Наконец настал и этот день: я иду с отцом записываться в школу. Отныне, так мне кажется, я уже не буду таким маленьким, каким, по правде говоря, все еще чувствую себя. Пока мать одевает меня, я думаю о том, что постараюсь выглядеть как можно более самоуверенным. Никто в школе не должен увидеть по мне, как мало считаются со мною дома, сколько я плакал втихомолку и сколько раз собирался уйти от родителей. Я не люблю, когда мать меня одевает. В прикосновениях ее рук, в ее голосе, в том, как она глядит на меня, я ощущаю какую-то снисходительность, даром что она улыбается мне так ласково и хлопочет вокруг, принаряжая меня; я чувствую, что не столько ко мне она обращается, сколько к майке, которая "такая белая-белая и сравнительно дешево обошлась", к башмакам, которые "совсем впору", и к брюкам, которые "очень красивые, только нельзя оставлять их незастегнутыми". И когда она завязывает бант у меня на шее и оглядывает его, вертя головой, я чувствую, что никогда не был ей так же мил и симпатичен, как этот бант. Я думаю о том, что, если бы она увидела меня в лохмотьях, в грязи, то никогда не посмотрела бы на меня тем же взглядом, что смотрит сейчас. Она любит одежду, а не меня, любит школу, куда я наконец буду ходить. Я это чувствую смутно, но от этого мне только хуже, только сильнее хочется, чтобы она кончила меня одевать. Но она желает сделать всё красиво, как можно красивее, и мне до того худо, что я покрываюсь потом у нее в руках, хочу затопать ногами и закричать: оставь! оставь! Люби мою одежду! Обнимайся с моею майкой! Целуйся с моим бантом! Ласкай мои башмаки! Им сверкай глазами! А меня оставь, хоть голого, хоть какого, только оставь, оставь же! Но я не могу крикнуть так, ведь она все равно не поняла бы, только рассердилась бы, и не поверила бы, и только рассказала бы отцу, и снова я был бы скверный щенок, необузданный, эгоист и болван. О, я очень твердо запомнил тот день, когда меня так бранили. С тех пор напрасно улыбается мне моя мать: я знаю, что в глубине каждой улыбки скрыта насмешка, с которою она тогда обозвала меня сумасбродом и болваном. Но пускай! Пусть одевает и пусть думает, что любит меня, не одежду. Потом все же начинаю искать, как бы высказать ей то, что я чувствую, и то, что знаю про нее, но так, чтобы она и не обиделась, и не испугалась, и все-таки поняла. Но не нахожу способа. В конце концов, прошу ее, чтобы она мне позволила одеться самому. Но она не разрешает, потому что "сегодня надо быть очень нарядным", значит, надо терпеть и дальше, ничего не поделаешь, и мне жалко ее, бедняжку, что она так утруждает себя, ведь всякий раз, наклонившись, она жалуется, что кровь приливает к голове, и на боль в пояснице, и однако продолжает усердно наряжать меня и под конец говорит: – Ох, раз уж я столько вожусь с тобою, будь же хотя бы таким же хорошим учеником, как Эрнушко! Да, думаю я опять, нарядную одежду и прилежное учение – вот что она любит. Угрюмо и нетерпеливо дожидаюсь, пока она справится с моими волосами, сделает красивую прическу спереди и скажет: – Ну, вот! Смотри, какой хорошенький мальчик! Я думаю: это относится к прическе, которую ты сделала. Соседи и гости уже не раз расхваливали мои волосы, какие они красивые, золотистые и длинные, я ими горжусь, это верно, но когда моя мать причесывает их и любуется ими, я думаю только об одном: ах, если бы только я посмел их остричь, тогда ты бы сразу заговорила по-другому обо мне и о моих волосах! Сколько раз я уже думал: остригу! возьму и остригу! – чтобы увидеть, любит ли она меня без моих красивых волос. Не раз уже приходило в голову и другое: ах, если бы я посмел охрометь! – приходит и теперь, когда она разглядывает и поправляет чулки у меня на ногах. А когда она в последний раз "еще раз осматривает" мои уши, мне приходит в голову, что было бы, если бы я посмел оглохнуть!? Потом, когда она протирает мне глаза: что было бы, если бы я посмел ослепнуть!? Если бы я посмел всё это сделать, только тогда я увидел бы на самом деле, до чего она не любит меня, и тогда, наверняка, она сказала бы прямо, не так, как сейчас. Но я чувствую, что никогда не сделаю всего этого. Только думаю, думаю. Теперь уже все приготовления кончены. Мать осматривает меня, она довольна своими трудами и усаживает меня, чтобы я не двигался, чтобы чего не приключилось со мною, или с моей одеждой, с коленями, с ушами, с глазами, которые она так чисто промыла, – с тем Дюри, которого она из меня сегодня сделала. Но когда она в последний раз поправляет мне бант на шее, мне все-таки приходит на ум из того, что я хотел бы ей сказать, и я говорю: – Мама, этот бантик любит тебя так же, как ты его? Она смотрит на меня изумленно: – Что ты сказал? Я повторяю, потом прибавляю: – И мои башмаки любят тебя так же, как ты их? Я вижу, она не знает, что ей думать. Испугаться, какой я болван, или посмеяться, какой я сумасброд? Ни того, ни другого не происходит, но она краснеет – стыдится. И говорит: – И ты идешь записываться в школу? И говоришь такие глупости? – И серьезным тоном спрашивает: – Ну может ли бантик любить? Я смотрю на нее лукаво: – Так ведь… если он не может тебя любить, почему ты его так любишь? – О, Господи! – говорит мать, – какой же ты дурачок! Потому люблю, что он хорошенький. Я смеюсь: – Так ведь мама тоже хорошенькая! Мгновенно она опять краснеет: – Не досаждай мне такими глупыми разговорами, будет! Я умолкаю. Она продолжает: – Только потом, в школе, не задавай учительнице таких вопросов, она будет смеяться над тобой, а мне будет за тебя стыдно. Я обещаю угрюмо: – Не буду. Тут мать уходит по своим делам на кухню, а я сижу тихо и жду отца с Эрнушко и Олгушкой. Сейчас, в нижнем этаже, записывают их. Мне приходит в голову, что совсем недавно мать одевала их. И главным образом – Эрнушко, потому что Олгушка одевалась сама. Мать говорила, что девочки должны пораньше выучиться одеваться сами. Чтобы сами знали, что нарядно, что красиво и опрятно. Тем старательнее одевала она Эрнушко. Я смотрел – как и каждое утро следил за ними. Следил внимательно, пока не убедился, что она и Эрнушко не любит по-настоящему, только потому любит, что он хороший ученик и послушный. Но если бы учился плохо, то не любила бы. А если б был такой, каким иногда хочется быть мне, хромой или слепой, тогда и его мать не любила бы, а только боялась и стыдилась за него. Когда моя мать целует его, она не его целует, а хорошие отметки, которые он всегда приносит домой из школы: единицы она целует, единицам натягивает с улыбкой чулки на длинные ноги и им же повязывает каждое утро такой красивый бантик на шее у Эрнушко. Да еще и шнурки завязывает каждое утро этим единицам! А что она любит в Олгушке? Может, просто-напросто то, что она девочка, какою была когда-то и мать, и еще – косички, все говорят, они красивые, потому что толстые, длинные и черные. И еще – глаза, все говорят, они тоже красивые, потому что большие и черные. Походку тоже любит, потому что она "такая плавная". Но если бы ничего этого не было, не любила бы и ее, ни капли! Вот о чем я думаю, пока жду отца. И думаю также: зачем мне это учение? Ведь я все равно буду один-одинешенек, даже если буду знать свои уроки на зубок. Как я смогу гордиться отметкой, которую получу? Знаниями, которые усвою? Так же, как гордится отец, когда проповедует? Да, гордиться – хорошо, я вижу это по Эрнушко, как ему приятно гордо возвращаться домой из школы, и, будь это возможно, он бы кончил два класса одновременно, чтобы гордиться собою еще больше. Гордость приятна и Олгушке, когда она разглядывает свои косички, и моей матери, когда она показывает массу банок с томатом, с вареньем и с компотами и бидоны для жира, они все стоят в наших кладовых. Не помешает, не повредит гордость и мне, но я все-таки не знаю, какой от нее толк, если я всегда буду грустить так же, как теперь. И тем не менее я взбудоражен. Когда отец приходит и я слышу его голос: готов уже Дюри? – я и пугаюсь, и смущаюсь, это всегда так, когда я вижу или слышу его, с тех пор как он меня бил, и я этого никогда не забуду. Он входит в комнату, я встаю, он оглядывает меня с головы до ног, очень пристально. – Ну, пойдем, – говорит он. Эрнушко и Олгушку мать уже начинает раздевать в соседней комнате. Потому что нарядную одежду надо убрать на место, а вместо нее надеть будничную. А мы с отцом спускаемся по лестнице. Школа – тут же, в нашем доме, во втором дворе, там же, где храм и малая бойня для птицы. Первый двор – темный и унылый, со вторым его соединяет узкий крытый проход. Там, в проходе, отец спрашивает: – Ты знаешь, когда родился? – Нет, не знаю. Он сообщает: – Двадцать четвертого сентября тысяча девятисотого года. Повтори, – говорит он, – чтобы знать, если спросят. Я повторяю невнятно. Мы выходим на большой двор, и я беспрерывно твержу про себя: двадцать четвертого сентября тысяча девятисотого… Та, что посвятила меня в холодные таинства чтения и письма, госпожа учительница, стоит передо мною, словно сойдя с обложки тетради первого класса. Такая, какою ее там нарисовала одна из ее маленьких учениц. Она похожа на какой-то древний иероглиф, плоская, в одном измерении, с птичьими ногами, юбка в виде трапеции, выше четырехугольник, груди нет, шея как кукурузный початок, на шее бант размером с ослиное ухо, и в завершение птичья голова и птичья лапка, которой она выводит собственное имя: Шарольта Ульрих, госпожа учительница. Есть и вторая лапка, в ней она держит указку, которая словно бы прилипла к ее птичьим пальцам. Вот она сходит с тетрадной обложки, и пусть вырастает, пусть начинает двигаться и говорить – все равно она такая, как если бы ее сотворила девочка-первоклассница. Только она не сидит на скамье, а стоит на кафедре, складывает свои птичьи лапки и произносит: Во имя Божие я начинаю, Да поможет Он Своею милостью… Потом она показывает, как полагается сидеть, вставать, отвечать. Как это "подобает хорошим детям". Она знает, потому что осталась хорошим ребенком, старой сорокалетней девочкой… Она показывает, как надо красиво писать буквы, цифры, соединяет их вместе, по две, по три, потом по четыре. Буквы становятся словами, слова предложениями, но между словами и предложениями нет никакой связи, жирная точка отделяет одно от другого, и это всегда так, уже больше двадцати лет, с тех пор как она учит. Дети иногда спрашивают у нее, какая связь между одной буквою и другой, одним словом и другим, что общего между их маленькими сердцами, между науками и жизнью; за двадцать лет она привыкла к этим вопросам и двадцать лет отвечает одинаково: – Это вы будете учить во втором классе. Что могла бы она сказать иного? Она сама двадцать лет сидит в классе бессвязностей, ее дни и годы так же бессвязны, как то, чему она учит, отделены друг от друга такими же таинственными и недвижимыми точками, как буквы и слова на доске. У каждого из них в отдельности есть свой смысл – обучение, но вот приходит беспощадная точка: конец дня, недели, года, когда госпожа учительница останавливается за порогом школы и глядит прямо перед собой, в пустоту желтыми глазами старой девы, задавая вопрос: почему же нет во всем этом вместе никакого смысла? Она выучилась и учила правильно сидеть, стоять, отвечать, писать буквы и цифры, но из ее жестов никогда не рождается движение, из ее букв – жизнь, и так уже двадцать лет. Но с нами она обходилась ласково и деликатно. Когда-то в этой ласковости могли участвовать сердце и материнский инстинкт. Но то, что я видел своими глазами, питалось уже только привычкой. И чувством долга. Она привыкла к тому, что малыши робеют и надо их поощрять, знала, что надо их гладить и похлопывать по щечке, привыкла смотреть им в глаза с милой улыбкою, потому что они малыши, а она госпожа учительница, и это ее долг. Но меня с моим жадным сердцем, которое дома столько страдало от своего эгоизма, она заворожила! Я поверил, что улыбка ее подлинная, ласка обращена только ко мне, голова закружилась от обязательных улыбок, от синих, с желтым отливом, искусственно нежных глаз: я решил, что она будет мне второю, настоящею матерью, которой я так жаждал! Когда она в первый раз меня погладила, я зазвал ее за доску. До сих пор слышу волнение моих маленьких товарищей, когда за доскою я бормотал ей, как худо мне дома, и просил быть моей матерью. – Как? – сказала она тихо. – Да ведь у тебя есть мать?! С самоуверенной ненасытностью я отвечал: – Мне мало одной! Не успела она ответить, как мне уже пришлось убедиться, что мое поведение развязало какие-то неведомые силы. По другую сторону доски сразу же послышалось: я тоже! меня тоже! мне тоже! Я сердито поглядел на доску: у, завистники! – пробормотал я. А госпожа учительница отозвалась из-за доски: – Тихо, дети! Я сейчас! Но крики не умолкли, наоборот, стали чаще и горячее: я тоже, меня тоже. К ним примешивался уже и плач. Учительница вышла из-за доски. Потребовалось немало времени, чтобы угомонить душевные волны, которые я поднял так бездумно. Потом она вернулась ко мне и сказала: – Видишь? Не только тебе нужна еще одна мамочка, им тоже! Если начать, – добавила она, – конца не будет! Каждый должен любить ту мамочку, какая у него есть. Понял? Что я мог бы сказать? Нет, я бы никогда не поверил, что нас так много, мечтающих о том же, о чем и я: чтобы было, по меньшей мере, две матери. И чтобы они заявляли об этом с такой откровенностью и такими горькими слезами. В своем жадном маленьком сердце я был убежден: она только потому не хочет быть моей новой матерью, что в классе так много завистников и они так громко кричат. Я думал, что если позже мы сможем разобраться в наших чувствах совершенно секретно, несомненно всё будет так, как я хочу. И я сказал: – Пожалуйста, поговори со мной после школы. – Хорошо, – ответила учительница, – поговорим. А сейчас вернись спокойно на свое место. И сиди смирно. Я сел на место красный от волнения. В своем ненасытном желании и горделивом воображении я принял слова учительницы за безоговорочное согласие. Я думал: скоро то, чего я хочу, будет моим, первая добыча, сердце, которое бьется только для меня, у которого нет двух других детей и мужа, как у моей матери, но всем для него буду только я, и это навсегда! Но едва я сел, как уже снова зазвучал прежний хор: я тоже! Мне тоже! Гордым взглядом сообщника я глядел на учительницу, которая стояла перед доской. – Дети, – сказала она, – тихо! Этот мальчик, – и указала на меня, – позвал меня за доску, потому что у него не было носового платка. Но у меня не хватит платков, чтобы вытереть нос всем вам! Поэтому не шумите, и начнем сначала. И мы начали сначала. То, что она так "солгала" моим завистливым товарищам, солгала ради меня, придало еще силы тому, о чем я мечтал. Какое-то время я прилежно писал на грифельной доске, но недолго мог удерживать про себя свое торжество. Вдруг, сам не понимаю как это случилось, я шепнул на ухо соседу: – А вот и неправда. Учительница обещала, что будет моей мамой. В ответ он шепнул: – Но у тебя есть мать! А я ему: – Та, что дома, мне не нужна! Новость распространилась медленно и шепотом, как притушенный огонь, со скамьи на скамью. В конце концов, одна девочка подняла руку и показала на меня. – Этот мальчик говорит, что… И как только она повторила вслух мою похвальбу, неуемно загудели прежние "я тоже", "мне тоже", "меня тоже". С изумлением я смотрел, как госпожа учительница, краснея все