Иерусалимский журнал, №1, 1999

Григорий Канович

ESKADRON ZYDOVSKY

Из романа "Шелест срубленных деревьев"
Иерусалимский журнал

Вся швейная мастерская на улице Доминиканцев состояла сплошь из евреев, если не считать ее заведующего пана Юзефа Глембоцкого.

Пан Юзеф, в двадцатых годах обучавшийся портновскому искусству в Варшаве, в Вильнюс перебрался неспроста – в один прекрасный день он решил открыть в этом городе, не столь избалованном классными мастерами, как столица Жечи Посполитой собственное ателье и стать из подневольного работника хозяином

Ателье ему и в самом деле вскоре удалось открыть, правда, не в самом людном месте – в старом городе, в затишке. Небольшое, уютное, оно за короткий срок завоевало немалую и заслуженную известность – брало дешево, а шило здорово.

В сороковом году, когда большевики (как они на весь мир выхвалялись) воплотили в явь давнюю мечту литовского народа, навеки передав Вильнюс Литве, заведение Глембоцкого было немедленно национализировано и передано в ведение какого-то неблагозвучного, наспех созданного треста, а "капиталиста" пана Юзефа, по просьбе портных, на улицу не выкинули, но все-таки разжаловали в рядовые.

В войну ателье закрылось. Бывших работников пана Юзефа, которые были евреями, в первые дни либо расстреляли за городом, в перелесках Понар, либо загнали, как скот на бойню, в гетто, а сам Глембоцкий, опальный частник, четыре года подряд вынужден был, как кустарь-одиночка, пробавляться случайными заработками у себя дома. Говорили, что при ликвидации мастерской он и сам едва унес ноги, когда осмелился какому-то белоповязочнику, размозжившему ударом приклада закройщику Гутману череп, бросить в лицо:

– Портных убивать нельзя.

Так это было или нет, но эта неслыханная дерзость, ставшая после очередного освобождения Вильнюса "доблестной" Красной Армией чуть не легендарной, сослужила отважному пану Юзефу добрую службу.

Не без ведома новых властей вернувшийся в мастерскую на улицу Доминиканцев пан Глембоцкий снова возглавил, по его выражению, "eskadron zydovsky " – "еврейский эскадрон". Но уже не как хозяин, а как временно исполняющий обязанности заведующего. "Врио" он оставался до самой своей кончины, которая день в день совпала с долгожданной и бесслезной для него кончиной Сталина.

Пан Юзеф был самый старший в ателье. Даже моего отца, перешагнувшего сорок пятую межу на пути к меже последней, он обгонял на добрых пять-семь лет и со снисходительным высокомерием называл не иначе, как "настолятком" – "зеленым юнцом".

Как и отец, пан "врио" в молодости служил в кавалерии, дослужился до хорунжего, но не пожелал связывать с армией свою судьбу и по трезвому размышлению поступил в ученики к варшавскому портному с редкой репутацией и еще более редкой для еврея фамилией – Кадило.

От службы в кавалерии пан Юзеф унаследовал военную выправку, любовь к лошадям и умение отдавать короткие и четкие, как цокот копыт, приказы, а от своего учителя – непреходящую благодарность и уважение к мастеровитым иудеям.

– Никто не шьет так, как вы, никто. Это у вас от Бога, – витийствовал он, бывало, за стаканом водки в празднично украшенном ателье на улице Доминиканцев, где после парада и торжественного шествия по главному проспекту весь "eskadron zydovsky" до самого вечера запирался в кабинете временно исполняющего обязанности, чтобы в узком кругу "достойно отметить годовщину Великого Октября" – распить бутылочку-другую. Хотя у пана Глембоцкого не было никакого основания любить разорившую его советскую власть, он, тем не менее, как человек законопослушный или, по его собственному выражению, как "недостреленный воробей", старался относиться к ней с прохладным почтением и выше всего на свете в любом деле ставил лояльность "к сегодняшнему строю". Раз, скажем, велено 7-го ноября сплоченно и дружно пройти в колонне трудящихся Ленинского района мимо трибуны, воздвигнутой не где-нибудь, а рядом с консерваторией имени Дзержинского (так из-за соседства с консерваторией настоящей был наречен Наркомат госбезопасности), будь добр, явись в назначенный час на сборный пункт, бери в руки красный флажок или отпечатанный в тысячах экземплярах портрет какого-нибудь члена Политбюро, и не вздумай, как на Калварийском рынке, торговаться и брюзжать, мол, почему я всякий раз должен нести того же самого Шверника или Микояна, дайте хотя бы для разнообразия Жданова или Маленкова... Что дают, то и бери, пока тебя за твою привередливость не забрали...

