кейсами, женщины с младенцами в колясках. Все спешили поскорей пройти пограничный контроль и очутиться у конвейера с багажом. Меламеду торопиться было нечего — все его вещи уместились в одной дорожной сумке, переброшенной через плечо.

— Ponai! Ponai!* — призывал темпераментных и неуступчивых гостей к порядку рослый пограничник в новехонькой форме.

Жак смотрел на его здоровое крестьянское лицо, на его резкие и решительные жесты, прислушивался к его бесстрастному, не терпящему возражения голосу и силился вспомнить, кого он ему своей неприступностью напоминает — не того ли молоденького веснушчатого полицая, который, упиваясь своей властью, гнал когда-то колонну с Конской на станцию разгружать немецкие вагоны с углем?

Наконец пришла очередь Меламеда, и он протянул в окошко свой заграничный паспорт. Миловидная проверяльщица в опрятной гимнастерке с каким-то значком на лацкане несколько раз придирчиво скосила на снимок свой бдительный взгляд, затем столько же раз перевела на того, кто на нем был изображен, и, видно, удовлетворившись сравнением, вежливо сказала:

— Пожалуйста.

Она вернула паспорт, открыв Жаку, приговоренному полвека тому назад в Вильнюсе к смерти, путь в Литву.

На остановке такси Меламед сел в первую попавшуюся машину и, бросив водителю "Гостиница "Стиклю", прильнул к боковому стеклу.

Таксист слушал Майкла Джексона.

Юркнув под железнодорожный мост и свернув у костела Острая Брама к базару, такси под любовные всхлипы и заклинания прославленного Майкла въехало на Завальной в колонну, медленно и нестройно двигавшуюся под конвоем к вокзалу. Жак сразу же увидел в ней себя, девятнадцатилетнего, с желтой латой на спине, остриженного наголо, в задубелой полотняной рубахе и широких штанах, а рядом, в том же четвертом ряду, — Шмулика Капульского в заштопанном свитере и в шапке с треснутым посередине козырьком. Время от времени конвоиры вскидывали вверх свои автоматы и, заглушая голосистого Джексона, покрикивали:

— Быстрей! Быстрей! Коли вам еще жить охота! Не в синагогу же плететесь!..

Старая "Волга", переделанная в такси, рассекала колонну, но Меламед ничего, кроме Хоральной синагоги, вокруг не узнавал — все было перестроено, перекрашено, перемещено. Казалось, он попал в другой город, где само время было расколото на части, которые сталкивались, сдвигались, сближались, соединив несовместимое, чтобы через мгновенье снова распасться и разлететься. Меламеда против его воли перебрасывало из одного измерения в другое, из сегодняшнего дня на десятки лет назад: из такси, полностью отданного во власть альбиносу Джексону, — в колонну, счастливую в своем несчастье только тем, что гонят ее не к гибельным пригородным оврагам и перелескам, а на товарную станцию разгружать уголь или менять пришедшие в негодность рельсы и шпалы.

Еще на Трумпельдор он готовил себя к тому, чтобы не давать волю своим чувствам, не поддаваться слабости и не окунаться с головой в то, что давным-давно миновало. Прощание с прошлым, уговаривал он себя, не означает прощания с жизнью. Ведь от воспоминаний, самых горестных и скорбных, никто еще не умирал. Правда, острослов Липкин относил безудержную склонность к раскопкам прошлого к разряду опасных, но не смертельных заболеваний и признавал, что течение их порой бывает очень тяжелым. Но как Меламед себя ни уговаривал не развинчиваться, не обмякать, а все воспринимать, что называется, холодным рассудком, его мучило предчувствие, что поездка в Литву обернется для него испытанием, которое он вряд ли выдержит. Стоило ему ступить на землю Литвы, как у него окрепло тревожное ощущение, что с ним что-то обязательно случится. Ему казалось, что это не Эли и Омри заставили его покончить с отшельничеством и сесть в самолет, а сама судьба вытолкнула из дому, чтобы вернуться в Литву и лечь рядом со своими никем не оплаканными родителями.

— "Стиклю", — скорее неумолчному Джексону, чем Жаку сказал таксист.

— Сколько с меня? — спросил Меламед, удивившись тому, что в опустошенных закоулках памяти еще сохранились черепки литовского языка. Последний раз он в жемайтийском исполнении слышал вживе литовскую речь в сорок третьем из уст того веснушчатого забияки-конвоира. (Интересно, жив ли?)

— Двадцать четыре лита.

— Литов у меня покамест нет. Можно долларами?

Таксист кивнул.