больше, глядит на меня, как она затем с размаху хлопает указкой по столу. – Чтобы немедленно была тишина! – воскликнула она с необычной запальчивостью. После этого гневно обратилась ко мне: – Встань! Я встал, и она сказала: – Разве я тебе не велела сидеть смирно? Это верно, подумал я, и понурился; но с тихой улыбкой, потому что не сомневался: ладно, ладно, после школы все будет по-другому. Однако она продолжала: – Этот мальчик солгал. Я ничего ему не обещала. Я ему сказала только, что поговорю с ним после занятий. – Она указала на меня. – Верно? Что же, подумал я, и это верно. И сказал: – Верно. Но все еще верил в то, о чем мечтал. И только тогда был ошарашен, когда указка снова уставилась на меня и учительница сказала: – Значит, ты солгал! Я смотрел на нее нерешительно. Один глаз все еще верил, другой уже нет; один еще принимал мечту за действительность и не скрывал этого, другой уже моргал сконфуженно, застенчиво, признавая, что я, может быть, и в самом деле солгал. Но учительница теперь продолжала неумолимо: – Я не хотела срамить тебя перед всем классом и потому сказала, чтобы ты сидел смирно, а я поговорю с тобой после занятий. Но ты солгал. Так что теперь я тебя осрамлю. Теперь уже моргали оба глаза. Но я тут же опустил ресницы и уже исподлобья, с ненавистью посмотрел на нее. И с презрением – на весь "завистливый" класс. – Иди сюда, – сказала учительница. И я, с застывшим взглядом, подошел к ней. – Повернись лицом к классу! И я повернулся, как деревянный. Она сказала: – Этот мальчик, который не любит свою мать и лжет, – плохой мальчик, и его место – в углу. Она указала на угол, и я поплелся туда, с видом сумрачым, но гордым. А учительница обратилась к классу с такими словами: – Теперь повторим все вместе: ребенок, который не любит свою маму и лжет, – плохой ребенок, и его место – в углу. Пусть это послужит вам уроком. Весело и пронзительно звучал хор, и госпожа учительница отхлопывала ему такт. Среди своих маленьких одноклассников я жаждал полной и ничем не ограниченной любви так же угрюмо и безудержно, как дома, в семье, рядом с братом и сестрою. Оказавшись среди них, я ждал, что они сразу признают мое превосходство над собою. Как в истинном семени Иакова во мне царил, без каких бы то ни было оснований, просто и естественно, я бы даже сказал "религиозно", тот особый эгоизм, настолько же беспредельный, насколько благосклонный. Как в Библии никто, не считая благочестивых богословов, не находит заслуг праотца, причины того избранничества, по которой Иегова так полюбил замечательного Авраама и, заранее, все его потомство, вот и я, по примеру своих прародителей, просто верил, что самим своим существованием, самою верою я заслужил быть тем, чем я себя считаю: достойным любви и выдающимся. Если хочу, я могу назвать эту веру преувеличенной детской восприимчивостью, если хочу – наивностью маленького восточного дикаря: сути дела это не меняет. После того, как мои маленькие товарищи не подступили ко мне с речами вроде: "будь моим братом" и "все, что у меня есть, твое", – я немедленно почувствовал себя оскорбленным, угрюмо замкнулся сердцем и старался вести себя как можно более гордо. Мои товарищи хвастались тем, как много всего в лавках у их отцов, потому что большей частью это были дети купцов, гордились тем, сколько нарядных новых костюмов покупают им отцы, сколько игрушек и лакомств выставлено у них в витринах, а деньги лежат в кассе, у мамы, а на полдник они получают все, чего только ни захотят; я же с тем большею гордостью напоминал им, кто мой отец, что все-таки самый первый – это он, потому что он сидит на первом месте в храме, и что если у их отцов шесть дней подряд есть столько всего, то на седьмой они все-таки сидят в храме внизу, а не наверху, как мой отец, и мой молится и говорит, а их – только слушают молча, как мы в школе. И, к тому же, какое красивое платье на моем отце в этот день! У кого еще есть такое платье? Хоть и были среди нас дети, чей отец носил военный мундир, саблю и кивер, что, несомненно, заслуживало зависти, но какой в этом прок, раз они в храме тоже сидят только внизу, вместе со всеми прочими! Мундир носят многие, но то, что надето на отце: сутану, бархатную шапку – он один, и больше никто! Ах, и кантор тоже? Конечно, но далеко не такие роскошные, и кантор делает только то, что скажет ему мой отец! Рядом с первенством в храме, с сутаною, с бархатной шапкой, рядом с высоким достоинством моего отца куда подевались столь жестокие воспоминания о его отеческой любви? Куда делся страх, который немедленно охватывал меня, если я только вспоминал об отце здесь, в школе, и стыд, который этот страх вселил в меня раз и навсегда? Странно, но все это словно бы только подогревало мою горячность, с какою я все выше подымал отца в собственных глазах, гордился им все больше. Мое тщеславие было сильнее, чем рано остывшие раны детского сердца. Огорчение от того, что отец не купил мне новую грифельную доску и книжки, а дал мне то, что осталось от Эрнушко, огорчение, что вся моя одежда переходила ко мне от него, что у меня было лишь несколько дешевых игрушек, да и те общие с братом и сестрой, так что я не мог взять их с собой и похвастаться, огорчение, что всё мое богатство составляли несколько зерен рожкового дерева да несколько цветных камушков, огорчение, что не было у меня ни золотенького крейцера, ни тянучек, ни картофельного сахару, ни лакрицы, потому что все это мой отец в своем экономном священнослужительском пуританстве считал ненужным роскошеством, – все эти огорчения, которые я постоянно и ежедневно, снова и снова ставил в глубине сердца отцу в укор, моя гордость превращала в фанатические похвалы, которые я так щедро нагромождал на отца, а через него и на себя самого, что только глаза сверкали. По-детски и сам того не зная, я поступал так же, как мои предки: своего особого бога, от которого, кроме нескольких ничего не стоящих овечьих стад, они не получили ничего, разве что скитальчество, слабость, страхи и унижения, этого бога они с отчаянным, безмерным бахвальством противопоставляли настоящим великим мира сего. Теперь сразу, гордо и с блеском, вышли на первый план все те привычки и традиции, которые я с таким страхом и скукою усвоил от отца, не зная и не понимая их происхождения. Теперь я выстроил их вокруг первенства отца в храме, наподобие того как выстраиваются ангелы вокруг божества. В противоположение разным лакомствам, переводным картинкам, пеналам, золотеньким крейцерам и полдникам с мясом я хвастался благословениями, которые должен произносить утром над молитвенными кистями, в полдень над омовением рук и над хлебом, в пятницу вечером над глотком вина, освящающим праздник, а по вечерам на сон грядущий. В конце концов, я до того возгордился в своих огорчениях и с таким презрением отзывался обо всем, чего у меня не было и о чем втайне я так мечтал, что мало-помалу оттолкнул от себя всех однокласников до последнего. Я сам сотворил себе одиночество, такое же горькое и непроницаемое, как дома в семье. Меньшее огорчение, причиняемое себялюбием, я хотел исцелить большим – муками одиночества. Стену моей гордости и моего одиночества мог пробить призывавший к играм звонок в конце урока, но только на мгновение: до двора, куда мы, и я вместе с остальными, вываливались орущим клубком, и снаружи, где желание смешаться с толпою еще какое-то короткое время одурманивало меня ором и сотрясало пляской святого Витта, но потом снова горделивая чувствительность заковывала меня в свои цепи, и я одиноко бродил от одной группы играющих к другой, и, с глазами, тускло мерцающими от затаенного и неукротимого желания поиграть, принюхивался к каждой из них, пока мне вконец не опротивеет мое одиночество и я не пущусь бежать сломя голову или с остервенением кататься по земле, чтобы затем с еще большим страхом вспомнить об отце. И не попусту. Потому что только короткий проход отделял этот двор от нашего малого двора, куда выходили окна нашей прихожей, кухни и кладовых. Из одного из них мог когда угодно послышаться голос отца или матери, что-то вроде "Адам, где ты?", которое очень часто и щедро напоминало моему детству, скитавшемуся по райскому саду игр, о стыде и страхе вечного и строгого надзора. В ту пору голос Господа (или отца) и Его ангела (или матери) предостерегал еще не столько от Древа Познания, сколько от Древа Жизни ( или от азарта игры). Но разве не одно и то же проклятие пало и на Познание, и на азартную Жизнь – нагота, которую я внезапно осознал, заслышав зов матери или отца из кухонного окна, точно так же как первый праотец Адам, когда над раем прогремел голос Элохима? И слова были почти что те же, древние слова, только не священные, а мирские и приспособленные к моему возрасту: мальчик, где ты? Почему ты такой голый? Почему нет у тебя пуговиц на штанишках и шнурков в башмаках, и почему чулки порваны? Вон что, ты ел с дерева азартной Жизни! Не заставило себя ждать и продолжение. Прожорливого ребенка прогнали из рая, приказали подняться со двора в кухню, к матери. Тем временем из комнаты отца раздалась и вторая половина библейского проклятия, насчет пота: когда ты сам заработаешь себе на одежду, можешь рвать ее хоть в клочья! И эта древняя сцена разыгрывалась, по меньшей мере, дважды в неделю, во время рекреаций, и сопровождалась такими страданиями, что они всякий раз доводили меня до немоты, и учение подвигалось очень туго. Буквы не хотели авансировать мою маленькую персону ни крупицею чувства и уважения. Напрасно я ждал, что они откроются только потому, что я на них взглянул! Буквы безмолвствовали, и цифры не пылали желанием познакомить себя со мною! Картинки: сад, двор, животные, деревья, фрукты, дом, семья, мастерские – у меня было такое чувство, словно они с упорною неприветливостью закрываются от меня, и когда, наконец, изрядно поломав голову, я стал их узнавать, они и дальше глядели на меня холодно и безразлично, не означая ничего иного сверх своего имени. И так оно тянулось без перемен, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, мы не сближались нисколько, и только когда наступили сумерки года, зима, и снаружи, на школьном дворе от снегопада темнело, а внутри, в школе уже утром зажигалась газовая лампа и огонь плясал в печке, только тогда я начал чувствовать, будто мы помягчели друг к другу, я, буквы, цифры и картинки. Более примиренно смотрел я на своих товарищей при тепловатом, темноватом свете лампы, под гудение огня, и, не зная как и почему, испытывал какое-то тяготение и к товарищам, и к тому, что мы учили, и мне казалось, что все и всё, даже картинки, отвечают, пусть и совсем слабо, на учащенное биение моего сердца, стесненного зимним холодом и мраком… Но как это было неприметно и мимолетно, и казалось, время, действительно, то и дело останавливается. На дворе был уже мороз, и, катаясь по земле в своем раю, я быстро начинал малокровно дрожать от холода. Между уроками уже не было нужды в "Адам, где ты?": стуча зубами, я плелся к матери в кухню сам. Зимние перемены неприметно продолжались и здесь. Разговоры матери, ее "трудно достающиеся деньги" и ее смех, глупые кастрюли, кушанья и служанка, ленивая мебель, моя одежда, унаследованная от брата, немногие игрушки, мои и наши общие, и уж совсем немногие лакомства, которые мне доставались, – всё было пронизано призывным дыханием, теплым светом и звуком, как обманчивою игрою зимних страхов моего охладелого сердца. Когда падал снег, под его толстым покровом все становилось в моих глазах более "истинным": отец, брат с сестрою; и сам я становился лучше в собственных глазах, от незнаемого, неведомого страха смерти. Больше я не пытался искать новую мать, тем более, что первая попытка вышла наружу. Если верить моим родителям, теперь уже весь дом знал, какой "отвратительный" у них ребенок, и моя мать, вся красная, говорила, что не смеет выйти на лестницу, – до того ей стыдно. Но и это миновало, хотя и не так скоро. Теперь я уже во втором классе. Хотя учит нас по-прежнему та же госпожа учительница, я с беззаботным пренебрежением думаю о тех, кто ходит еще только в первый класс и приносит грифельную доску с губкой. У нас-то уже чернила, что немалое повышение в ранге. Но в какой мере эта синяя жидкость и соединенные с нею перо и тетрадь почетны, в такой же и опасны для беспокойного сердца, вроде моего. Одно неосторожное движение, один вздох – и готов грязнуля, и удивительное дело: чем старательнее я промокаю, тем больше они расползаются, из тетради переходят на пальцы, на одежду, и я уже вижу строгий взгляд моего отца, как он с пуританством священника оглядывает меня с головы до пят, и испуг матери, которая вздыхает, стараясь его успокоить… Да уж ладно! Пускай! Грязнуля – так уж по самую шею! Но кроме почета и опасности, которые несут с собою чернила, перо и тетрадь, есть и еще новость: слова и предложения начинают соединяться! Мало того – начинают выдавать себя! Я вздрагиваю, прислушиваюсь, не могу усидеть на месте, когда слышу и читаю, что были дети и взрослые, которые не понапрасну, как я, ждали, чтобы стулья пошли в пляс, а из каминов зазвучала свирель, что были матери, которые умирали с тоски по исчезнувшим сыновьям, хоть эти сыновья, может быть, как раз через окно уходили, чтобы исчезнуть в темном лесу… И были братья с сестрами, которые бросали всё, целое королевство, чтобы спасти младшего брата!.. И я читаю, что были люди, которым потихоньку подмигивали животные, как я всегда мечтал, и кошка, собака, лошадь называли их "любезный хозяин", и виноград разговаривал с ними, и абрикосы пели, и плакучая ива тоже! Чем больше и чаще я читал про них, тем теплее становилось у меня на сердце, а глаза втайне заволакивало слезами, слезами желания, которое вновь поднималось во мне: чтобы сказка была былью. Или то были только слезы гордости? И как мне было не гордиться, когда я видел своими глазами: вот, напечатано в школьном учебнике и тем надежно засвидетельствовано, что вся эта мебель, все животные, братья с сестрами и родители, о которых я столько раз мечтал и все попусту, из-за которых, когда я хотел выскочить из окна, отец обозвал меня злодеем, а мать решила, что я глупец, – действительно существуют. Нет сомнения, мои слезы одинаково говорили и о желании, и о гордости, но желание я уже похоронил, и только гордости дал я высказаться, когда вернулся домой из школы. Первым делом, я бросился к Эрнушко. Показываю ему в книге говорящую лошадку, поющие абрикосы и виноград, танцующие стулья. – Видишь, – говорю я, – вот то, чего я хотел. Ты видишь, оно есть! А меня за это побили. И ты ничего не сказал. А ведь ты уже учился тогда. И знал, что оно, вправду, существует. Эрнушко слушает меня, не перебивая. – Это только в книге есть, – говорит он, – чтобы мы выучили и ответили урок. Но это неправда. – Ладно, – говорю я, – я знаю, что есть и что неправда, но все-таки есть, а мне за них попало! Эрнушко освежает мои воспоминания: – Тебе попало за то, что ты хотел выскочить из окна и напугал маму! – Ладно, – говорю я, – но и за то, что я хотел такие стулья, которые пляшут, и такую мебель, которая разговаривает, и такие фрукты! И таких матерей, которые умирают с тоски по самому младшему сыну! – Про братьев и сестер, которые бросали королевство и разыскивали беглого младшего брата, я уж умолчал. Из гордости умолчал. Но он, Эрнушко, только головой покачал: – Это всё, – сказал он снова, – только в книжке, а на самом деле это неправда, нет этого, и тебе попало за то, что… – и он повторяет то, что уже говорил, и качает головой: как это я не понимаю? Я вижу, с ним никак не сладить. Олгушка тоже здесь, косички уже подлиннее, и юбка тоже, она ходит в третий класс, глаза тут же загораются, и я вижу, она приняла бы сторону Эрнушко, если бы я с ней заговорил. Но я не желаю препираться сегодня, я радуюсь, что "прав", и хочу за обедом осторожно, но все же гордо коснуться этой темы перед отцом. Заранее боюсь, что и с ним лада не получится и что мать надо мною посмеется, но все же рискну, потому что, мне кажется, оба в хорошем настроении. В таких случаях я боюсь отца меньше обычного, хотя не знаю, откуда берется его хорошее настроение: он никогда не рассказывает, такие вещи надо читать у него по лицу. Я открываю ему свое желание, и, в самом деле, все происходит так, как я и думал: мать смеется надо мной, а отец говорит, улыбаясь: – Мы все прекрасно знаем, что в книгах сказок есть люди и дети, которые хотят, чтобы стулья плясали и виноград разговаривал. Я дерзко перебиваю: – И им за это не попадает! К счастью, настроение отца не портится. – Конечно, нет, – говорит он, – потому что этих пляшущих стульев и поющих абрикосов они требуют не от родителей. Я набираюсь еще большей дерзости и, хоть и не перестаю бояться, вычитываю ему из книги: "Папа, дайте мне говорящий виноград, он мне нужен позарез!" Отец еще не хмурится, но улыбка уже не такая приветливая: – Ты прочти дальше! – говорит он и берет книгу у меня из рук. И сам читает слова, которых я никогда не слыхал из его пуританских уст: "Ох, дорогой мой и единственный сын, этого во всей моей стране не сыщешь, откуда ж я тебе возьму?" Я молчу и не смею что-либо прибавить к этому ни взглядом, ни словом, а отец читает дальше: "Тогда сын сказал: отец мой, не горюй, я пойду искать этот чудо-виноград, чтобы он исцелил сердце моей маленькой сестрички. Так он сказал, опоясался мечом и ушел…" Последние слова отец произнес с ораторской значительностью и заключил: – Вот что важно. Этот мальчик хотел этот говорящий виноград и пляшущий стул не для себя, а для больной сестры. И не перевернул все в доме вверх дном, а отправился на поиски. И прибавил: – Когда ты вырастешь такой большой, что сможешь уйти и искать для себя сам, я тебя ни в коем случае не стану удерживать, даже если ты именно этого будешь желать – пляшущего стула и говорящего винограда. Но, может быть, у тебя появятся другие заботы. Он сказал это с иронией, с иронией и улыбкой настоящего еврейского пуританского священника, как человек, который не очень верит в такие уходы и в такой виноград и уж вовсе не считает такое начинание своевременным и подходящим для собственного сына. Всему этому аккомпанировал звонкий смех моей матери. Этот смех, беззаботно вырывавшийся из ее сердца, так же беззаботно туда и возвращался, не задевая моего сердца. Я молчал и ел. Еда всегда вселяла в меня животное смирение. Мясник, бакалейщик, торговки на базаре, булочник, дрова в плите, обходившиеся так дорого, жир, глупо шипевший на дне кастрюли, весь день разлучали меня с матерью, но благодетельно сближали нас всех, едва только мы садились за стол. Лицо матери сразу молодело в парах супа, голос, улыбка теряли в обычной своей "насмешливости", и я замечал также, что эти пары, а потом мясо и овощной гарнир немало смягчали и отца. По мере того, как длился обед, стальная синева его глаз становилась все более кроткой, все более отзывчивой, так что со своими просьбами я обращался обычно за едой, следуя примеру матери и брата с сестрою. И правда, отцу за столом часто случалось обещать мне дешевую книжечку сказок, Олгушке – какую-нибудь ленточку, Эрнушко – новую тетрадь, матери – новое платье, перешитое из старого, подушку или вышивку в одну из комнат. В такие минуты я не чувствовал в отце привычной обидной снисходительности или насмешки. Я видел в нем настоящего отца, и мелкие обещания и слова ободрения наполняли меня не только животною благодарностью, но и безмерным стыдом – из-за того образа его, который я обычно носил в своем сердце. От моего внимания не ускользнуло и то, что в такую пору ему случалось и развеселиться, и вот, после еды, закурив сигару и развернув газету, он мог громко смеяться в ответ на шутливые, ребяческие замечания моей матери, и я не чувствовал в этом ничего обидного или пренебрежительного ни у нее, ни у него. И сам я, в полном восторге от обеда, который приятно пузырился во мне, скромно вливался в их веселье одною-двумя широкими улыбками. Полученные обещания мы все старались, по мере возможностей, увидеть исполненными немедленно. После многочисленных разочарований я мало-помалу убедился, что исполнения обещания надо просить тут же, за обедом, или немедленно после, потому что то были единственные минуты, когда мой отец без раздражения, без слов порицания и предостережения, без расспросов и допросов мог раскрыть свой кошелек. Разве что меланхолическая морщинка прочертит лоб или вздох промелькнет в бороде, но это я еще как-то мог перенести, не испытывая стыда. Но бывало, что и обед не мог его укротить. Особенно – когда он возвращался в скверном расположении духа. Тогда попусту умолял я в душе суп и упрашивал мясо: о, милая говядина, никогда больше не стану говорить про тебя, что ты дура, если придешься по вкусу ему – моему страшному, постыдному и ненастоящему отцу! Суп и мясо с овощным гарниром часто успешно боролись против дурного настроения моего отца, но не всегда достаточно успешно: в таких случаях отец обычно уже за едой требовал у матери отчета в деньгах, которые, как правило, выдавал ей по утрам для покупок на рынке. Чаще всего мать, шутя и улыбаясь своею детской улыбкой, а не то успокаивая его женскими доводами, старалась уклониься и откладывала отчет на потом. Не потому, чтобы беспокоилась о нашей чувствительности, главным образом о моей (я всегда страдал от этих отчетов), она об этом и знать не знала – только потому старалась она упорядочить послеобеденные, а еще лучше вечерние отчеты, что опасалась, как бы цифрами не испортить благотворного воздействия кушаний, с которыми она столько возилась все утро. Знала она и то, что испорченное за обедом настроение захватит все послеобеденные часы, а может быть, и вечер. С другой стороны, о чем я, конечно, и понятия иметь не мог, оттягивая отчет, она хотела выиграть время для выдумок, к которым, как ни совестно ей было, она не могла не прибегать, если хотела уберечь от раздражения слишком бережливую натуру моего отца, но при этом обустраивать и вести квартиру и хозяйство "достойно", "как подобает супруге священнослужителя". Так как сама она, несмотря на изрядное приданое, которое принесла в семью, никакими деньгами не располагала, она охотно урывала из денег на еду, которые получала каждое утро, чтобы затем, с их помощью, пополнять содержимое кухонного и бельевого шкафов. Когда она видела что-нибудь, радующее хороший вкус, красивое, роскошное – будь то "красивый" кусок говядины, или ощипанная, желтая, "красивая" курица, "красивые", лакомые овощи, итальянские фрукты, норвежская рыба, или какой-нибудь красивый пестрый букет, так же как качественная, но скромная английская ткань, чешский шифон, французское шевро, турецкий шелк, персидский ковер или мех, саксонский фарфор, богемское стекло, или еще красивая мебель орехового дерева, или какие-нибудь старинные часы, или красивая обивка, – у нее вырывался радостный крик, и лицо начинало сиять, как у меня, когда я читал "Золушку" или "Стеклянную гору". То была трудная борьба. Мать никогда не могла решить, какой половине своей страсти отдать предпочтение: столу, заставленному красивыми и роскошными кушаньями, или квартире, обставленной красивыми вещами, набитым до отказа бельевому и платяному шкафам. Утолить обе половины было совершенно невозможно даже и в сотой доле того, чего желала ее страсть! Отец был против той и другой разом, но к хорошим кушаньям у него была все же некая слабость. Как все вообще пуритане, он носил в себе лакомку, рано погребенного под лишениями детства, зато не в моих только сказках, начисто лишенных какой бы то ни было реальности, но и в сказочных реальностях моей матери он не находил ни малейшего вкуса. Он был неспособен постигнуть ни их красоты, ни плодоносного обилия и видел в них только цифры, только деньги, которых они стоили, и лишь во вторую очередь – наслаждение, которым они могли соблазнять. Говорил ли это в нем строго логичный, неприхотливый пуританин или ребенок, никогда не знавший домашнего уюта, ученик, живущий подаянием, в заплатанной одежде, кочующий от одной зажиточной семьи к другой, от стола к столу, от обеда к обеду?!.. Любое желание моей матери поднимало в нем на борьбу удовольствие против расчета, потребное против удобного и комфортабельного. Только любовь к красивому и обильному не могла найти в нем права голоса. Всякий раз, закидывая свою сеть при виде какой-нибудь красивой материи, моя мать инстинктивно призывала на помощь против чисел погребенного в минувшем лакомку и любителя комфорта; но на каждое поползновение этого лакомки вдвойне болезненно отзывался засевший в моем отце пуританин, раб неприхотливости и чисел, и сперва ласковым потворством, потом мягкой иронией и, наконец, не терпящим никакого противоречия возмущением отвечал на страсти моей матери. Мать боролась упорно. И только когда уже все прочие средства были исчерпаны, обращалась к сбережениям – грошам, оторванным от кухонных денег, которые потом старалась возместить своим усердием и вкусом. Она постоянно гналась за дешевыми, но притом "красивыми" продуктами, и если то или иное кушанье приходилось отцу по вкусу, мать радовалась не только признанию ее достоинств хозяйки дома, но и хорошему настроению, которое это кушанье пробуждало в моем отце. Она надеялась, что это хорошее настроение усыпит его бдительность при отчете. Но сколько раз и как горько она обманывалась! Чем больше нравилось отцу кушанье, тем неотложнее интересовала его цена. Чары кушаний оборачивались своею изнанкой, и мать должна была отчитываться немедленно, по горячим следам. А если еда ему не нравилась, матери приходилось и вовсе худо, раздражение, вызванное скверным обедом, требовало тем более основательного отчета. Со страхом и сочувствием видел я в таких случаях, как суров отец с моею "смешливою" матерью. Вон что, думал я, как ему жаль для меня какого-нибудь лакомства, игрушки, сказки или какого-нибудь дикого кувыркания, так вот для матери ему жаль "красивого" мяса, "красивой" рыбы, сахара и фруктов подороже. Мы, все трое детей, стыдливо сжимались, когда отец вытаскивал из глубины своей серой, похожей на Франц-Иосифову, жилетки крохотный кончик карандаша и не менее экономный листок бумажки, и между мясом и сладким мать должна была продиктовать ему все цены, с точностью до филлера. В цифрах, которые отец записывал под нашими испуганными и стыдливыми взглядами, разлагалось на составные части все то, что мы уже благополучно и с животною благодарностью съели. Вместе с тем, разумеется, и благодарность во мне рассеивалась, отец и брат с сестрой снова превращались в "ненастоящих", и я начинал чувствовать себя так, словно меня призрели из жалости, а на самом деле у меня нет никакого права на то, что я съел. Но еда была уже у меня в животе, ничего не попишешь. Животная благодарность быстро оборачивалась бестолковым туманом, в котором я затаивался осрамленно, и, презирая отца до глубины души из-за стыда, который испытывал, я следил за матерью, как она, бедняжка, волновалась, изворачиваясь, как старалась разобраться в ею же самою объявленных ценах, чтобы спасти сэкономленные филлеры. Не подозревая ничего дурного, отец тем точнее помнил цены на мясо, на жир, на сахар, а если у него появлялись сомнения в собственной памяти, в одном или другом кармане жилетки быстро отыскивалась крохотная записная книжечка или листок со вчерашнею или позавчерашнею записью, которую он сохранял никак не из подозрительности или контроля ради, но исключительно по любви к строгому порядку; каждая запись была сделана одинаковыми буквами – вытянутыми, заостренными и непомерно убористыми. Наперекор этим бумажкам и числам моя мать со своими ценами, ею же самою назначенными, перебегала из одной лавки в другую. Отец, все так же ничего не подозревая, и только ради любви к порядку, но с тем большим спокойствием и любопытством, следовал за ней по пятам. Со своею памятью он разбирался в этих лавках ничуть не хуже, чем в ценах, но его тревожила все больше ежедневная смена лавочников, которые так "ненадежно" или прямо-таки "бесстыдно" играют ценами, злоупотребляют "добрыми намерениями или невнимательностью" моей матери и "подвергают наше терпение тяжкому испытанию". Часто он решал, что не позволит больше подвергать испытанию свое терпение и сам пойдет по лавкам, в ответ на что мать, в панике, освежала свою память и умеряла цены или искала спасения в бегстве из знакомых лавок в незнакомые, куда отец уже не мог за нею увязаться ни со своими бумажками, ни со своей памятью. Он покачивал головой и морщил лоб. Он не понимал, что это за колдовство, которым опутывали нашу мать без конца сменяющие одна другую лавки. И колдовство это питалось не одною экономией, дышало не одними филлерами. Наша мать меняла лавки не только ради того, чтобы укрыться от отцовских бумажек: страсть к переменам была у нее врожденной. И не только в товарах и в лавках искала она и любила красивое разнообразие, но и в обзаведении лавок, в домах и площадях, в хозяевах и приказчиках. Если лавка была "красиво" окрашена, если стояли "красивые" ящики, была "красивая" витрина, если хозяин или приказчик были "нарядно" одеты, "красиво" двигались, если у них были "красивые" глаза, лицо, цвет волос, – это тянуло ее все в новые и новые лавки. И не только красивое, но и поражавшее взор, смешившее до упаду, гротескное, уродливое манило ее к новым скитаниям по лавкам. Был ли хоть маломальский шанс на успех у подобного отчета за столом, перед пуританством моего отца? Иногда со смехом, иногда всерьез, а иной раз и впадая в отчаяние, моя мать пыталась объяснить отцу свою страсть, но тот смотрел на нее с улыбкой или с тревогою и удивлением, с той задумчивой и снисходительной нежностью, которую мог чувствовать только к ней, и ни к кому больше, и, видя ее возбуждение, порою даже смирялся с переменами цен и лавок, с "более красивым" сахаром и мясом. Но другой раз ничто не могло успокоить его тревогу, он не уступал, карандаш останавливался, голова покачивалась сурово, он объявлял переходы из лавки в лавку слишком дорогими капризами и легкомыслием и с решительностью, вгонявшей мою мать в краску, требовал от нее одного-единственного лавочника, которому можно было бы доверять во всех отношениях. Но где его было взять, такого лавочника? Отец желал, чтобы он был еврей, чтобы был непритязателен и близкий сосед. Желание почти неисполнимое! Мать со вздохами, с краскою в лице, иной раз со слезами, которым надлежало свидетельствовать о ее невиновности, соглашалась: да, надо найти этого лавочника. Вконец изнуренная этими волнениями, этими неотвязными нападками она склоняла к подушке свою усталую голову у себя в спальне после обеда. Отец ложился вздремнуть на диване в своем кабинете, рядом со спальнею. В тишине и