На всех демонстрациях трудящихся – первомайских и октябрьских – пан Глембоцкий неизменно, видно, как бывший хорунжий, нес портрет действовавшего на тот момент наркома обороны. Но за все время службы пана Юзефа в ателье на улице Доминиканцев не было такого случая, чтобы он изъявил желание водрузить над ликующей толпой изображение любимого вождя – великого Сталина, которого каждый год по заранее установленной очереди в такт бравурным маршам, гремевшим из громкоговорителей, покачивал кто-нибудь из подопечных "врио".

Когда брючник Хлойне, старый подпольщик, партиец с довоенным стажем, невзрачный, похожий скорее на корейца, чем на еврея, в глубине души рассчитывавший за свои подпольные заслуги на скорое производство в заведующие и готовый каждый божий день, вне всякой очереди, везде и всюду, в любом уголке планеты водружать пахнущего свежей типографской краской Иосифа-свет-Виссарионовича, пристрастно допытывался у пана Юзефа, почему тот предпочитает низших чинов высшим – наркома обороны главнокомандующему-генералиссимусу, Глембоцкий с обезоруживающей искренностью и сожалением отвечал:

– Пан Хлойне! Я этой чести не заслужил. Другое дело – вы... В подполье боролись... Или Диниц... В партизанах был... Или Канович... Воевал на фронте. Или Цукерман, который из-за немцев должен был временно принять крещение.

Глембоцкий обо всем говорил с легкой насмешкой. Не было в его словах ни мстительной издевки, ни расчетливой лести, ни угодливости человека, не раз победителями раздавленного. Он всегда придерживался правила: никому не раскрывай своих объятий, но и не кричи благим матом: "Долой!". Слишком много было на его веку триумфаторов и проигравших и слишком дорого стоили ему их победы и поражения.

В ателье пан Юзеф держался со всеми ровно, никого не выделял и не унижал, не делил на любимчиков и отверженных. Даже откровенно подсиживавший его Хлойне не мог пожаловаться на предубежденность и нетерпимость "врио". Глембоцкий не таил на него зла, не сомневался в его мнимых или подлинных подпольных заслугах. Никаким подпольем, кроме погреба, где он хранил припасенную на зиму картошку и сало, пан Юзеф всерьез не интересовался. Поэтому и ателье на улице Доминиканцев было для него мастерской не грядущей мировой революции, а качественного пошива мужской одежды, и ему, ее заведующему, пусть и временному, требовались не последователи Ленина, не сподвижники Снечкуса, не заслуженные борцы за справедливость, а опытные и толковые портные.

Таких – толковых – в ателье и было большинство.

Швейная мастерская пана Юзефа продержалась на улице Доминиканцев до конца сорок восьмого.

То были три прекрасных, незабываемых, невозвратимых года – несмотря на разруху; на торчавшие вокруг развалины, в которых бродили голодные кошки с выжженной шерстью и бездомные шелудивые собаки, вынюхивавшие падаль, может, даже догнивающую под обломками человечину; на тени угнанных на смерть жильцов, витавшие над искореженными, повисшими, как скрижали, в воздухе половицами; на одиночные смертельные выстрелы, доносившиеся промозглыми вечерами из подъездов и подворотен.

