[an error occurred while processing this directive]
Иерусалимская Антология
Иерусалимский журнал №13, 2002

Шимон Маркиш

ПЛАЧ О МАСТЕРЕ

"Рождение мастера" — так назвал свою статью, предваряющую публикацию "Искупления" в журнале "Время и мы", Ефим Эткинд. Эта статья — первое, что пришло на память вслед за известием о смерти Фридриха Горенштейна в марте 2002. И еще вслед: название для статьи, которой хотелось бы проститься с Горенштейном, — плач о Мастере.

И вот прошло восемь месяцев, а статьи все нет — не пишется. Я хочу понять, почему.

Может быть, заголовок плохо выбран, и это зачеркивает не написанные еще странички? Может быть, перечитывая подряд, всё подряд, в какой-то момент ловишь себя на мысли, что достаточно часто, на твой взгляд, не достает именно мастерства, художества? Но ведь это для тебя не новость, и судишь-то по верхам, не по низинам, да и не судишь вовсе, Бог ты мой! — а просто влюбляешься без памяти, без оглядки. А еще вернее, избегая эмоциональной оценки, — впитываешь слово, фразу, а не то и целую книгу, и это уже навсегда, до смерти или, упаси и помилуй! — до победы стариковского слабоумия. Хореограф Вадим Овручский на репетиции: "Настя, улыбочку держи, улыбочку... Играй ногами. — И сам Овручский, надев на лицо улыбочку, пошел на играющих ногах". Здесь всё безупречно и бесподобно в изначальном значении — неподражаемо; особенно "надев на лицо улыбочку". Так не умел и не умеет никто, ни среди предшественников, ни среди ровесников, ни среди тех, что идут следом. Эти две строчки из высокого горенштейновского шедевра, рассказа "Шампанское с желчью", сами по себе, — патент на мастерство высшего класса. На мой взгляд.

Да, на мой взгляд. Суждение о прочитанном, как бы оно ни звалось, критикой или историей литературы, непременно субъективно, как бы ни надували щеки, претендуя на объективность, научность и истину в последней инстанции, жрецы разных религий, от марксизма до последнего увлечения парижского Левого берега и неугомонных американских "кампусов". В этом моя вера, и я держусь ее, по малой мере, сорок лет, со времени первой своей книжечки — о поэмах Гомера, когда понял, или, может быть, нутром ощутил, что даже об общепризнанном и общепринятом надо высказать своё, а если своего нет, то лучше молчать. Само собой, меня радует, если моё подкрепляется, подтверждается чужим, уважаемым чужим. Я рад, что в подборке о Горенштейне журнала "Октябрь" (2002, № 9) Борис Хазанов замечает походя: "...роман "Искупление", который можно считать одной из вершин творчества Ф. Горенштейна..." Но меня не смущает и даже не огорчает, что в той же подборке Марк Розовский взахлеб хвалит повесть "Ступени" ("там явлена авторская гениальность"), а Виктор Славкин упоминает "нежнейшую повесть "Чок-чок". На мой взгляд, оба эти сочинения не просто скверны, но компрометируют Горенштейна. При этом я вполне отдаю себе отчет, что мой взгляд может быть ложным для других, для многих, или, по крайней мере, казаться таковым.

Но, как заметил сам Горенштейн в интервью какому-то из эмигрантских журналов по случаю новой публикации: напечатано, можете хвалить или ругать, ваше дело, но отменить не можете — напечатано! И ведь это не просто утверждение своего права на свободное общение с читателем, но и права, а по-моему, и долга читателя говорить открыто и с полною искренностью со своим писателем. Этим правом я и пользуюсь, этому долгу подчиняюсь.

Нет, мастерство Горенштейна — вне сомнений и подозрений, несмотря на субъективность подхода и оценки, несмотря на читательское (моё!) неприятие многого — можно бы и перечислить, но не вижу смысла. Что же мне мешало написать мой плач о Мастере?