покое пищеварения, предваряющих сон, он быстро раскаивался в своих суровых покачиваниях головою и слишком сильных выражениях, меж тем как у матери, на другом диване, так же быстро высыхали слезы, их осушали раздумья. Как ни любила она красивые вещи, хорошая хозяйка в ней с почтительным изумлением взирала на бережливость моего отца. Насколько ей хотелось бы угодить собственной природе, дать волю своей страсти к вещам, настолько же сильна была потребность преклониться перед пуританской природою моего отца и перед деньгами. Все утро в городе – на рынке и перед лавками – она подкармливала огонь своих страстей, но теперь, на диване, угрызения совести овладевали ею. И вот, вскорости новый разговор завязывался между диванами. Отец брал обратно свои самые резкие слова и соглашался на новых лавочников, а мать горячо заверяла, что мечтает лишь об устойчивости и экономности. Но заснуть все никак не могла. Чем уступчивее был отец, тем больше и острее чувствовала мать, что она плохая жена, не достойная своего супруга, и вот она уже восклицает в слезах: – Я знаю, что по-настоящему я не хорошая жена! На что отец возражает: – Нет, нет, это мне надо было быть помягче! В такие минуты мать признавалась в сэкономленных деньгах, а отец давал разрешение на покупку нового ковра, покрывала или занавеси – единственно ради того, чтобы сделать приятное матери. Но силы, которые вели к этим примирениям, – трепеты сердца, – давали о себе знать: после таких сцен моя мать обычно страдала жестокими головными болями. Тогда, по распоряжению отца, нам надлежало проводить всю вторую половину дня за уроками, в тишине. Уже от одной мысли, что нельзя ни двигаться, ни кричать, становились противны и уроки, и игры, делалось невыносимым сидение взаперти. Стоило мне приоткрыть дверь, как мать уже пробуждалась от своего чуткого и стесняющего грудь сна, а отец, со своим строгим взглядом, появлялся на пороге нашей комнаты. Эти послеобеденные часы, безмолвные и зловещие, повторялись еженедельно, и все чаще, и всякий раз я все болезненнее чувствовал себя пленником. Вторая половина тех же часов, когда наши родители уже поднимались ото сна и мать забывала свою головную боль и сердцебиение или объясняла их себе на свой лад, обыкновенно протекала легче. Пока мать хлопотала об ужине, мы с отцом были в храме. Ужин проходил спокойнее, чем обед. Отец меньше справлялся о ценах, поскольку кушанья к ужину бывали намного дешевле, и потому за столом мне не приходилось так стесняться, как обычно в обед. Ужин был не такой обильный, и от моего эгоистического внимания никогда не ускользало, если родители ели что-нибудь другое, например, мясо, тогда как мы получали манку или рис на молоке. В подобных обстоятельствах я часто слышал от отца, что детям полезна легкая пища и что много есть перед сном – глупость. Моему жадному и одинокому сердцу все это казалось лишь пустою отговоркой, которою мой отец, я был уверен, прикрывает собственную скупость. Таким образом, каждое сиденье за столом еще в большей мере, чем все остальные части дня, напоминало мне, что я мал и несамостоятелен, и каждый раз после еды я снова мечтал вырасти, чтобы как можно скорее избавиться от этого мучительного и постыдного состояния. Если верить отцу, единственным способом стать свободным и взрослым было для меня как можно лучше кончить школу. И я считал, что каждый следующий класс приближает меня к этому свободному состоянию, и, соответственно, мечтал о том, чтобы чем скорее переходить из класса в класс. Когда, наконец, я попал из второго в третий, я приложил все усилия, чтобы выказать еще больше гордости, чем в минувший год. Ну еще бы! Ведь я опять стал больше, старше, я приблизился к тому времени, когда смогу делать то, что хочу. Но когда я вернулся из школы домой, выяснилось, что вся эта история – что, мол, я стал больше, и после стану еще больше, и, наконец, освобожусь, – все это суета и неправда. Против отца и брата с сестрою я был по-прежнему тот же малыш, что раньше, и алчность моего эгоизма, подстегиваемого фантазией, и раны, наносимые моею восприимчивостью, всё те же. Попусту делал я успехи в учении – приступы застенчивости не проходили, я по-прежнему чувствовал, что помощи нет ниоткуда, что всё попусту – и новый класс, и новые предметы, на самом деле я не могу расти, не расту и не вырасту никогда: ничто не меняется. Всякий раз как я думал о своих обидах и о себе самом, время казалось остановившимся навсегда, и только на другой день утром, когда я входил в класс и начинал думать об уроках, о возне на переменах, о сказках, о завтраке, который передо мною стоял, время снова пускалось вскачь. И совершенно неприметно бежало вплоть до следующей обиды. Тогда оно снова останавливалось, и казалось – навечно. Так я и метался между этими двумя временами – непомерно устойчивым внутренним временем и несущимся вскачь внешним... Библия была новым предметом в третьем классе, она, в первую очередь, сделала меня больше, она прибавила мне гордости. Прикрывая правой рукою венгерский текст, мы переводили из Пятикнижия с еврейского, меж тем как господин учитель Вюрц стоял у нас за спиной и следил, чтобы мы не подглядывали между пальцами и не надували еврейскую науку. Впрочем, у кого пальцы были попроворнее моих, а сердце не так трепетало, мог легко сплутовать, потому что господин Вюрц был глазами уже изрядно слаб. Апатичный, лицо в веснушках, голова угловатая, медленной, тяжелою, выдающей плоскостопие походкою двигался он между нашими партами, будто на лыжах шел – на лыжах своего расписания, в окружении пейзажа уроков. На деревянном, застывшем, веснушчатом лице едва ли можно было поймать хоть какое-нибудь выражение. Словно набитый тяжелой трухой, он не питал особого влечения ни к преподаванию, ни к дисциплине. Тем не менее он преподавал, как машина, которую однажды пустили в ход, и теперь она движется уже по инерции, слабо подтапливаемая тем малым окладом, который полагается бедному учителю вроде него, отцу пятерых детей. Мне кажется, я снова слышу его, как на первом уроке, высоко подняв книгу, он говорит: – Вот наши священные книги. Их надо учить, как они есть. Сейчас мы будем переводить. Слушайте и задавайте поменьше вопросов. Он произносит это таким тоном, точно бы думал: это никакое жалование, это мое нищенское, крохотное жалование, на него надо жить с пятью детьми, да еще учить всех пятерых. И до каких пор мы будем перебиваться на такую мелочь, если только не удастся исхлопотать у правления общины хоть маленькой прибавки? В подобных обстоятельствах он часто опускал взоры к своим внушительным плоским стопам, опираясь на которые ему предстояло выполнить эту трудную и деликатную миссию. В таком расположении духа он начал переводить с нами сотворение мира. "В начале сотворил Бог небо и землю". И если кто из нас взглядывал через окно на небо, господин учитель Вюрц немедленно напоминал: – Но-но, не на небо нужно глядеть, а в книгу! И во все время сотворения мира нам позволено было глядеть только в эту книгу и на господина учителя Вюрца. Неудивительно, что и сотворение это было таким же веснушчатым, трухлявым и медлительным, как Вюрц, и что из всего этого, сотворенного, как сказано у Моисея, мира во мне не осталось ничего, кроме волнения, вызванного борьбою с еврейскими словами, которые надо было переводить на венгерский, и желания, чтобы, по крайней мере, пальцы у меня были прозрачные, а сердце храбрее... Следующая за сотворением мира легенда о Райском саде пробудила во мне воспоминания о дедушке Иеремии. Я снова видел его, далеко и смутно, среди могильных камней в Б., но вспомнить подробнее не хотел и не мог, я радовался, что его больше нет и что то время миновало... Впрочем забвение было недолгим: огонь, на котором Авраам хотел принести в жертву Исаака, снова разжег передо мною огонь дедушки Иеремии, пожравший, в свое время, мои первые игрушки. Но где был тогда Бог, чтобы, вместо моих игрушек, послать пылающему огню моего деда барана – как Аврааму? Я не мог удержаться и не спросить господина учителя об этом великом разочаровании из моего прошлого. Мой дерзкий и безрассудный вопрос был встречен всеобщим весельем. Господин учитель Вюрц взглянул на меня безразлично и промолвил: – Если когда-нибудь люди будут такими же хорошими, каким был Авраам, Бог, может быть, опять сотворит чудо. Отовсюду зазвучали голоса: – Я хороший! – И я! Но Вюрц только отмахнулся лениво: – Этого мало, – сказал он, – всего этого мало. Уже и потому одному, что хорошие дети так не кричат. Я подумал: это ты только потому говоришь, что господину учителю нельзя по-другому говорить. Этот Бог и этот Авраам, думал я, – такие же сказки, как "Стеклянная гора" и "Мальчик-с-пальчик", только они по-еврейски, как молитвенник, и их надо переводить. Но я ничего не сказал. Я подумал: как бы он не рассердился. Только на следующем уроке Библии я попытался снова. И сказал: – Ведь господин учитель говорит так только потому, что так нужно. А все это одни сказки, как "Стеклянная гора". Он не рассердился, только улыбнулся мне лениво: – Азарел, – сказал он, – не умничай! Я почувствовал по голосу, что сердцем он, пожалуй, мягче, чем была госпожа учительница в первых двух классах, и потому осмелел. И сказал: – Господин учитель говорит, чтобы мы были такие же хорошие, как Авраам? Но здесь написано, что он хотел бросить своего сына в огонь. Значит, и он не был хороший. Сперва он только повторил: – Азарел, не умничай! – Потом взял Пятикнижье и прочел: "Болело сердце его о единственном сыне, которого любил больше всего на свете, но, видя, что этого желает Бог, он пошел и оседлал своего осла... Бог же, который только желал увидеть, любит ли он его так же, как своего сына Исаака, послал барана..." – Значит, – сказал господин учитель Вюрц, – Авраам был как раз очень хороший человек. Очень любил своего сына, но Бога любил еще больше. Потому-то Бог и вернул ему Исаака. Бога, – заключил он, – надо любить больше всех, потому что он создал всё и освободил наших предков из рабства, из Египта – скоро мы будем это учить. Снова пришлось поднять руку. Я спросил: – Но где же он, этот Бог? – Этого мы знать не можем. Бог невидим. – Но тогда, если мы не знаем, где он и какой он, и если он не является нам, как можно тогда его любить? – На этот счет, – отвечал господин учитель Вюрц, – всё написано в этой книге, так, как мы скоро будем учить: в десяти заповедях. Мне смутно помнилось, будто я уже слышал примерно такие же речи, что, мол, Он, то есть Бог, уже всё сказал. Господин учитель Вюрц раскрыл десять заповедей и прочитал нам: – Кто всё это исполнит, как здесь обозначено, – сказал он, – тот любит Бога, и того возлюбит Бог. Тут я поднял руку снова. – И тогда... Бог... что даст мне? – Э, нет, это было бы слишком просто, – ответил он. – Его надо любить бескорыстно, а не за награждения, которые от него получаем. – Хорошо, – сказал я, – но если бы, по крайней мере, он явился бы хоть раз! – Азарел, – сказал он, – хватит умничать. Сядь! Я усмехнулся и сел. И это неправда, подумал я, он говорит так потому только, что учитель. Кто, спрашивается, любит "бескорыстно"? Отец любит меня потому, что может мне приказывать, но если бы я не слушался, если бы не хотел ходить в школу, пожалуй что и есть бы мне не давал. А ведь он священник и всегда только об этом самом Боге и толкует в своих проповедях. А мать и брат с сестрой? Нет никого, кто бы давал, не желая ничего получить взамен! Право же, нет! Все знают, как, к примеру сказать, знаю и я, что этого Бога не существует, что это неправда, что он только в книге, для того чтобы мы, малыши, учились, но все знают, что его нет и он никогда не явится! Сказка, как "Стеклянная гора". Но про Стеклянную гору родители мне сказали, что ее нет, а если бы я сказал про этого Бога, что его нет, ох как мне досталось бы!.. Впрочем, я не долго смог сопротивляться соблазну. И заговорил об этом Боге перед отцом. Но, разумеется, осторожно: вот что и вот что, мол, сказал господин учитель Вюрц. – Ну конечно, – отозвалась моя мать, – хороший мальчик соблюдает десять заповедей. Главное, – прибавила она, – это чтобы ты любил отца и мать. Ну да, подумал я, для вас это главное. А она добавила еще: – Ну, и брата с сестрой тоже! – И, спустя немного, еще: – А если ты и прочих людей любишь, тем лучше! – Она рассмеялась: – Но на тебя это не похоже! Отец был настроен кротко. Еда пришлась ему по вкусу, и он сказал только: – Вполне достаточно, если ты ведешь себя, как следует, прилично учишься и ходишь в храм. Большего мы от тебя никогда не требовали. Мать, со сдержанным смехом, повернулась к отцу: – В конце концов, он обратится! Вюрц, – засмеялась она, – его обратит! Он будет хороший мальчик! – Что ж, – сказал отец, – я не против. Я видел, что мать только посмеивается надо всем. Над Богом и Библией точно так же, как над сказками и надо мною. Отец же, как я и думал, хочет только одного – чтобы я его слушался. Но насчет того, что они никогда не любили Бога, или что никогда не любили "бескорыстно", и что этого Бога вообще нет, не желают вымолвить ни слова. Я подумал: это все-таки надо было бы высказать! Но высказать прямо не посмел и начал хитростью: – Я бы охотно выполнял всё, все десять заповедей, если бы знал, что они вправду существуют. Теперь я с нетерпением ждал, чтобы отец открыл свою веру: существуют или нет? Но он молчал. Ответила мать, все так же насмешливо, как раньше: – Сразу же подавай тебе Бога? На меньшее не согласишься? Что мы тебе говорим, тебе мало? Страшась отца, я уклонился от ответа и сказал: – Это другое дело, – сказал я, – но все-таки я хотел бы знать, есть ли Бог. Отец, по-видимому, заметил, что я целю в него, потому что отозвался строго: – Будет этой пустой болтовни! Ешь, и ни слова больше! Я замолчал и подумал: он священник, и вот как он отвечает, когда его спрашивают о Боге. Я боялся, но молчать все равно не хотел. Я буду кротким, думал я, буду их упрашивать – и так продолжу свои расспросы. Голосом мягким и умоляющим я начал: – Пожалуйста, папа... пожалуйста, не сердитесь на меня, если я спрошу... Он взглянул на меня раздраженно: – Если будешь спрашивать прилично, не стану сердиться. Но ведь ты наглец, понятно? Мать попыталась заступиться: – На этот раз, – сказала она и угодливо улыбнулась отцу, – он был не такой уж наглец. – Оставь! – возразил отец. – Он не так спрашивает про Бога, как другие дети, которые знают приличия, которым объяснишь толком – и делу конец. Но этот щенок – бесстыдник, он, вроде бы, вздумал меня допрашивать! Мать старалась успокоить его новыми улыбками. Я потупился – со стыдом и со страхом. И подумал: как он обо всем догадался! – Я и не думал вас допрашивать, папа, – сказал я, – пожалуйста, не сердитесь, я только хотел бы услышать от вас, есть Бог или нет. И потому именно хотел бы услышать, что мы теперь учим про это в школе, целая книга говорит про это, и еще мы все время ходим в храм и молимся ему. А папа – священник. У кого же еще мне спрашивать? Мать сказала: – Ладно, ладно, но если твоему отцу это не по душе, лучше помалкивай. Тут заговорил отец, повернувшись к матери: – Ты еще веришь тому, что он говорит? Что он хочет что-то узнать? Чистое вранье! Если я скажу ему: Бог есть, – он потребует показать его немедленно, не сходя с места! А если бы я сказал ему: погоди, ты еще не можешь этого понять, – он ответил бы: Вот как, но тогда