Ателье пана Юзефа, расположенное под боком у доминиканского монастыря, постепенно и незаметно превратилось для каждого из них – для отца, только-только снявшего солдатскую шинель; для вечно настороженного, подпольного Хлойне; для степенного, рассудительного Диница, бежавшего из гетто в Рудницкую пущу в партизанский отряд "Смерть немецким оккупантам"; для хромоногого, скрытного Цукермана, всю войну укрывавшегося где-то на хуторе в глиноземной Дзукии и перенявшего привычки и психологию крестьянина-литовца, – из заурядного места совместной работы во что-то большее: в сиротский приют, в убежище от грохота и крови, в благословенную маленькую, не отмеченную ни на одной карте – ни на русской, ни на литовской, ни на германской – страну, где на гербе изображены не серп, которым ни одна полоска ржи в поле не сжата, ни молот, которым ни одна конская подкова не подбита, а тоненькая стальная иголка с белой ниточкой, связующей души. Каждый, кто умело держал ее в руке, мог при желании стать полновластным хозяином и гражданином этой страны.

При всей разности характеров, при всем различии способностей ее граждане умудрялись жить в ладу и согласии, потому что пытались выпрямить свои изломанные, исковерканные, ущербные судьбы, а не ломать и разрушать их сызнова и сызнова.

Но и маленькую страну, как известно, не обходят стороной ни тучи, ни ветры.

Не обошли они и ателье на улице Доминиканцев.

В конце сорок восьмого высокое трестовское начальство неожиданно решило расширить "eskadron zydovsky", пополнить его новыми работниками из числа лиц коренной национальности и перевести его в просторное помещение – во флигель одноэтажного купеческого дома на углу Троцкой и Завальной.

Переезд, кроме мелких и неизбежных неудобств, вроде бы ничего страшного не предвещал, хотя постоянные перемещения в пространстве, совершавшиеся по чужой воле за последние десять лет, порождали в "еврейском эскадроне" недобрые предчувствия и воспринимались всеми с тревогой, тупой и неодолимой, как зубная боль. Да в этом и не было ничего удивительного – ведь каждый из подопечных пана Юзефа наперемещался за тяжкие годы войны до одури. Сколько раз их, обреченных на неопределенность и бездомность, срывало с насиженных мест, бросало в разные безотрадные стороны. В мастерской не было ни одного человека, который в ту зачумленную пору не страдал бы получившей вдруг широкое хождение и не поддающейся быстрому лечению болезнью – неотвязной боязнью перемен, чаще дурных и непредсказуемых, чем радужных и спокойных. Никто точно не знал, какими они, эти перемены, будут, но странное ощущение того, что обязательно случится что-то недоброе, крепло с каждым днем. Даже брючник Хлойне, давно покинувший подполье, и тот был заражен этой хворью, но объяснял ее происками классовых врагов, сеющих из-за океана смуту, а к их невольным подпевалам причислял хромоногого Цукермана, у которого чутье на все дурные перемены было развито намного сильнее, чем у остальных.

Город все чаще и грозней будоражили слухи о державном гневе Сталина на евреев, которые якобы поголовно записались в шпионы и агенты империализма. В еврейских домах, далеких от театральных увлечений, скорбно шушукались о гибели в Минске Соломона Михоэлса...

– А вы, многоуважаемый Хлойне, абсолютно уверены, что это и вправду была авария? – наседал на подпольщика другой подпольщик – Цукерман.

– А что это, товарищ Цукерман, по-вашему, было? Вы, что, некролога в "Правде" не читали?.. Левитана по радио не слышали?.. Если хотите знать, Михоэлса в Москве похоронили со всеми почестями... Траурные речи... гора венков... Даже от ЦК КП(б)...

– С каких пор, многоуважаемый Хлойне, речи и траурные венки считаются доказательством невиновности тех, кто убивает? – кипятился Цукерман. – Знаем мы эти ваши аварии... Как бы нам самим вскоре под колеса не попасть...

– Что ты, дурак, мелешь! Если одного еврея – пусть и великого – задавил грузовик, другим что, на улицу не выходить, в автобус не садиться...

– Дай Бог, чтобы вы были правы... Но я в случае чего ждать не буду – снова уйду в подполье. Махну в Дзукию... Казис всегда меня примет... Хлев у него большой...

– Успокойтесь, товарищи... – мирил опасных спорщиков слыхом не слыхавший о Михоэлсе пан Юзеф. – Неужели в мастерской, кроме аварии, не о чем поговорить? Тем более, что, если смотреть в корень, вся наша жизнь – авария...