Последним все в той же подборке "Октября" поставлен "Монолог после репетиции" Михаила Левитина, главного режиссера московского театра "Эрмитаж". В конце "монолога" читаем: "Кем ощущал себя Фридрих — писателем, драматургом, сценаристом? Отвечу: нет. Евреем. Я просто убежден. Евреем, противостоящим кошмару, хотя он не опускался до диссидентства, это было ему совершенно неинтересно. ... Он самый мощный писатель — нельзя сказать "поколения", потому что он к поколению никакого отношения не имел, но какого-то большого-большого времени, еще длящегося. Самый мощный и самый одинокий".

За исключением скверно пахнущего "опускался до диссидентства", всё здесь — и мои мысли тоже, но только скрытые, которым паскудный страх прослыть экстремистом не давал выйти наружу. Он, паскудный этот страх, и не давал мне взяться за горенштейновскую тему, требующую абсолютной безоглядности. Спасибо Левитину, нарушившему табу и проложившему путь.

Для начала — несколько общих дополнений к левитинской лаконичной зарисовке. "Мощный" в сочетании с "противостоянием кошмару" означает гнев, и гнев беспредельный, подстать кошмару, то есть тотальной ненависти к еврею во всех ее формах, от лагерей смерти до интеллигентского блеяния после университетского семинара на соответствующую тему. "В каком-то смысле, если хотите, я тоже антисемит". И сказать "негодяй!" или попросту плюнуть в глаза — ни-ни! Обличат в покушении на свободу слова или пристыдят: он ведь сам еврей (или полуеврей, или на четверть...). Горенштейн был самый гневный и в гневе своем самый бесстрашный, не боявшийся ни властей, ни "общественного мнения".

"Самый одинокий" — сказал Левитин, имея в виду житейские обстоятельства, положение в писательской среде до эмиграции и после. Для автора этих строк писатель — это написанное им и опубликованное или предназначенное к публикации, иначе говоря, функционирующее в системе "производитель-потребитель". Все, остающееся вне этой системы, относится не к литературе, а к истории, психологии, анекдоту и т. д. Очень жаль Горенштейна и близких к нему людей, что у него был такой трудный, неуживчивый характер, что больше всех в жизни он любил свою кошку, но, по моему твердому убеждению, вход в личную жизнь писателя должен быть читателю воспрещен. Однако одиночество Горенштейна — это и литературное обстоятельство: он стоит высоко над своими персонажами, ни с одним из них не идентифицируется. Более того, насколько я в состоянии судить, он их не любит, никого из них, ни мужчин, ни женщин, ни даже детей: мир ужасен, он не заслуживает любви. Горенштейн — самый мрачный из писателей своего времени, законченный пессимист и мизантроп. Ужасный этот мир в подавляющей части произведений Горенштейна населен уродами и чудищами, заставляющими вспомнить даже не Питера Брейгеля Старшего, а Иеронима Босха. Можно было бы применить к нему знаменитую формулу Константина Михайловского, выкованную тем для Достоевского: жестокий талант, если бы корень "жестокости" не был совсем иным — эхом сверхнасилия Шоа* и антисемитизма в Советском Союзе во время и после войны, которую на Западе называют Второй мировой, а в России Великой Отечественной.

Еврей, которым ощущал себя, в первую голову, Фридрих Горенштейн, не определяется ни в терминах религии, ни в терминах политики. Традиционный иудаизм был ему чужд и, судя по всему, мало знаком. (Вопрос о его собственной вере или неверии оставляю в стороне — не возьмусь об этом судить.) Но и главное политическое и социокультурное движение в современном еврействе, — сионизм, — его не привлекало и не интересовало. Он каким-то образом "привязывал" себя к остаткам (не сказать ли "к останкам"?) исчезнувшей еврейской цивилизации черты оседлости — к обломкам обнищавшего, обезлюдевшего местечка, к обнищавшему, обезображенному идишу советского и даже специально послевоенного советского образца. "Каким-то образом" — потому что автор этих строк решительно отказывается понять, что общего у Горенштейна (не человека, разумеется, а драматурга, стоящего над своими персонажами), что общего у него с этими остатками-останками, перевоплощенными художеством в пьесу "Бердичев". Ее персонажи, чисто босховские, резко, даже грубо окарикатуренные, способны вызвать лишь отвращение, так же, как их чудовищный русский язык — сверхмастерски (не хочу участвовать в девальвации слова "гениально") скомпонованное подражание тому идишу и смеси русского с идишем, на которых, по представлению Горенштейна, говорило уцелевшее после Катастрофы еврейство бывшей черты. В какой мере это представление отвечало действительности, вопрос особый, касаться его не станем; для нас существенно, что ничем, кроме поэзии экзотического уродства, этот "язык" привлечь не может. И, словно для того, чтобы показать, что уродство и убожество — не стилистическая норма еврейства, параллельно с "Бердичевом" пишется роман "Псалом" (1974-1975), ставший главной вершиной творчества Горенштейна (надо ли повторять, на мой взгляд); стилистически это парафраз еврейской Библии, ТАНАХа, в русском изводе, разумеется.