зачем мне ходить в храм? Зачем учить Библию? Мать только покачала головой; отец снова бросил на меня раздраженный взгляд: – Знаю я его! Я молчал и думал: сердись на здоровье, злись! Я догадался, что Бога нет! И еще догадался: ты тоже знаешь, что нет, но делаешь вид, будто есть. Потому только, что ты священник, и это дает много денег, которые достаются с таким трудом, – как часто я слышу это от вас! Обо всем ты говоришь, только об этом нет! Ты говоришь: если бы я сказал то, если бы сказал это... Ты говоришь: если бы я мог понять... Я прекрасно понимаю, какой бы маленький ни был. Всякую всячину ты говоришь, только это нет, а это правда: что его нет, но надо делать вид, будто есть, а если не будем делать вид, ты нас поколотишь! Тут я снова испытал это страшное ощущение, словно он догадался обо всем, что я про него думаю, потому что вдруг он повернулся к матери и сказал строго: – Это у него то же самое, что было когда он требовал, чтобы стулья танцевали ему в угоду, а печка играла ему на флейте. И то же самое, что со сказками. Если ему мало сказок, какие он получает, он катается по земле во дворе и рвет свою одежду. А теперь добрался до Бога! Потом вдруг угрожающе, всем телом повернулся ко мне: – Ты спрашивал что-нибудь насчет Бога в школе? Я сжался в испуге. В первое мгновение я и сам не знал, о чем спрашивал господина учителя Вюрца, и вообще: что я мог сказать, в чем найти защиту?.. Я молчал. – Будешь ты отвечать? – закричал он и ударил кулаком по столу. Посуда задребезжала, мать покраснела от волнения, для ее чувствительности это было слишком. Как всегда в подобных обстоятельствах, она приоткрыла рот, зубы блеснули, глаза расширились... – Да погоди же, – сказала она, – он сейчас ответит. Страх настолько придавил меня, что обратил в заику. Я искал слов, не зная, что сказать, я хотел быть искренним, но голова кружилась от угроз. Все, что я смог выдавить из себя, запинаясь: – Мы как раз... учили... про Бога... Щеки матери по-прежнему пылали. – Вот видишь, – заспешила она, – жаль, что ты так волнуешься. – Это еще не факт, – возразил отец, смягчая тон. – Я еще выясню у Вюрца! – Я снова испугался. Конечно, подумал я, он выяснит. Но что именно? Я все еще не мог восстановить в памяти, что, собственно, произошло в школе в то утро. В глазах у матери уже появились слезы от волнения. Она пожаловалась:– Вы только меня нервируете. Я после опять не смогу уснуть. И оправиться от головной боли. – Извини, – сказал мой отец, смягчая тон еще больше, – но с этим ребенком никак не сладишь иначе... Это уже теперь настоящий Корах! Мать хотела отвести гнев отца в сторону Кораха. – Кто это был? – спросила она. – Бунтовщик! Он перешел на тон законоучителя, к которому, однако, примешивалась супружеская ласка и жалость к моей матери: – Это был тот, кому все было не по нраву, когда Моисей вел народ по пустыне. Библия рассказывает, что впустую Моисей творил чудеса, впустую были перепела, манна, истечение воды – Кораху все было нипочем. Он всё только бунтовал, до тех пор, пока, рассказывает Библия, земля не разверзлась и не поглотила его. – Видишь, – сказала моя мать, – то же будет и с тобою. – Так долго мы ждать не станем, – сказал отец, – нынче же спрошу Вюрца, и если, – он повернулся ко мне, – ты и в школе нагличал, то погоди! Мать заранее страшилась вечерних волнений. – Лучше сознайся, – сказала она мне, – говорил ты что-нибудь про Бога или нет, и тогда будет не так скверно, как если бы твоему отцу пришлось узнать от других. Мать меня не занимала. Голос ее был холоден, и я чувствовал, что она и не хочет, и не могла бы защищать меня по-настоящему, и что только себя самоё оберегает от волнений и моего отца от гнева. Видимо, так или иначе, думал я, а я своё получу, и тогда лучше, чтобы это случилось попозже. Я молчал. Отец отмахнулся: – Все равно, он только и знает, что лжет. Если кто наглец и эгоист, он непременно и лгун. Это естественно. Но, – и он снова обернулся ко мне, – если ты солгал, это тебе особенно дорого обойдется! Чтобы переменить тему разговора, мать отвлекла внимание отца к мясу: – Смотри-ка, отец, – сказала она, – твое мясо совсем остыло. Мать начала есть, чтобы подать пример отцу. – Видишь? – сказал она. – Пока еще съедобно. Мой отец тоже проглотил кусочек, но тут же бросил вилку. – Совсем холодное, – сказал он, – в рот нельзя взять! Мать хотела было бежать в кухню с отцовской тарелкою, но он остановил ее. – Оставь. Съем как есть. Черт его побери! Он съел еще сколько-то, потом раздраженно оставил еду: – Будет! Можете убирать! Мать снова предложила разогреть, но отец уже позвонил. Служанка вместе с матерью убрали со стола. Отец маленькими глоточками выпил полстакана вина, потом закурил сигару. Теперь он уже снова жалел мать. И он сказал так: – Все утро бьешься. Из одной школы в другую, учишь, дышишь скверным воздухом, здесь пятьдесят учеников, там сорок, и даже соленый рогалик себе не купишь. И все ради чего? Чтобы было чем накормить этого щенка! А потом, дома, и настолько покоя нет, чтобы проглотить горячий кусок, другой. Что ж после этого удивляться, если я раздражен? И стоит ли такой щенок, чтобы ради него хоть пальцем шевельнуть? Мать тоже пожалела отца. И обернулась против меня: – Ты совершенно прав, – сказала она, – такой ребенок не заслуживает твоих усилий, которые ты на него кладешь. Ну да что поделаешь, раз он уже здесь? – Что поделаешь? – сказал отец. – Если доброе слово бесполезно, я больше ничего не стану ему говорить, а буду сразу бить. Может быть, тогда он исправится. Моя мать, опасаясь новых волнений, нашла этот способ воспитания не вполне подходящим. И, хотя она сердилась на меня, все же старалась отца отговорить: – Да если бы битье шло ему на пользу, – говорила она, – ему бы давно уже пора исправиться! Да только битье ему без пользы! Один Бог знает, из какого теста он сделан! Ни плакать он не умеет, ни стыдиться! И почему он такой? Кто знает, кто скажет? Двое других вполне нормальные. Эрнушко и в голову никогда ничего подобного не пришло бы! Чтобы успокоить отца, она начала перечислять все, что он так любил в Эрнушко: какой он тихий и ласковый и какой хороший ученик. С самого рождения. Никогда не обмолвится ни словом более, ни словом менее того, что пристойно и хорошо. И заключила: – Он совершенно такой же, каким, наверно, был ты когда-то... Эрнушко слушал мать с тихою гордостью. Но Олгушка уже беспокойно ерзала, и мать продолжала так: – А Олгушка какая нормальная! Если она когда и вступает в пререкания, так по сравнению с этим, – и она указала на меня, – тут просто не о чем и говорить. Сперва его сводили с ума сказки, потом игры на дворе, а теперь вот Бог. Никогда нельзя знать, когда он сделает или скажет что-нибудь такое, чего делать и говорить нельзя. С ним одни только волнения все время! Когда в жизни и так одни неприятности! Все время приходится за него бояться! А что еще будет дальше!.. Она повернулась ко мне. Ее большие глаза наполнены болью – доброжелательною, материнскою, эгоистической. С доподлинно женским страхом и практическим чутьем она произносит: – Если бы только знать, о чем думает такой ребенок! Чтобы растолковать ему, какие несчастья он сам себе готовит на будущее, навсегда, если теперь уже так начинает! Он думает, что должен говорить всегда и обо всем – расспрашивать, разузнавать, отвечать! А чтобы отец не сердился, а мать не волновалась, – это ему не важно! Она всплеснула своими красивыми, маленькими и мягкими ладонями: – Если бы он знал, какие несчастья его ждут, он бы, наверно, этого не делал. Если бы знал, как ему будет плохо, невозможно, чтобы не исправился! Невозможно, чтобы ему не хватило на это ума! – И поглядела на меня: – Еще не поздно, – сказала она. – Послушайся нас. Нет никого в мире, кто бы посоветовал тебе лучше нашего, больше нашего желал бы тебе добра! Ведь мы твои родители! Ты что, не понимаешь? Тебя не огорчает, что ты, день за днем, портишь жизнь своему отцу, который столько работает ради тебя? Неплохо ты говоришь, подумал я, почти что как настоящая мать. Но ты мне не настоящая мать. Это я уже давно знаю. И мне до тебя дела нет. Потому что я был прав с самого начала, что Бога нет, и вы тоже знаете, что нет, потому и ругаете меня, а до остального мне дела нет! Говорите себе, сколько влезет! Отец и об этом догадался и, выдыхая дым, сказал: – Толкуй с ним! А я подумал: ты прав. После обеда, когда мои родители, по обыкновению, пошли прилечь, я услышал громкие вздохи матери в соседней комнате. Эти вздохи меня испугали. Я знал, что от волнения у нее начинает болеть голова и тогда она не может уснуть, и отец, который лежит в другой комнате, и слышит, как она вздыхает, будет сердиться на меня еще больше. Со страхом думал я о вечере, когда мой отец в храме будет спрашивать Вюрца обо мне. В своей упорной тоске я не смел даже насвистывать себе под нос. После каждого вздоха матери я ждал, что откроется дверь и отец снова набросится на меня с бранью. Но и выйти я не смел. Я чувствовал, что теперь любой шаг, любой скрип двери будет для меня гибельным. Угрюмо, робея, сидел я за уроками, но и учение не шло. Я только смотрел в перевод Библии, только читал, как Бог создал мир, сперва по-еврейски, потом по-венгерски, но в голове застревало даже меньше, чем утром в школе. Тут была передо мною тайна моей тоски и всех перенесенных мною ударов судьбы, тайна плодоносная и обременяющая, тут были начала моей семьи и всех семитских кочевых семей, тут был ключ к моей жизни, да что толку?.. Остались только буквы и слова, которые я разглядывал механически. И думал: зачем я все это учу? Затем только, чтобы меня побили! Для этого и Бог, и библейский перевод! И зачем я должен это выносить? Если уж я не могу и не смею убежать, не лучше ли было бы, чтобы отец сказал: пропади ты пропадом, поганый щенок! Побирайся, ступай, куда хочешь, только с глаз долой! И выгнал бы меня вон. А я поплелся бы куда-нибудь, куда попало, все равно, но ушел бы. Потому что пришлось бы. Не долго выносил я одиночество и страх. Они погнали меня к брату с сестрою. Эрнушко и Олгушка вместе делали уроки. – Знаешь, Эрнушко, – сказал я тихо, – нынче вечером меня опять будут наказывать. Из-за Бога. А ведь ты тоже знаешь, что его нет, что он только в книжке, верно? Он посмотрел на меня взглядом хорошего ученика. – Конечно знаю, – сказал он, – и все, у кого есть голова на плечах, знают, что он только в книжке. Но зачем говорить об этом за обедом с отцом, раз он сердится? Я тоже учил про это и учу дальше, но я помалкиваю. Вот и тебе надо иметь голову на плечах. На это отозвалась и Олгушка; конечно – намного запальчивее: – Да, голову! Вот ты разозлил отца, теперь и на меня тоже будут сердиться и не позволят выходить во двор! Они смотрели на меня порицающе, и я снова погрузился в свои упорные опасения. Вдруг вздохи матери прекратились. Может быть, она все-таки уснула, подумал я. Мне пришел на ум господин учитель Вюрц и что я, может быть, мог бы сходить к нему и попросить, чтобы он вечером промолчал про меня. Бесшумно и быстро, как только мог, я пробрался через кухню к входной двери. Но здесь возникла проблема! Если я закрою, придется звонить, и как бы отец не проснулся. Он узнает, что я выходил из дому. И станет расспрашивать. А если не закрою, дверь будет стоять открытой. И если отец тем временем вдруг проснется, и выйдет в переднюю, и увидит открытую дверь, то станет выяснять, в чем дело, и опять-таки узнает, что я выходил из дому. Спасения нет. Тем не менее, приходилось выбирать второе. Я попросил служанку никому ничего не говорить и оставить дверь незапертой. И с тем бросился вверх по лестнице. Господин учитель Вюрц жил этажом выше. Но уже перед дверью я замер. Какой чужой, иной, чем наша, она была! И одно дело – говорить с господином учителем в школе, и совсем иное – звонить сейчас в его дверь! А сердце тем временем стучало: берегись! что если отец уже проснулся! Беги обратно! А побои вечером вытерпишь, как сумеешь! Но после стольких угроз мое упорство было уже сломлено, и я жаждал помощи против отца. Я позвонил. Какая-то большая девочка открыла дверь. Я сказал: я к господину учителю. Она вернулась, и я услышал: маленький Азарел пришел. Здесь и там пооткрывались двери. Выглянули большие ученики: пансионеры. Я услышал удушливый запах пыли и капустный запах, но и это всё было совсем чужое, совершенно другое, чем запах капусты и пыльных ковров у нас! Потом вышел господин учитель. В халате, с длинной трубкою, в очках, он медленно приблизился ко мне, волоча ноги. Потом веснушчато и безразлично спросил: – Ну, что такое, сынок? Я сказал смущенно: – Я только хотел бы попросить господина учителя о чем-то. А он: – Ну? – Мой отец рассердился на меня за обедом, потому что я спрашивал про Бога. – Вот видишь, – отозвался он, – я тебе говорил: не умничай, Азарел. Я продолжал: – Господин учитель был прав, теперь отец сердится, а вечером, в храме, спросит у господина учителя, не говорил ли я чего-нибудь дурного про Бога в школе. Очень прошу вас, не выдавайте меня! Он смотрел на меня своими колючими мышиными глазами. – Ладно, – сказал он. – Не бойся. Я с ним поговорю. – Большое спасибо, – и я помчался обратно. Поздно! Дверь была закрыта. Я перепугался до смерти. Кто бы ни закрыл, думал я, мне надо войти. Надо позвонить. Я бы хотел, чтобы звонок прозвенел как можно тише. Может быть, отец и не услышал бы, и я как-нибудь незаметно добрался бы до нашей комнаты. Сперва я притронулся к нему так слабо, что он вообще не подал голоса. Потом нажал чуть сильнее. Но он по-прежнему молчал, ни звука. Я затаил дыхание и попробовал снова. Нажал так слабо, как только можно нажать. О, ужас, он сразу же закричал вовсю! После этого я немедленно услыхал голос двери из кабинета, как ее обычно открывал-закрывал отец. А потом – и его шаги. Всё бесполезно... Он сам открыл мне дверь. И раздраженно спросил: – Где ты был? Я весь сжался. – Только спустился... ненадолго... – Не знаешь разве, когда мы спим, нечего шататься! Я молчал. – Мало тебе того, что получил за обедом? Я поспешил вон через кухню, вон с его глаз. Он, слышал я, вернулся к себе в кабинет. Кажется, думал я, он ни о чем не подозревает, и дверь захлопнул не он. С облегчением, поспешно достал я перевод Библии. И громким голосом завел: вначале сотворил Бог небо и землю... Пусть слышит у себя в кабинете отец, что я учу, что я учу про Бога так, как он желает! Но только я начал, входит отец. – Иди-ка сюда, – говорит он. Я стою перед ним, предчувствуя беду. Он смотрит на меня пронзительно своими серо-стальными глазами. – Ты ходил наверх к Вюрцу? Я хотел солгать, но было поздно. Я покраснел. И он тут же это заметил. – Значит, ходил. – И крикнул: – Немедленно скажи, зачем! Мать, в соседней комнате, слышала всё, но, опасаясь новых волнений, не хотела выходить. Она позвала: – Отец, иди сюда! Мой отец не вошел к ней. Он остался стоять в дверях и сказал с раздражением: – Видишь? Я ведь тебе говорил, что этот ребенок лжет! Мать тоже подошла к двери. Мягким тоном, но все же с сердцем она сказала: – Оставь его. Пусть сходит с ума, как хочет, мы больше с ним возиться не станем, все равно он плохо кончит! Иди сюда, и закрой дверь! Но отец еще постоял какое-то время, не поддаваясь уговорам. – Если не хочешь слушать, – сказал он моей матери, – оставайся в своей комнате! Оставайся! Но дальше так с этим ребенком идти