Хотя пан Глембоцкий к евреям никакого отношения не имел (он вел свой род от мелких шляхтичей) и мог за себя не опасаться, он все же к каждому тревожному слуху о евреях относился серьезно: сегодня – слух, завтра – факт. В расширении мастерской и ее переводе на угол Троцкой и Завальной пан Юзеф тоже усмотрел – по крайней мере, для себя – дурной знак: наверно, снимут с должности и назначат другого – русского или литовца. Еврея Хлойне, окажись слухи верными, начальником вряд ли поставят.

Насчет себя Глембоцкий ошибался: с должности его не сняли. Что же до евреев, то слухи об их преследовании множились, и пан Юзеф пребывал в растерянности. При всем своем почтении к этому шустрому племени он им, к сожалению, ничем помочь не сможет. Однажды уже пытался: "Портных убивать нельзя"... И чуть не поплатился... Господь Бог, и тот в войну им не помог. А ведь Отец небесный – не поляк, не мелкий шляхтич из-под Ченстохова, а их человек в горних высях, к тому же что ни на есть чистокровный иудей...

Жизнь, как всегда, распорядилась по-своему и избавила "врио" от угрызений совести.

Накануне Рождества Глембоцкий захворал и лег в больницу. На следующий день Хлойне откуда-то принес на Троцкую известие, что у пана Юзефа обнаружили болезнь, при которой все время трясутся руки. Портной с трясущимися коленками – это, мол, еще куда ни шло. Но с трясущимися руками!..

Пока Глембоцкий болел, его попеременно замещали партизан Диниц – он отвечал на звонки из треста и подписывал какие-то бумаги – и отец, договаривавшийся с клиентами о форме пошива, о сроках, показывавший им образцы материала, снимавший мерки.

Работы перед Рождеством было больше, чем обычно, и отец вьюном вертелся то возле одного заказчика, то возле другого.

Вдруг в ателье вошли двое – дылда, подстриженный под тракториста – актера Крючкова, и одетый не по сезону в замшевую куртку, не сходившуюся на брюшке, благообразный толстяк с дряблым лицом священника.

– Садитесь, пожалуйста. Сейчас я вас обслужу, – сказал отец и задержал свой взгляд на расстегнутой замшевой куртке.

Незнакомцы сели и, дождавшись, когда в ателье, кроме портных, никого не осталось, быстро поднялись и обступили отца.

– Что будем шить? – почему-то волнуясь, тихо спросил он.

– Скажите, пожалуйста, – предпочел свой вопрос отцовскому толстяк в замшевой куртке, – у вас не найдется таблички "Закрыто на переучет"?

И показал свое удостоверение.

За кем они? – кольнуло у отца в висках.

За Диницем? За хуторянином Цукерманом? За несгибаемым большевиком Хлойне?

Себя отец упорно и утешительно исключал из этого ряда, но уверенности в том, что его не тронут, от самоутешения и упорства нисколько не прибавлялось...

– Я не знаю, есть ли у нас такая табличка.

– Умеете писать по-русски? – спросил второй – в замшевой куртке.

– Нет, – с облегчением сказал отец.

– Попросите того, кто умеет. Пусть напишет: "Переучет до 16 часов". Кто тут у вас самый грамотный?

– Цукерман.

– Вот и хорошо, – пробасил дылда. – И ключ от дверей прихватите.

Отец кивнул головой, вошел в большую комнату, где, ни о чем не ведая, спокойно работал "eskadron zydovsky", взял со стола лист, на котором перед кроем расчерчивали образцы одежды, и поднес к самому образованному из них – Цукерману:

– Иосиф, – сказал он, стараясь не выдать своего волнения, – напиши на листе "Переучет до 16-ти часов". По-русски.

– Зачем? – спросил Цукерман.

– Надо. Потом объясню.

Хуторянин размашисто вывел химическим карандашом надпись, отец достал из своего рабочего шкафчика запасной ключ от дверей и понес "табличку", как приговор, в приемную.

Дылда, подстриженный под тракториста – актера Крючкова, пробежал глазами надпись, похвалил: "Молодец! Ни одной ошибки", пришпилил ее с наружной стороны дверей, сами двери закрыл на ключ, ключ спрятал в карман и в маленькой стране, еще недавно благословенной, не отмеченной ни на одной карте и никому не грозившей, среди бела дня на углу Троцкой и Завальной начался обыск.