Сопоставим:

"Ай, Сумер, ты еще не изжил психика капиталиста. Но Советская власть ведь дала тебе работу. Ты заведующий в артель. Правильно я говорю, Пынчик? Вот Пынчик при Советская власть сделался большой человек, майор. Он живет в Риге. А кем был его отец до революции? Бедняк. Ты, Сумер, помнишь, что в двадцать третьем году содержал магазин от вещи, но ты не помнишь, как наша мама лышулэм, покойная мама поставила сколько раз в печку горшки с водой, потому что варить ей было нечего, и было стыдно перед соседями, что ей нечего варить".
"Бердичев", действие первое, картина третья.

И:

"...Посланец Господа Антихрист его сразу разглядел и узнал. Стоящий перед ним в тапочках, майке-сетке и шелковой пижаме был из колена Рувима, первенца Иакова, некогда сильного, но уже давно пришедшего в упадок, из которого не многие войдут в Остаток и дадут Отрасль... То, что стояло перед Антихристом, было концом, начало же ему было в египетском рабстве, когда изнурения и жестокости фараона боролись с цепкостью и желанием выжить сынов Иакова".
"Псалом", lV, "Притча о болезни духа".

(Прошу поверить: оба отрывка не выбраны, а взяты наугад.)

Как ни судить о стилистике и грамматике первого отрывка, они, так или иначе, отвечают реальностям, обстоятельствам, духу конкретной хронологической (или, может быть, хронотопической?) точки — 1946-му году в выжженной войной и Катастрофой-Шоа Украине. Второй отрывок, как и весь роман "Псалом", включает российскую, советскую современность неким звеном в цепь Священной истории, то есть — истории еврейского народа, избранника и возлюбленного Божия. И не только фабульно, но и стилистически, и даже стилистически — в первую очередь, поскольку эта включенность ощущается непосредственно и на каждом шагу. В этом можно убедиться — надеюсь! — даже на предлагаемом мною примере.

Но сопоставление двух отрывков дает основание и для другого вывода, подкрепляющего высказанное выше соображение о мизантропии Горенштейна. Языковому ничтожеству противопоставлен высокий, торжественный слог, который перемалывает, подчиняет себе и вульгарные в своей обыденности "тапочки", и "майку-сетку". Однако слог этот — от "Дана, Антихриста", "посланца Господа" в наш гнусный мир, своего рода deus ex machina, который лишь утешает на миг сказкою, но изменить ничего не в силах, и Бердичев остается Бердичевом. Еврей же, реальный еврей в реальном мире, — не просто такая же мразь, как все прочие, ему отведена особо мерзкая роль. В рассказе "Шампанское с желчью" театральный режиссер Ю., ассимилированный, но не забывающий о своем происхождении еврей, оказывается во время войны Судного дня в каком-то крымском санатории. Он в полной изоляции, атмосфера всеобщей юдофобской ненависти буквально душит его. Обычно Ю. не искал знакомств среди соплеменников, но тут рад был сойтись с единственным, кроме него, евреем среди отдыхающих, Давидом Файвыловичем (он же и Дава), сапожником из Литвы, которого поначалу Ю. "в своей социальной спесивости" и замечать не хотел. Теперь он бранит себя за "нашу саддукейскую, нашу раввинскую спесь по отношению к своему простолюдину", спрашивает себя, "не она ли причина многих наших бедствий, нашей хилости, нашего отщепенства". Он с восторгом слушает глупую, вульгарную еврейскую кассету, которую ставит для него на своем портативном приемнике Дава, подпевает "сочному голосу с еврейскими завитушками", и "никогда прежде Ю. не испытывал такого приступа национального чувства, которое было чем-то подобно чувству полового удовольствия". Но вот выясняется, что Дава решил эмигрировать, и не в Израиль, а в Западную Германию (напоминаю: время действия — 1973). Его тесть служил в литовских отрядах СС, после войны отсидел десять лет, зато теперь должен считаться немецким ветераном и имеет все права на немецкие льготы и германское гражданство. "А мертвых уже не разбудишь..." — заключает свою исповедь Дава.