не может, надо отучить его от вранья! И он захлопнул дверь. Потом встал передо мною с угрожающим видом: – Что ты ему сказал там, наверху? Я ответил угрюмо: – Чтобы он меня не выдавал. – А что ты ему говорил в школе? – Только спросил, где Бог. И почему он не являлся нам тоже. – Значит, – сказал он, – я был прав, что ты уже и в школе нагличал. Я упорно защищался: – Я не знал, что это наглость. – Ах вот как! Не знал, что сыну священника не позволено задавать в школе такие вопросы? Позволено или не позволено? Не знаешь? Ты смеешь уверять, будто не знаешь? Тут мать все-таки вошла. А отец продолжал: – Где Бог? И почему он не является? Это что, твое дело? Ну, я тебе покажу! И повернулся к матери. Мать заломила руки. – Ты хочешь поставить твоего отца в совершенно невозможное положение? Ты не думаешь о том, что скажут люди, когда узнают? Узнают, что наш сын, сын священнослужителя, спрашивает такие вещи? Ты не боишься, что дети всё расскажут дома? Хочешь покрыть нас стыдом, позором? Хочешь лишить нас куска хлеба? Хочешь погубить всю нашу жизнь? Тогда уж лучше, чтоб отец убил тебя своими руками! Я сама это скажу! С этими ее словами мой отец накинулся на меня и принялся бить. – Он губит нашу жизнь, – голосила мать, – губит! Что еще нас ждет по его милости? – Я его обломаю, – кричал отец, – я заберу его из школы, и он будет учиться дома, под моим началом. Мать возразила испуганно: – Да ведь он не захочет учиться. – Тогда отдам его в ученье к мастеровому. Там он научится, что такое жизнь и где Бог. Мать снова испугалась: – Я не перенесу такого позора, чтобы мой сын стал учеником у мастерового. – Тогда, – закричал на меня отец, – я запру его дома и буду бить до последнего издыхания. Но пока он живет под моим кровом, он на нас позора не навлечет! На это мать снова подала голос: – Чем такой, как есть, – так уж лучше, чтоб его вообще не было. Этого я уже стерпеть не мог – и сказал: – Так убейте меня! Потому что я все равно другим не стану! Отец снова набросился на меня. – Не станешь? Не станешь? Он втолкнул меня в угол за печкой: – Я тебе голову проломлю! – крикнул он. – Проломите, – проворчал я, – проломите на здоровье, другим не стану! Я уже не чувствовал ударов. И только твердил назло: – Попусту бьете, попусту бьете, попусту бьете. Все равно я прав, все равно другим не стану, все равно я прав. Мать плакала. – Оставь, отец, – сказала она наконец, – оставь, и правда попусту. Только себя губишь. Отец перестал меня бить, но я все бормотал свое. Просто назло: – Именно попусту, именно я прав. Нет Бога. И вы сами знаете, что нет. Только врете. Отец снова поднял кулак: – Ты замолчишь или нет? Мать умоляла его: – Пусть говорит, он помешался! Пусть его, отец! Ты же видишь, он не в своем уме. Пойдем. Пойдем. Она взяла отца под руку, он был бледен, как полотно, и они вошли в комнату. Но я вошел следом, продолжая бормотать: – Именно так, Бога нет, и вы сами не верите, что есть. Но от этого вы живете. И потому хотите, чтобы и я притворялся. И потому, что я не хочу притворяться, бьете меня. Но – попусту, потому что я всем буду говорить, что нет его и что вы сами не верите. Потому что если бы вы сами верили в Бога, вы бы меня не били, ни теперь, ни в другой раз. Потому что про это тоже сказано в десяти заповедях. Но вы только в храме проповедуете "бескорыстие", десять заповедей и Бога. А между тем бьете меня, потому что я это знаю и говорю. И прямо сейчас буду всем говорить про вас всё. Прямо сейчас! Отец опять бросился на меня. Мать хотела его удержать. – Отец, – закричала она, – ты его убьешь! Отец не дал себя остановить. – По крайней мере, – закричал он, – с этим будет покончено! Он швырнул меня на пол и стал топтать ногами. Я уже не смел шевельнуться. Только думал: ну, пусть убьет, пусть он меня убьет. Вот настоящий священник. Вот он какой, настоящий священник! Он начал меня душить. – Ты умрешь от моей руки, – прохрипел он, – я тебя удавлю... Я уже не мог произнести ни слова, когда мать кинулась между нами: – Нет, отец, – закричала она, – не марай свою совесть! не марай совесть! – В ответ отец разжал руки. А мать кричала: – Бог накажет его. Намного больше, чем могли бы мы. Ты только положись на него. На Бога. Он знает, что мы всегда хотели ему только добра. Он знает, сколько мы из-за него выстрадали. Он накажет. Зачем нам марать свою совесть! Я обернулся к матери, задыхаясь: – И у вас тоже нет права говорить про Бога. Вы тоже ничего не делали "бескорыстно". Вы тоже никогда не любили меня "бескорыстно". И никого другого. Вы любите только красивую одежду. И еще гордость "положением" отца. Больше ничего. И хотите только одного – чтобы я слушался отца. И был такой же, как вы оба. И если Бог был бы, он первым делом наказал бы вас обоих так, как вы наказываете меня. Потому что я плохой, но я этого не отрицаю, а вы оба еще хуже и отрицаете, хотя отец – священник, а вы жена священника. Значит, если бы этот Бог был, он бы уже давным-давно вас обоих больно наказал и еще запретил бы: ты не смей проповедовать от моего имени. Но этого Бога нет. А вы оба лгуны и злые. Отец встал, прижал ладони к вискам и крикнул матери: – Уведи его! Я не знаю, что с ним сделаю! Мать испуганно приблизилась ко мне и вытолкала из комнаты. Я не сопротивлялся. В передней я упал на ковер. И так и остался лежать, лицом на полу. И бормоча: – Нет Бога, нет, а вы лгуны и злые. В муке и в ярости, я кусал пол, так что всему лицу было больно. – Пусть будет больно, – бормотал я, – еще больнее. Пусть! Все равно нет Бога, а вы лгуны и злые. И еще, еще кусал, пока не стали кровоточить зубы. – Нет, нет, нет. Лгуны и злые... Я услышал, как отец за моей спиной открыл дверь, но я не шевельнулся. Отец переступил через меня и запер входную дверь; потом я услышал еще, что он заложил дверь железным засовом и повесил на него замок. Мать вышла тоже. Отец обратился ко мне: – К замку не прикасайся, заруби себе на носу. А иначе жив не останешься. Как бы твоя мать за тебя ни просила. Не останешься. – Он не будет выходить, – сказала моя мать, – да и не смог бы, и хватит с него того, что он получил. Это уж точно. Отец вернулся к себе в кабинет. Мать же сказала мне своим мягким голосом: – Теперь уж нечего тут лежать. Иди в вашу комнату. Ты, постылый! Я не шевельнулся. Она тоже ушла из передней. Я полежал еще немного. Но пол уже не кусал, потому что очень устал. Тут я услыхал Эрнушко. Он сделал вид, будто ему нужно зачем-то пройти через переднюю. Он сказал мне: – Почему ты не встаешь? Какая от этого польза? И сразу вслед за тем голос Олгушки: – Видишь, вот чем это кончилось. Я не ответил, по-прежнему лежал неподвижно. Потом пришла из кухни Лиди. – Вы мне не даете проходу, – сказала она. Она принялась подбирать и свертывать, по обе стороны от меня, длинную дорожку, как было у нее заведено каждый вечер. Я вдыхал противный запах пыли, и, подступив ко мне со своим рулоном, Лиди снова сказала: – Ну, двигайтесь наконец, у меня еще и другие дела есть! Я не шевелился. – Оставь меня, – сказал я. – Мне не жалко, – сказала она, – по мне, так лежите себе хоть до вечера, только пустите подобрать ковер. Она вытянула ковер из-под меня. – Да, – сказала она, – я всегда говорила, что вы настоящий бесенок. И тише, усмехаясь про себя: – Но вашему отцу вы хорошо сказали, это правда. Вы и ваш отец! Два сапога пара. Настоящие безбожники. Я всегда это знала. Я ждал, что мать сейчас позовет: – Ступай в храм с Эрнушко. Но она не позвала. Я видел, как Эрнушко ушел в храм один. Я подумал: ну, конечно, они не пускают меня в храм, боятся, что я стану всем рассказывать, как обещал. Начало темнеть. Пусть будет темно, подумал я, как можно темнее. И пусть никогда не будет светло. Ведь так или иначе, а всему конец. Тут немедленно стал свет. Вошла моя мать, зажгла электричество и принялась накрывать на стол к ужину. Она заговорила плаксиво, мягко: – Ты знаешь, что ты наделал? Я подумал: зачем мне ей отвечать? Я устал, и теперь она и так знает, что я про них думаю. Так или иначе, а всему конец. Она расставляла холодные тарелки, одну рядом с другой, а я чувствовал, что голова и все тело так и горят от побоев. Мать начала снова: – Я всегда говорила, что ты не в своем уме, и по-другому не могу объяснить себе то, что ты наделал. Я молчал. Олгушка подавала матери вещи с подноса, а та расставляла и раскладывала по столу, сейчас – поджаренные булочки для отца, потом вино и минеральную воду. И продолжала: – Как видно, ты хочешь, чтобы отец умер от волнений. Или чтобы он по твоей милости впал в грех и убил тебя. Чего ты хочешь? С тех пор, как ты родился, вся наша жизнь из-за тебя одно волнение. Теперь она раскладывала по местам столовые приборы. – Я серьезно говорю: иногда я думаю, что ты вовсе и не наш ребенок. Что тебя занес к нам какой-то злой дух. Нам на погибель. Она остановилась и воскликнула: – Чтобы ребенок так говорил с родным отцом и родной матерью! И еще громче: – Еврейский ребенок! Сын священнослужителя! Теперь я увидел, что мое обычное место за столом мать оставила пустым. Я подумал: не хотят, чтобы я ел за их столом. Ладно. Теперь мать расставляла стаканы: – Ты думаешь, что можешь судить твоего отца? Да будь ты и в сто раз старше, все равно не можешь. Ты что, не знаешь? Что хуже этого греха на свете нет? Даже если бы твой отец был в сто раз хуже, чем какой он хороший, все равно нельзя тебе его судить. Отец – это свято. Я никогда даже подумать не смела ничего дурного о моем отце. Упокой его Бог. Ни о моей матери. Ни твой отец – о своем. И твои брат с сестрой, я уверена, никогда ничего подобного не думали. Что ты наделал, Бог тебе этого никогда не простит. Вот увидишь. Запомни мои слова. Увидишь, какая будет твоя жизнь. В слезах будешь вспоминать про нас и про нынешний день, когда я тебе это сказала. Она кончила накрывать на стол. – И впредь, – продолжала она, – я тебе не защитница. Я всегда заступалась за тебя. Ты сам знаешь лучше всех. Но теперь кончено. Бог не простил бы мне, если бы я и дальше за тебя заступалась. Пусть твой отец делает с тобою, что хочет. Нет такой злой кары, которой бы ты не заслуживал. Она подступила ко мне вплотную. Я подумал: не собирается ли и она бить? – и отпрянул. – Не бойся, я тебя не ударю. Чтобы ты никогда не мог сказать, что мать тебя била. Впрочем, я и то знаю, что наши речи впустую. Все равно ты не принесешь нам ничего, кроме проклятия и позора, когда вырастешь. Не знаю, правда, зачем Бог создал такого ребенка. И почему послал именно нам. Когда мы оба всегда жили честно и порядочно. Она взглянула мне в лицо и воскликнула: – Ох ты, проклятый! Тебе кажется, я не вижу, что ты и сейчас думаешь только одно: а ты говори... говори... Она отодвинулась от меня и, с пылающими щеками, обошла вокруг стола. – У твоего отца больной желудок. И волноваться ему вредно. А мне ты губишь сердце, которое и без того слабое. С того дня, как ты влез на подоконник, я всегда просыпаюсь с сердцебиением. Ты это знаешь. Потому что достаточно часто слышал и видел, что ко мне ходит врач. И спрашивает: откуда это? откуда? Ну что мне ему сказать? Открыть, каким ребенком покарал нас Бог? Чтобы он разнес эту весть повсюду, где только бывает? Нет, вдобавок ко всему мы должны молчать. Мы должны держать в секрете позор, которым ты стал для нас, чтобы завистливые и злые люди не подхватили эту весть и не замарали твоего честного отца, когда и без того у него столько врагов в общине. И почему? Да потому, что твой отец безупречно порядочный. И ничем, кроме своих обязанностей, не занимается. Этого не могут перенести многие завистливые, злые и корыстолюбивые люди, они с величайшим удовольствием вырвали бы кусок хлеба у нас изо рта. И теперь только не хватает, чтобы кто-нибудь поднялся в собрании и сказал: так и так воспитывает священник своего сына. Вот какие вещи говорит он в школе про Бога. И вот что про отца и про мать. Что это за священнослужитель, который так воспитал своего сына? Если дознаются верующие по старинке, другая община, они способны напасть на твоего отца и в газетах. Вот, мол, каковы обновители веры. Их священник собственного сына не умеет воспитать хорошим евреем. И будут рады, что могут ему нагадить. А почему? Да потому что и им твой отец всегда желал только добра. С тех пор как он приехал в этот город, он хотел только одного: чтобы все евреи были заодно и любили друг друга. И именно у него такой ребенок! Я заранее дрожу, когда думаю, что ты сказал в школе. Но отец сейчас узнает внизу, в храме. Еще счастье, что твой отец в школе директор, и Вюрц, конечно, это учтет. И он знает и уважает твоего отца. И знает, что мы учим тебя только хорошему. И видит, что Олгушка и Эрнушко совсем на тебя не похожи. Но остальные – завистливые и злые, и вообще все прочие люди – думают, будто ребенок таков, каким его воспитал отец. Тут услужливая Олгушка принесла мою тарелку и прибор. Она остановилась перед матерью. И спросила: – Так куда же это ставить? – Вынеси на кухню. Впредь он будет есть там. В наказание. – Она обернулась ко мне. – А после еды пойдешь прямо в гостиную, спать будешь там, твой отец не желает тебя больше видеть. До каких пор, не знаю. Мне это все равно, я тебе больше не защитница. Вошла Лиди и поправила огонь в печке. – Лиди, – сказала мать, – Дюри теперь будет есть в кухне. Лиди ответила: – Пожалуйста. Места хватит. Мать: – Я хотела только сказать, чтобы вы им не занимались. А всего лучше, чтобы и не говорили с ним. Лиди в ответ: – По мне, пусть сидит там хоть месяцами. Только бы меня не задирал. Она пошевелила огонь, потом выпрямилась. – Барыня, я бы вам хотела кое-что сказать. Если дозволите. Мать ждала. – Я, – продолжала Лиди, – изволите видеть, всегда, как только барчука привезли из деревни, говорила, что в нем сидит бес. Барыня всегда говорила: поправится. Получшает, дай срок. А я говорила: не верю. И так оно и есть. Потому как, изволите видеть и понимать, я его кормила грудью, поэтому как раз я часто думаю: видишь, Лиди, не очень-то пошло ему на пользу твое молоко. Другой раз прямо-таки стыдно бывает из-за этого. И я уж и раньше думала: что можно сделать с ним, чтоб он исправился? Говорю себе: спрошу у барыни, может, у них есть то же, что у нас в деревне, что можно заклясть нечистого. Барин ведь – священник. Я знаю, что у нас в деревнях детям помогало, не один раз бес выходил вон. – Ладно, Лиди, – отвечала моя мать, – у нас этого нет. Но как-нибудь устроится. – Жаль, – сказала Лиди, – жаль, что вы не католики. Тогда можно бы. Мать покраснела. – Не говорите глупости! Не знаете разве, что такие вещи в нашем доме говорить нельзя? Вы же давно у нас служите! – Эх, беда! – сказала Лиди. – Ну, да я ничего не сказала! И вышла. Мать сказала ей вслед: – Только этой дуры мне здесь не хватало! Олгушка выбежала и тут же возвратилась. – Отец уже пришел! Мать взглянула на меня: – Тогда ступай немедленно в кухню. Здесь для тебя нет больше места. Я вышел без единого слова и сел за кухонный стол. Я чувствовал большую усталость и всё больший жар. Из того, что я услышал от матери, многое осталось у меня в голове. Но я не хотел на этом задерживаться. Глядя, как Лиди вносит блюда, я думал: Так, так. Теперь уж, по крайней мере, всё так, как я всегда думал. Я уже не настоящий их ребенок. Как никогда им и не был. Хорошо. И по-другому пусть и не будет больше. Пусть они больше не захотят меня видеть! Ладно. Наконец-то они