– Шейте, шейте, – не то посоветовал, не то приказал толстяк с лицом церковнослужителя. – Все должно быть как всегда. – И сам для вящей убедительности и отвода глаз заглядывавших в окна первого этажа прохожих обвил свою пухлую шею портновским сантиметром и вооружился ножницами.

Они перерыли все, вплоть до замусоленных блокнотов, где записывались мерки – объем груди, талии, ширина плеч, длина штанины.

Отец смотрел на их неторопливые, хозяйские действия и, возясь у стола с чьим-то коверкотовым плащом, с отвращением думал о том, что немцев он так не боялся и не ненавидел, как этих, с их дьявольскими удостоверениями. От немцев можно было отбиться, отстреляться, зарыться с головой в землю – от этих же никакого спасения не было.

Казалось, ненависть и страх вытеснили из комнаты кислород, и дыхание у всех укорачивалось и ускользало.

Нитка в руке партизана Диница подрагивала так, как будто игольное ушко залепили воском.

Цукерман, как колдун, вызывающий над очистительным огнем духов добра, сосредоточенно простирал над раскаленным утюгом растопыренные пальцы.

Только подпольщик Хлойне, то ли уповая на свои прошлые заслуги, то ли проголодавшись, как и обычно в обеденный перерыв, храбро хрустел в могильной тишине бутербродом со свежей ветчиной.

Все ждали конца.

Нагрянувшая беда почему-то выкликнула хуторянина Цукермана.

– Слишком много болтал, – справившись с ветчиной, растерянно пробормотал Хлойне.

Арест Цукермана ошеломил отца, растравил душу горькими и небезгрешными подозрениями. Он и раньше знал, что живет в жестоком и безжалостном мире, где зла гораздо больше, чем добра; в мире, где нет страшнее и опаснее зверя, чем человек, когда он зверь. Разве волк донесет на волка? Разве лев станет попрекать льва за то, что он слишком часто рычит? То, чему он был свидетелем и невольным пособником, сломало, смяло все его привычные представления о людях, об их нравственном долге и вине, о мере их ответственности друг за друга. Приученный с детства презирать грубую силу, он уже не под вражеским огнем, а в тихой мастерской на углу Троцкой и Завальной еще раз убедился в безнаказанности насилия, даже в его привлекательности, ибо совершается оно якобы во имя добродетели и всеобщего благоденствия. Хороши добродетель и благоденствие, запятнанные чужой кровью и залитые слезами!

Если раньше отец спешил в "eskadron zydovsky", как в молодости на свидание с Хеной, то сейчас его одолевало желание бежать с Троцкой куда глаза глядят. Какое удовольствие с утра до вечера лицезреть эту пропахшую свежей ветчиной и подпольной плесенью рожу? У отца сомнений не было, что к аресту хуторянина Цукермана приложил руку и Хлойне. Брючник, наверно, стукнул куда следует, вот и явились о т т у д а этот в замшевой куртке и этот стриженный под Крючкова в фильме "Трактористы". Правда, в таких случаях можно и напраслину на человека возвести. Не пойман – не вор. Однако, как сказал один неглупый еврей о другом еврее: вор, но не пойман.

Отец собирался, было, спросить про Цукермана у свояка – чекиста Шмуле, но мать отсоветовала:

– Не связывайся с ним. Он тебе все равно ничего не скажет. Сам на волоске висит.

Шмуле действительно висел на волоске – ходил подавленный, хмурый. С задницы вдруг таинственным образом исчезла кобура с пистолетом, в отношениях с родными поубавилось спеси и бахвальства и прибавилось заискивающего тепла. В "наркомате госужаса", как тайком называла мама заведение, где служил ее брат, после разгона антифашистского еврейского комитета началась чистка – под разными предлогами увольняли сотрудников-"французов". Из их рук, еще вчера по-холопски преданных и небрезгливых, выбивали карающий меч революции. Уволенные тут же принялись вкладывать в освободившиеся от меча руки что угодно – кто занялся продажей сельскохозяйственной утвари в магазинах на Калварийском рынке; кто подрядился в администраторы местного русского театра и распространял билеты на спектакли; кто тихо приворовывал, подавшись в диспетчеры на вильнюсский мясохолодильник, снабжавший деликатесами колыбель революции – город-герой Ленинград.