Ю. выходит. "Дегенерат, — думал он о Даве, — дегенерат, дегенерат, дегенерат... Вырожденец... А чем я лучше? Или Овручский, который танцует вприсядку... Но есть и хуже нас — те, кто сами участвуют в фараоновом угнетении... Если мы, евреи, просуществуем еще сто лет в России, среди этой клокочущей, как горячая адская смола, злобы, среди лжи и клеветы, среди ненависти, бесконечной и разнообразной, как хаос, то все превратимся в моральных и физических уродов... Может, в таком качестве мы как раз здесь и нужны. Наш труд, наши идеи, наши открытия — это только побочный продукт, а главное — это наше существование".

Я так подробно пересказываю и цитирую потому, что вижу здесь нечто вроде credo Горенштейна — еврея-мизантропа-пессимиста. Интеллигенты, которые верно служат хаосу лжи и ненависти, как Ю., "подружившийся" с сотрудником КГБ, хамом и антисемитом, и дрожащий перед любым начальственным окриком, ничуть не лучше, а может быть, и хуже, чем "а простэр, а пошэтэр ид", "а бал-мэлохэ", рвущийся к выгоде любой ценой, не ведающий ни морали, ни аморальности. Оба негодяи.

Рискую изложить свое убеждение, что все, написанное и опубликованное Горенштейном, следует поверять этим credo. Где оно ясно просвечивает сквозь буквы и слова, там и только там вершины созданного им. Где непрощаемая обида и порожденный ею неукротимый гнев не чувствуются или приглушены — оттеснены на задний план, спрятаны или исключены вовсе, — там нет Горенштейна в полную силу, в полном блеске его возможностей. Не стану, не хочу представлять списки, производить селекцию и ставить отметки, любой, кто со мною согласится хотя бы отчасти, выставит свои. Но, думаю, не только друзья, но и недруги согласятся, что нигде бунтарский, еретический, специфически горенштейновский дух еврейства не явил себя в такой концентрации, как в романе "Псалом", "романе-размышлении", как определяет его автор в подзаголовке, романе в пяти притчах, через которые проходит "Дан, Аспид, Антихрист, посланец Господа", которого миссия — Суд и Проклятье. Этот персонаж выстроен изощреннейшей фантазией, соединившейся с удивительным проникновением не только в смысл, в мысль Библии, но и в самоё интонацию ее русского извода. Авторские же наблюдения очевидным образом перекликаются с credo. Несколько примеров:

"Всякий раз, когда Моисей пытался отречься от своего неблагодарного народа, его уговаривал Господь пересилить свой справедливый гнев не во имя этого народа, который так же дурен, как и иные народы..."
("Притча о разбитой чаше").

"...За триста лет до Рождества Христова и до вырождения великого библейского характера..."
("Притча о болезни духа").

"Дан знал, что любить человека — значит превозмочь к нему отвращение, однако даже великие пророки в момент слабости своей не могут скрыть отвращения к людям"
("Притча о муках нечестивцев").

Нет слов (не эти и подобные переклички в "посыле" делают шедевром "Псалом" или "Искупление"), чтобы указать на прозу, совершенно с "Псалмом" не схожую. Но само их наличие есть знак, предвестье высокого художества, которого тексты, лишенные еврейской коннотации, регулярно не достигают.

О мастере-еврее я и пишу, об уникальном, неподражаемом мастере-еврее плачу.


* Шоа — катастрофа (иврит). Здесь — Катастрофа европейского еврейства.