меня выгонят. Сам бы я все-таки не решился уйти. А теперь так и получится! А до тех пор буду всегда есть тут. Вместе с Лиди. Пока не выгонят. В четвертый класс я все равно не перейду, потому что если они не отдадут меня в ученье к мастеровому, я сам уйду тогда. Скорее бы стемнело, чтобы я мог всё обдумать! Лиди вынесла мне еду, но я почти и не притронулся, не хотелось. Потом сразу ушел в гостиную, дожидаться темноты. И всё обдумать. Олгушка принесла мою постель. – Ну, вот чем это кончилось, – повторила она. Я сердито повернулся к ней: – Тебе я тоже все выложу, не бойся! Не только им. Она тоже рассердилась, повернулась ко мне: – И ты не бойся, тебе еще покажут, где раки зимуют. В школу ты больше ходить не будешь. Пойдешь в ученье к мастеровому! – Все равно выложу всё! Что ты всего-навсего девчонка, и ты совсем не в счет! Завидущая обезьяна! Только и знаешь, что перед зеркалом вертеться. Это всё. И можешь немедленно донести. Она покраснела. – Фи, ученик мастерового! – и вышла из комнаты. Олгушка принесла только перину и простыню, не хватало подушки. Обойдусь без подушки! И без перины обойдусь! И на тахту ложиться не хочу! Все равно, думал я, стану учеником мастерового. А они спят на полу. Не раздеваясь, лег на ковер. Но только я погасил свет, вошел Эрнушко с подушкой. Он остановился и серьезно посмотрел на меня: – Этим ты ничего не добьешься. Зачем ты всегда устраиваешь такие сцены? Я сел на полу, чтобы, наконец, "выложить всё" и ему. – Конечно, – сказал я. – Тебе интересно только одно – чтобы ты был хороший ученик. А прав я или нет, тебя не интересует. Это тебе все равно. "Зачем ты устраиваешь такое?" Ты мне скажи, прав я был? Или нет? Вот что скажи! Потому что остальное меня не интересует. Прав я был или нет? – Конечно, нет! Ты должен постоянно иметь в виду, что отец – священнослужитель. О таких вещах вообще нельзя говорить. А в особенности так, как ты говорил. Я тебя не понимаю. Мать права, ты помешался. Я тоже ей это говорил. – Я только потому так говорил, что отец меня бил. И за что? Мне нельзя спрашивать и говорить правду? Потому только, что они – наши родители? И что кормят нас и дают приют? И поэтому я должен молчать, даже когда прав? – Ты кругом неправ. Ты даром тратишь слова. – Даже когда говорю, что отец только делает вид, будто Бог есть, что они с матерью только говорят, что есть, а сами знают, что нет. Неправ я в этом? И в том, что они никогда не были "бескорыстны" и всегда думают только о деньгах? Можно ли так священнику, который на каждом шагу поминает Бога? И в этом я неправ? – Конечно, нет, – отвечал он, – они знают, что и как надо. А ты нет. И что бы ты ни говорил, ты не имеешь права с ними спорить. Ни их огорчать. – Вот как? Только они имеют право огорчать меня? – Именно так. Только они. Если ты ведешь себя, как сегодня и как всегда. Потому что они – наши родители. Если ты не понимаешь этого, значит, ты безголовый. – Неправда, – ответил я, – голова у меня именно что есть! И все, что я сказал, верно. Что я злой, плохой, это возможно, этого я не отрицаю и им другого не говорил. Но они еще злее и хуже меня. Только они не признаются! А я признаюсь, да, я плохой, какой есть, пусть! Но, по крайней мере, не отрицаю. А если бы они были лучше, был бы лучше и я. – Молчи уж, – сказал Эрнушко, – ты всегда был плохой, сколько раз и Олгушку обижал, и мне, – он покраснел, – сколько раз говорил: эй, ты, хороший ученик! Но я не обращал внимания. По мне, хоть на голове ходи (тут он совсем задрал нос), но мать и отца не раздражай. Я только потому с тобой говорю, что хуже будет тебе. Еще хуже нынешнего. Если у тебя, и правда, есть голова на плечах, ты и сам знаешь. Хочешь в ученики к мастеровому? Мною тоже овладела гордыня. – Мне плевать, – сказал я, – на твой ум и на хорошее ученье. Я лучше пойду к мастеровому. И, если захочу, стану еще хуже. А когда вырасту, отплачу за все, за каждый удар. Тут моя мать открыла дверь. Но не вошла. – Оставь, – сказала она Эрнушко, – этого мерзкого выродка. Иди сюда. Эрнушко вышел. А мать сказала: – Ты останешься здесь, и никто больше не будет с тобой заговаривать. – Нет, так нет, – отозвался я; она закрыла дверь. Я опять выключил свет и лег на пол, но потом, почувствовав под собою ковер, снова поднялся, вытянул его из-под себя и улегся на холодный паркет. Они ведь хотят, чтоб я умер, – думал я, – моя мать сказала: к чему такой? Ну, что ж, его не будет. И я снял с себя в темноте всю одежду, даже рубаху, и так лег на холодный пол. Я ощущал запах воска. И думал: авось простыну, а там, может, и умру. Тогда и к мастеровому идти не надо. И они смогут радоваться, когда будут меня хоронить. И мне пришло на память, что было, когда я хотел выпасть из окна. Тогда, думал я, я еще верил, что на моих похоронах будут плакать. Но если бы это происходило теперь, они бы радовались, я знаю. Только вот показать, что радуются, все-таки не посмели бы. Показали бы, что горюют, потому что стыдились бы прочих, потому что они "хорошие родители", "священник и супруга священника". Отец сказал бы речь и лгал бы у моей могилы про Бога, мать плакала бы, и брат с сестрой тоже, но про себя все думали бы: наконец-то мы от него избавились. О, как было бы чудесно, думал я – и представлял себе это, – если бы я мог тогда и там, на собственных похоронах, крикнуть: – Они лгут, все до одного лгут! И радуются. Я дал темноте окутать меня. Но тишина, и темнота, и усталость не давали мне уснуть. Ты совсем один, думал я, никто не станет вперед о тебе заботиться. Все, кому ты близок, гневаются на тебя. Ты прекрасно знаешь, что, кроме них, у тебя нет никого. Никому из учителей и товарищей по школе нет до тебя дела, и тебе нет дела ни до кого. Ты совсем один, в точности как тогда, когда не решился выпасть в окно, и после получил взбучку, и не решился убежать. Потому что струсил. И теперь не решишься убежать и не решишься пойти в ученики к мастеровому. Конечно, хорошо бы простыть и умереть. Но и на это ты не решишься. Сейчас ты наденешь рубаху, потом ляжешь на тахту, а потом и периной накроешься. Чтобы не простыть. А потом опять будешь плакать втихомолку. Ты трус. И всегда был трусом, верно? – Да, был, но больше не буду. – Будешь. – И все-таки не буду! И вцепился, впился ногтями в пол. – Кто вынес столько ударов, тот не трус. И я вынесу еще больше. И я начал биться головой об пол: – Я-не-трус, я-не-трус. – Сильнее! – Вот-и-силь-не-е! С каждым слогом я все крепче бил головою о паркет. – Но "проломить голову", как грозился тебе отец, не посмеешь. Моя голова остановилась. – Это верно, бить изо всех сил я не смею. – Вот видишь. И убежать не посмеешь, всё потому же. А ведь тебе уже девять минуло, десятый пошел. Мог бы уже пойти в ученье к мастеровому. Да и восьми лет уже идут. Ты на них насмотрелся довольно, как они несут по улицам всякую всячину и поплевывают. Они, и в самом деле, "плюют" на школу. Они, и в самом деле, бросают родителей. Ты говоришь: они христиане? Конечно, христиане, потому и кричат тебе вслед: Feiger Jud, то есть трусливый жид, потому что это как раз ты и есть. Не только теперь, всегда был! Всякий раз, что ты слышал, как эти немецкие ребятишки кричат тебе на улице, ты переходил на другую сторону и думал: о, если бы я посмел подраться! Но ты не смел. А ведь сколько раз они были меньше тебя. На них были большие сапоги и широкие короткие коричневые куртки, какие у них носят взрослые, а на плече кнут и вилы, и они уже погоняли воловьи упряжки, и кричали: ха ду! на ха!... И волы повинуются им. А ты не посмел бы даже стоять рядом с волом, не говоря уже о том, чтобы погонять упряжку. Они выходят к своим отцам на поля и виноградники – работать: копают, мотыжат, таскают навоз. Они, в самом деле, плюют на школу, и если отец их поколотит, они бросают отца или швыряют в него грязью или камнем и бегут из дому, и больше не возвращаются. И не думают, как ты: где будут спать, да ох, как страшно в темноте! И кто меня накормит? Кто даст сладости, и игрушки, и книжки со сказками? И ох, сколько мне поставил господин учитель? Но ты другое дело, ты "трусливый жид". И твой отец знает, кто ты. И потому смеет бить тебя смертным боем. Знает, что ты не посмеешь уйти и что умереть не посмеешь. И то еще знает, что ходить в такой скверной одежде и работать в грязи ты бы не решился. Только этого не доставало! Ты только хочешь читать сказки и есть сладости. И на улице боишься: не попался бы навстречу горластый немецкий мальчишка! Или еще какой-нибудь мальчишка. И не крикнул бы тебе: – Трусливый жид! Потому что тогда ты только покраснеешь. И чтобы не было очень темно. Даже до лавки Вейсов ты боишься дойти после ужина, если твоей матери или отцу случится тебя послать, потому что у Лиди много дел. Потому что тогда сразу вопрос: ох, а если что выскочит из темноты? А если поворачиваешь за угол: ох, что там, в темноте? что поджидает меня там, за углом? Нет, нет, уже этого довольно, чтобы ты никогда по собственной воле не пошел в ученье к мастеровому, потому что ты трусливее любого христианского мальчишки. Да и среди еврейских мальчиков ты и не первый, и не второй. Ты где-то в хвосте. Потому что Рот и Зюс много храбрее тебя. И другие тоже. И против остальных ты меньше стоишь: они хоть учатся и в школу ходят охотно. А ты учишься только потому, что надо, и немного из самолюбия. Но и для этого ты ленив. Не то, что Эрнушко. Тебе только сказки подавай. Если б сейчас так, если б сейчас этак. Мои похороны: так и этак. Если б он вдруг пришел, таинственный король. Или волшебник... И конь-огонь; или еще скатерть-самобранка... Для христиан ты трус. Для евреев – лентяй. Потому твой отец и может тебя бить. Ты только языком мелешь. А сразу уйти не посмел. Только одно: расскажу всем. Но дать сдачи не посмел и уйти не решишься. Ни сегодня, ни завтра. Никогда. Останешься здесь и будешь радоваться, когда снова сможешь лечь в свою кровать, и станешь целовать им руки, и слушаться, и учиться, пока они захотят. Потому что они не отдадут тебя в ученье к мастеровому, это ты и сам знаешь, Потому что это их осрамило бы. Ты будешь им костью в горле, но потом попросишь прощения, и все будет так же, как раньше... Я сел на полу, голый. Нет, не будет, потому что тогда уж я лучше простыну здесь и умру! Ну, увидим. Ну, увидим. С этим я снова лег на пол и снова дал тихой темноте окутать меня. Но не надолго. Потому что снова началось во мне: Ну, какое тебе дело до этого Бога? Ты знаешь и сам сказал, что ты плохой. Как же ты можешь тогда говорить о Боге, спрашивать, есть он или нет? И знает это твой отец или не знает, верит или только притворяется, или еще что?.. Об этом только тогда ты мог бы говорить, если бы был лучше отца. Но ты все твердишь: я плохой, но и он тоже. Пусть сначала он, ведь он старше, а потом, после него... Но этого нет в десяти заповедях, чтобы сперва он, а потом ты. Стало быть, нечего тебе говорить о Боге. – А я и не хочу, – возражаю самому себе, – потому что его нет. – Это только в сказке, – говорю я. – Они тоже не были хорошие, потому что хороших людей нет. Есть только такие, как я, и мои родители, и Эрнушко с Олгушкой. Или вообще евреи: они, скорее, трусы, стеснительные, хорошо учатся и не лезут в драку, потому что, как любит говорить мой отец, больше добьешься умом, чем силою. Или такие, как христиане, которые чаще храбрые, и если их бьют, дают сдачи. Впрочем, и среди них есть, кто учится, но большей частью – нет, не учатся. Потом есть еще "девушки", "женщины", они либо "матери" и подчиняются своим "мужьям", как моя мать, либо молодые девицы и тоже подчиняются. И те, и другие любят наряды, и смотрятся в зеркало, и радуются, если кто похвалит их самих или их платье. Но хорошие люди? Те "бескорыстные", про которых говорил Вюрц? Таких нет. Но если хорошего человека не существует, это не значит, что и благого Бога не может быть. Может, но тогда все, что есть в этом мире, ему не любо. И он еще пошлет на всё потоп, как в Библии. Но почему? Ведь всё "создал он"! Разве он не знал, что создал плохо? Если он Бог, то сразу это знал. И все-таки устроил потоп? И это благой Бог? Это не может быть благой Бог. Тогда он всего только как мой отец. Отец давно знает, что я плохой. Но хорошего примера мне не показывает, а бьет меня. Вот и Бог тоже, не так создал мир, чтобы он был хорош. Он создал плохой мир. И после этого бьет. Устраивает потоп. Это не благой Бог, а всего лишь такой же, как мой отец. Или еще хуже. Потому что отец меня не создавал. Я только живу у него. Но этот Бог создал и его, и меня. И так плохо – обоих вместе. Так, что он бьет и бьет. Почему же тогда люди называют Бога благим? Чтобы подольститься к нему! А вдруг он поможет! А других погубит. Чтобы не приходилось убивать собственной рукой. Так говорила и моя мать: не убивай, отец, Бог убьет. В храме тоже так молятся: порази того, кто чинит нам вред, кто нас гонит. Может быть, и христиане так молятся. Такой Бог, может, и есть. Но что он благой – лесть, и только! И если я не желаю больше быть "трусливым жидом", я так и стану говорить всем, сперва – в еврейском храме, потом – в христианском. И потом, если кто ударит меня, я ударю обратно. Даже родного отца. Даже если меня убьют. И даже если буду смертельно бояться. Но на все это приходил изнутри один ответ: – Ты только языком болтаешь. – Нет, – отвечал я. – Да. – Нет. – Ступай, надень рубаху. – Нет, нет и нет... И хотя я чувствовал, что озяб и зябну все сильнее, я повторял: – Нет, нет, нет, не озяб, не озяб. – Но если ты простынешь и умрешь, то не сможешь выполнить, что обещал. Я снова сел на полу и задумался: – Да, – ответил я, – это верно. И тогда лучше мне не простужаться. И с тем надел рубаху. Но больше ничего! – подумал я, – ни одеяла не желаю, ни дивана! И, в рубахе, лег снова на пол. И опять отдался темноте, чтобы теперь уже надежно в ней затаиться. И затаился, и уснул, но только вдруг опять проснулся. Было совсем темно, еще темнее, чем когда я уснул. И очень холодно. Ты все-таки простудишься и умрешь. Рубахи мало. Ляг на тахту и укройся, как следует, а иначе не сможешь сделать того, что хочешь. Ну, ладно. Но только ради этого, только! Чтобы смог. В полусне я влез на тахту, и едва успел укрыться, как снова заснул. Свет, когда я раскрыл глаза ему навстречу, тут же сказал во мне: ага, я лежу на тахте и покрыт периною. Все же было бы лучше остаться на полу, голым. Тут громко зазвонили колокола: неза-бывай-чтообе-щал-неза-бывай. Вот что они звонили. – Нам тоже ты обещал сказать, что всё на свете – ложь. Не только вам, нам тоже: христианам. Я сел и в полный голос, как будто переча колоколам, сказал: – Да-да, вам тоже, потому что вы лжете точно так же, как и мы. И колокола тут же послали ответ: – Но ты, если и видел крестный ход, никогда не посмел подойти посмотреть поближе. – Это так, – ответил я колоколам, – потому что я не хотел становиться на колени и снимать шапку. Мы на колени не становимся и шапку не снимаем. А колокол: ты боялся, что кто-нибудь крикнет, смотри-ка, да ведь это еврей, как он смеет к нам приближаться, когда мы стоим на коленях! Бей его, гони его... камнями его! И другой колокол: не просто еврей – сын еврейского священника! И третий: он думает, будто мы идолопоклонники. И втихомолку всегда над нами насмехается. А теперь явился к нам? Да как он посмел, когда нас намного больше и мы так озлоблены против них? На колени, еврейчик, на