За шесть долларов водитель довез его до гетто — гостиница находилась на стыке самых густонаселенных его улиц — Стекольщиков и Мясницкой, Немецкой и Рудницкой. Меламед расплатился с поклонником Джексона, хлопнул дверцей и, как в американских детективах, профессиональным взглядом окинул окрестность. Вокруг в этот ранний час не было ни души. Только бездомная кошка со вздыбленной шерстью и обрубленным хвостом скреблась лапками о подворотню и жалобно мяукала, надеясь, что кто-то ее, голодную, впустит.

В двухстах метрах от выкрашенных в ядовито-желтый цвет ворот начинались щербатые ступеньки, по которым Меламед каждый день после выгрузки вагонов спускался в свой подвал и под вздохи мамы смывал с себя въедливую угольную пыль. Жак постоял в раздумьи и направился не к гостинице, а к своему прежнему жилищу, но возле ворот что-то его остановило — то ли до прибытия сыновей он решил не своевольничать и, дождавшись их, установить время и очередность посещений всех памятных мест, то ли не рискнул в одиночку подвергать опасности свое здоровье. Мало ли что может случиться — сожмет, и второй раз до верхнего кармашка с "противопожарной" таблеткой не дотянешься. Кошка уловила его замешательство, бросилась к нему, ткнулась замурзанной мордочкой в штанину, благодарно замяукала, и Меламед, как бы отрабатывая незаслуженную им благодарность, торкнулся в ворота и распахнул их — мурка прыгнула в каменную горловину подворотни и скрылась.

Измученный бессонницей и ночной пересадкой в Варшаве, Жак счел за благо отложить до полудня хождения по городу и отдохнуть — побриться, принять душ и, если удастся, смежить на час-другой воспаленные веки. Кукольная регистраторша в муаровом платье, на котором красовался жетон с королевским именем "Диана", встретила его с дежурным гостиничным радушием, вручила ключ и на сопротивляющемся английском сказала:

— Пожалуйста, на второй этаж. Счастливого Вам проживания!

— Aciu.*

В холле было пусто, и Диана, млея от скуки, видно, жаждала общения.

— Вы говорите по-литовски?

— Когда-то говорил.

— Как приятно.

Она собиралась умножить свои похвалы, но Жак откланялся и поднялся в свой номер.

Номер был и впрямь роскошный — с минибаром, телевизором, безразмерной кроватью, удобным письменным столом и голубым джакузи. В таких номерах в европейских и южноамериканских столицах Меламед когда-то, выполняя спецзадания, останавливался под вымышленным именем — Жак Пассовер. Рассовав по полкам и ящичкам свое добро и подарки, Жак разделся, сунул ноги в легкие шлепанцы, вошел в ванную и стал шумно и смачно плескаться.

Посвежевший, раскрасневшийся, он лег на кровать, накрылся чистой, хрустящей, как первый снег, простыней, и попытался уснуть. Но сон не шел. Под отяжелевшими веками мельтешили разные картины, мелькали чьи-то лица, скорей похожие на посмертные маски; то исчезая, то снова возникая, перемешивались обрывки разговоров и речей, клочья чувств и мыслей, и Жаку чудилось, что всего этого вообще не было, что он это придумал, что только бездомная кошка, осаждавшая подворотню, и регистраторша Диана с ее круглосуточным радушием были неопровержимо реальными, невымышленными существами, а все остальное — фикция, призраки, наваждение. Да и сам он уже давно был одним из таких призраков, приехавшим из-за тридевяти земель в поисках себе подобных.

Неизвестно, сколько бы он провалялся в таком раздерганном состоянии, если бы в номере не раздалось громкое треньканье. Накинув на себя простыню, Меламед кинулся к телефону. От волнения трубка выскальзывала из рук, простыня падала с плеч, но он и не старался удержать ее — стоял в чем мать родила и голый повторял:

— Я… Я… Что случилось, Омри?

— Ровным счетом ничего, — проворковал сын. — Нам просто, пап, захотелось узнать, как ты долетел? Как твое самочувствие?

— Долетел хорошо. Самочувствие нормальное, — как космонавт, докладывал Меламед.

— Нормальное или хорошее? — требовал ответа Омри.

— Хорошее… Патология в норме… Что у вас?

— Все о'кей. Завтра наш десант в полном составе высадится в Литве. Береги себя. Никуда один не ходи и не езди… Дождись нас. Слышишь?

— Слышу… — выдохнул Жак. Надо было радоваться, благодарить Бога, что дети о нем беспокоятся, но радость была какая-то натужная, головная, не затрагивавшая сердце. Меламед положил трубку и почувствовал, как у него на глаза вдруг навернулись слезы. Сначала они застыли в глазницах и только замутили взгляд, но потом легко и вольно потекли вниз по щекам, по шее. Жак тщился понять, отчего он так раскис — неужто от усталости? Ведь плакать он давно разучился — после похорон Фриды не обронил ни одной слезинки и был уверен, что весь их запас вышел, и надо же, тут, в Вильнюсе, ни с того, ни с сего — струйкой по морщинам… Он стоял посре