колени, на колени, на колени!.. – Это верно, – отвечал я, – отрицать ничего не стану, я всегда боялся! Но больше не стану. И возвещу правду. – Но-но, – сказал колокол, – стоит нам начать бить – ты уже дрожишь! – И это верно. – И ты собираешься возвестить нам правду? – Нам? – прозвонил колокол. – Наммм? И тут же вступил второй колокол, потом третий, четвертый, пятый. – Наммм, наммм, которых так много? Берегись, мы бьем куда сильнее, чем твой отец. – Бимм! бамм! бумм! И запрем тебя не в гостиную, а под землю, в клетку с железною цепью, в тюрьму, за такую частую решетку, какую ты много раз видел в городской башне, когда ходил с матерью на рынок, и нес сумку, и спрашивал: "Что это?" – "Это тюрьма, сюда запирают воров, разбойников, убийц и поджигателей. Здесь их караулят без еды, без света и почти без движения". – Да, ты тоже туда попадешь, если станешь возвещать правду и христианам. Запомни это! Потому что евреи тебя туда не засадят, они, как твой отец, будут только стыдиться тебя и говорить, что ты не в своем уме. И только заткнут тебе рот и отдадут тебя отцу, и скажут: как же это, ваше преподобие, у вас – и такой сын? Побейте его, как следует. Но христиане прямо запрут в тюрьму, и не будет ни света, ни еды, и двигаться невозможно, и что ни день, к тебе будут приходить: "Ах, это он и есть, пархатый жиденок, который сказал: "Вы такие же лгуны, как наши, потому что вот вам Бог, а вот идолы..." И будут бить тебя, и бить, и бить. Ну, что, все еще готов "возвещать"? – Да, готов, и то же самое буду говорить христианам в тюрьме: "Убейте меня. Понапрасну убьете". То же самое, что моему отцу. И этого буду держаться. Я поднялся с тахты и оделся. Каждая часть моей одежды заговаривала со мною: – Ох, как ты проголодался! – Не беда! – И хотел бы выпить кофе с булочкой. – Не беда! – Ну, ну, будь осторожен. – Все равно не беда! – Ведь если ты отведаешь их кофе и булочек, сам уже знаешь, что будет после. Кофе скажет: ах, как я тебе по вкусу, оставайся дома, брось всю эту "ослиную разнузданность", как любит выражаться твой отец. Так именно оно и скажет, потому что уже не раз так говорило, когда ты хотел бежать. Так что будь осторожен! В эту минуту открыл дверь отец, в пальто, с молитвенными ремнями вокруг пальцев, как всегда, если утром собирался в храм. С предельной суровостью он смерил меня взглядом. – Сейчас ты пойдешь мыться, потом немедленно вернешься сюда. И здесь останешься весь день. Понятно? Я не ответил. Берегись, подумал я, не будь "трусливым жидом"! Отец переспросил: – Понятно? Я сломлю твое злое упорство, можешь быть спокоен. Ты останешься здесь и выйти сможешь только по нужде. В этом случае будешь стучать. А так – будешь сидеть здесь и еды не получишь. С этими словами он закрыл дверь. И запер на ключ. Что ж, – подумал я, – по крайней мере, нечего бояться кофе. Я услыхал, как мой отец позвал Лиди. И сказал: – Ребенок останется здесь, пока я не вернусь из храма. Вот ключ. Поручаю его вам. Если он захочет выйти по нужде, вы его проводите. Но ему нельзя никуда. За это отвечаете вы. Если будет буянить, не захочет возвращаться сюда, в эту комнату, бейте по чему ни попадя. Силы у вас хватит. Лиди отвечала: – Ну, если надо, я с ним справлюсь. Пока хозяин не вернется. Но раз он такой бес, а заклинать вы не хотите, потому что у вас этого нельзя, отпустите его, пусть идет на все четыре стороны. – Вы этого не понимаете, – сказал отец. – Делайте, что я вам сказал. Лиди молчала. Я услыхал, как отец ушел. Потом, вскоре, услыхал мать, она попросила у Лиди ключ и вошла. У нее были заплаканные глаза, но я подумал: пусть тревожится о себе и об отце, мне теперь уже все равно. – Дюри, – сказала она, – ты все еще не образумился? Я не ответил. Тут Олгушка принесла на подносе кофе с булочкой и посмотрела на меня скверным взглядом. – Поставь сюда и ступай, – сказала мать. Тут и Эрнушко появился в дверях, уже с книгами подмышкой. Но он только стоял с серьезным видом и со мной не заговаривал, только так смотрел, как будто думал: – По мне, хоть на голове можешь ходить, но зачем сердить родителей? – Потом он сказал матери "мое почтение" и ушел. Олгушка тоже удалилась. Теперь уже и мне надо бы собираться в школу, – подумал я, – но об этом и не думай больше, и про кофе тоже забудь, а иначе опять не получится, как ты себе обещал. Мать закрыла дверь и заговорила мягким, встревоженным тоном: – Твой отец не разрешил мне даже входить сюда. Но мне тебя жаль, хоть ты этого и не заслуживаешь. Я все еще думаю, что ты не такой плохой, не можешь быть таким плохим, каким был вчера, и, может быть, ночью уже раскаялся. Кушай свой завтрак и иди в школу, как всегда, как обычно. Остальное я после улажу с твоим отцом. Он хороший человек, если его не сердить. И если я попрошу, он тебя простит. И забудет, что ты наделал. Я молчал. – Ну, кушай и ступай в школу. И больше ни слова об этих вещах, и тогда все, может быть, еще уладится. Я посмотрел на нее и на кофе: Вот моя мать, и вот мой кофе, как бывало уже столько раз, и там внизу моя школа, куда я все равно опоздал. Но я думал: Если ты сейчас ее послушаешься, ты не сможешь сделать того, что хочешь. И опять будешь повиноваться отцу. И он опять будет бить тебя, когда захочет. – Ну, – сказала мать, – ты не хочешь есть? – Нет! – ответил я с жаром. – Не хочу больше есть у вас. – Чего же ты хочешь? – спросила мать. – У вас ничего не хочу. Кроме того, чтобы вы меня отпустили. Я смотрел на мать искоса. Выжидающе и пронзительно. – Отпустили? Но ведь ты еще маленький. И лучше бы тебе еще поучиться, по крайней мере, несколько лет. Ты пока этого не понимаешь. Но позже будешь нам благодарен. Вот увидишь. Послушай меня. – Не хочу слушать. И учиться здесь, у вас не хочу. – Так где же ты хочешь учиться? – Нигде не хочу. – Ты еще горько пожалеешь об этих словах. Уж я-то знаю, я, твоя мать. Значит, доброе слово на тебя больше не действует? И любовь тоже? Дюри, Дюри! – Не заботьтесь обо мне. Отпустите – и всё! – Ты не понимаешь. Мы не можем тебя отпустить просто так. Пока ты такой маленький, мы за тебя в ответе. – В ответе? – спросил я. – Это еще что такое? – В ответе перед законом. Потому что если мы отпустим тебя просто так, ты собьешься с пути, станешь уличным мальчишкой, начнешь воровать и еще бог знает что будешь делать, и тогда тебя схватят полицейские и отведут в тюрьму, а нас вызовут в полицию. – И тогда, – вставил я, – вам будет стыдно. Для вас это главное. – Всякий порядочный человек, – ответила моя мать, – стыдится, если его сын сбился с пути и попадает в полицию девяти лет от роду. – Обо мне не заботьтесь – Но мы обязаны о тебе заботиться. И если ты туда попадешь, – говорю только затем, чтобы ты заранее знал, раз ни доброе слово, ни любовь и прощение на тебя не действуют, – если ты туда попадешь, мы обязаны отдать тебя в исправительную колонию. О колонии я вроде бы уже слышал. Но не знал по-настоящему, что там делается. Поэтому промолчал. Моя мать между тем продолжала: – А после, как бы там, в колонии, ни было, мы уже ничего не сможем для тебя сделать. Потому что она подчиняется полиции и суду. И там у тебя не будет ни одной свободной минуты, и надо учиться и работать так, как им угодно, а если скажешь хоть слово поперек, тебя отколотят по-настоящему, да не так, как твой отец, который все-таки бил любя и из опасения, как бы ты не сбился с пути, хоть тебе это и невдомек, и после этого я приношу тебе завтрак, и ты можешь идти в школу, это только от тебя зависит, а там, в колонии, всё равно что полицейские и жандармы, там нету ни завтрака, ни прощения, там голод и тюрьма. Этого тебе хочется? Ведь если мы просто так тебя отпустим, как ты желаешь, вот какой будет конец. Напрасно ты ведешь свои речи, – подумал я, – теперь уж я не испугаюсь. И начал: – Обо мне заботиться не надо. Вы сказали: "Зачем Бог создал такого ребенка?" Потому что вам обоим я не по душе. Так пусть его здесь у вас не будет, этого ребенка! Но этого я и хочу, а вы приходите и грозитесь мне полицией и исправительной колонией. Но я больше не боюсь, я уже довольно натерпелся страху и перед отцом, и перед христианами, и перед темнотою, и даже перед тишиною, не стану больше отнекиваться, но и бояться больше не стану. Побои я вчера перенес, перенесу и голод, и если меня отправят с полицейскими в исправительную колонию, тоже перенесу. И тюрьму перенесу. Потому что я все этой ночью уже обдумал. Вы считаете: "Ты это не понимаешь", но я прекрасно понял. И еще многое другое. В том числе – каков этот Бог, если он существует. И каковы все люди, и евреи, и христиане. И еще другое. Потому что этой ночью я все продумал. Но что именно, никогда не скажу. А меня отпустите. Все равно попусту пугаете исправительной колонией или чем хотите еще. Я увидел, что у матери открылся рот, как всегда, если она бывала взбудоражена. Да, – подумал я, – только это ее занимает: она тревожится, что я стану делать. И правда, она спросила: – Значит, ты хочешь пойти в ученье к мастеровому? Я следил за ней неотрывно: ага, теперь она бы уже отпустила! Но в ученье! И чтобы испытать ее: – И вы этого не будете стыдиться? – Еще как буду! Но если ребенок не желает учиться, да еще так рано, что поделаешь? Отдадим тебя к какому-нибудь порядочному еврейскому ремесленнику или в какой-нибудь магазин. – Снова в ее глазах заблестели слезы: – Вот для чего мы тебя растили! – воскликнула она и мягко обернулась ко мне. – Дюри, а тебе-то не будет стыдно? Снова я поглядел на нее искоса и, чтобы испытать ее, сказал: – Нет! – Так, значит, отдадим. Все лучше, чем если ты совсем собьешься с дороги. Может, тебе больше хотелось бы в магазин? К Коппелю, в обувной? – Нет, – ответил я, – я не хочу туда, где все время считают, как заведено у отца. – Там ты мог бы научиться и сапожному делу, если бы захотел. Весь день проводил бы там, домой возвращался бы только вечером. Там твоего отца и знают, и уважают. – Нет, – ответил я, – я не хочу туда, где отца уважают и знают. И если здесь отца уважают все евреи, тогда я не хочу ни к кому из них. – Но тогда куда же? Совсем незнакомых евреев здесь нет. Разве что – из верующих по старинке. Но они наши враги. Ты же не хочешь к ним? – Нет, – сказал я, – я к пейсатым не пойду. – Ну так? – сказала моя мать. И снова я поглядел искоса. И подумал: вот теперь тебе будет больно от того, что я скажу. И ответил: – Тогда уж лучше я бы пошел в ученье к... Мать поглядела на меня: – К кому? И я выговорил: – К христианам. Она густо покраснела, в глазах был гнев: – Чтобы опозорить отца и, в конце концов, выкреститься?! Нет! нет! – воскликнула она, – тогда уж лучше в исправительную колонию! Я сама скажу! С этими словами она вышла, и я услыхал ее перед дверью: – Что это вы здесь подслушиваете? Лиди отвечала: – Я не подслушиваю, хозяин велел, чтобы я берегла ключ, вот он, у меня. И запирала бы дверь. – Не надо, – сказала моя мать, – теперь он будет у меня. А вы кончайте свои дела на кухне. – По мне, и так ладно. Лиди ушла, мать тоже ушла. Я остался наедине с кофе. Кофе глядело на меня. – Я уже остыло, но еще вкусное, а ты голоден. – Нет, – сказал я, – здесь ничего есть не хочу. – Осел, – сказало кофе, – что бы ни произошло, "пища дает силу". После еды ты легче будешь переносить побои, которые тебя еще ожидают. – Неправда, – ответил я. – Если я тебя выпью, я только стану еще трусливее. – Ладно, – сказало кофе уже сразу покладистее, – но если я здесь, ты меня все-таки выпьешь. – Тогда лучше не будь здесь. – Я отворил окно, вылил кофе и выбросил булочку. Она уже падала, когда усмехнулась мне своей румяной физиономией: – Ты об этом пожалеешь! Я поглядел ей вслед, Она лежала на дороге, на булыжной мостовой, в осенней грязи. Я глядел на улицу: Конечно, – думал я, – надо бежать. Потому что теперь они будут бояться еще из-за христиан. И наверняка отдадут в исправительную колонию. Но и христиане мне не нужны. Никто мне не нужен. Я хочу только быть плохим, плохим, как можно хуже, и никогда не бояться. Я встал перед зеркалом и оскалил зубы. Вот так, – подумал я. – Словно бешеная собака. Вот какой я буду. Моя мать как будто почуяла, что больше бояться я не буду, и скоро вернулась. Да, она боялась из-за христиан. И сказала: – Послушай, Дюри, в последний раз прихожу к тебе, и если ты все еще не одумался, можешь идти в ученье, к кому хочешь. Не обязательно здесь, можешь поехать в другой город, где у нас есть какая-нибудь родня. Родня только потому нужна, чтобы ты не был совсем один и не попал в дурную компанию. Это я тоже берусь уладить с твоим отцом, только не сходи с ума, не говори отцу, что хочешь идти учеником в христианское заведение здесь, в нашем городе, и что потом выкрестишься. Я смотрел на нее испытующе. Думал: – Назло буду говорить про них, про христиан. И назло буду их хвалить. Пусть вам будет больно. И сказал: – Почему не говорить? Вполне возможно, что среди них есть люди намного лучше, чем отец. Не все кидаются камнями, кричат на меня и сбивают с меня шапку, это всё больше немецкие мальчишки, да и то не все подряд. Возможно, что остальные вполне хорошие. До сих пор я только от вас про них слышал, что они нас не любят, что думают про нас одно только дурное, что они и такие, и сякие. Но почему мне всегда вам верить, когда вы меня бьете? Что если все это неправда, и вы только затем так говорите, чтобы я ни с кем из них не разговаривал, боялся их и чтобы вы были правы, как всегда? Почему? И даже если верно, что все они драчуны, они правы – по крайней мере, не такие трусы, как вы, и каким был я, но больше не буду. И если они пьяницы, пусть будут пьяницы, если им нравится палинка, я тоже буду пить, если она придется мне по вкусу. А что они не любят свои семьи, так, наверняка, те заслужили, и за что их любить, за что, когда и я не желаю любить вас, раз вы такие, как вы есть? А что они не записывают всё, как отец, и что не подсчитывают так же, это только к лучшему. Скоро я все про них узнаю от них самих. – Я не говорю, – возразила мать, – чтобы ты с ними не разговаривал. Ведь ты видишь, Эрнушко уже ходит в одну школу с ними. Я только говорю, что, если ты хочешь пойти в ученье, есть достаточно хороших еврейских заведений и что если не хочешь здесь, можешь отправиться в другой город. Это всё, чего я желаю. И еще, чтобы ты не говорил твоему отцу эти безумные вещи насчет крещения. А вот назло, – подумал я и сказал: – Почему? А если я вырасту и захочу креститься? Почему? Мать густо покраснела. – Почему, ох, ты проклятый, почему? И ты еще спрашиваешь, почему? Спрашиваешь у меня, у твоей матери, жены священника, ты, сын священника! – И она села и заплакала. Мне было немного жаль ее, но все же я был доволен. Теперь она, по крайней мере, знает, что я, действительно, все понимаю. И все смею высказать. Теперь только то меня задевало, что она сразу же и поверила, будто я собираюсь креститься. – Видите, – сказал я, – вы все принимаете на веру. А вы должны знать, что я заговорил про христиан только затем, чтобы вам обоим сделать больно. Так же, как мне больно от того, что вы говорите. Но христиане мне не нужны не потому, что они вам не нравятся, и не потому, что вы плачете. Моя гордость выше, чем они, вот почему они мне не нужны. Но и евреи не нужны. И знайте, что я и в ученье не хочу. Никуда. Я хочу только быть плохим, совсем плохим. Как бешеная собака! Каким меня считает отец. И еще хуже. В ответ мать с |