Никакой жалости к ним, отхватившим теплые местечки, отец не испытывал. Кого и вправду жалел, так это беднягу Цукермана, и никак не мог взять в толк, чем он, четыре года проживший в глухой литовской деревне, на скотном дворе вместе с лошадьми и коровами, научившийся у них безропотному долготерпению, успел провиниться перед советской властью? Кого убивал, кого предавал гестапо? Сидел в хлеву и под коровье и конское ржание латал сермяги Казиса, обшивал его детей. За что же они его увели?

Тайну открыл тот же Хлойне, который был вхож в так называемый избранный круг подпольщиков, где хоть и не стряпали такие аресты, но знали или догадывались об их причинах. Оказывается, Цукерман дважды в гостинице "Бристоль" тайно встречался с заезжим израильским дипломатом и якобы просил содействия в переезде с улицы Доминиканцев не на угол Троцкой и Завальной, а в киббуц под Хайфой, где с тридцать третьего года, с прихода Гитлера к власти, на пустынной земле, как дзукиец Казис, трудился его, Иосифа, старший брат. Захотел, видишь ли, чтобы под боком мычали свои коровы и ржали свои – еврейские – лошади.

Господи, возмущался отец, за желание жить рядом с еврейскими коровами и лошадьми человека изымают из жизни, как лыко из строки.

Но больше всего напугал отца я, только-только перешагнувший порог alma mater – Вильнюсского университета.

– Что слышно? – по обыкновению осведомился он, когда я однажды пришел с лекций домой.

Я пожал плечами.

– Вижу по твоему лицу – новости неважнецкие... – промолвил отец.

Мой выбор – русское отделение филологического факультета, на котором никакого конкурса для поступающих не было (принес документы, и считай себя студентом), – вызвал у моих родителей глухое недовольство, хотя, по правде говоря, оба они зеленого понятия не имели об избранной мной специальности. Умные еврейские дети, по их мнению, свое будущее ни с каким языком не связывают – ни с русским, ни с английским, ни с немецким. Языком умных еврейских детей, думающих не о прихотях своих родителей, а о своем безбедном будущем, должен быть только один язык – язык медицинских рецептов... В доктора, в доктора – вот куда обязаны направить свои стопы серьезные юноши и девушки из порядочных еврейских семей. Что за радость в том, что их Гиршке станет учителем в школе где-нибудь в Бальберишкисе или даже писателем?

Еще задолго до того, как я подал в университет свои документы, отец, желая спасти меня от непоправимой ошибки, решил наглядно продемонстрировать ее бессмысленность, что называется, на местности. Не умевший читать ни на каком языке, кроме идиша, он пригласил меня на прогулку по длинному, растянувшемуся версты на полторы проспекту Сталина, где была сосредоточена вся книжная и газетная торговля. У каждого книжного киоска и магазина независимо от ассортимента товара, будь то политическая или художественная литература, занимательные биографии выдающихся спортсменов или популярные пособия по пчеловодству, он непременно останавливался, грозно тыкал указательным пальцем в полки и витрины и приговаривал:

– Кук, Гиршке, кук! (Смотри, Гиршке, смотри!)

Я таращил глаза, и не понимал, чего он от меня хочет.

В конце проспекта он по всем правилам строевой службы разворачивался, и шествие снова повторялось, но уже в обратном направлении.

– Кук, Гиршке, кук! (Смотри, Гиршке, смотри!) – мучил он меня и свой указательный палец.

В какой-то момент мое терпение оборвалось, как портновская нитка, и я в сердцах воскликнул:

– Ойф вос "кук", фарвос "кук"? (Куда "смотри?" Чего "смотри"?)

– Кук, Гиршке (Смотри, Гиршке), – спокойно погасил он мой пыл. – Столько уже написано! Разве можно к этому еще что-то добавить? Не лучше ли найти себе другое занятие?

Мама, та вразумляла меня, не выходя из дому и не утруждая своих пальцев:

– Запомни: больных на белом свете всегда больше, чем читателей...

Мое решение опечалило их. Но больше всего маму и папу тревожило, как бы я не влип в какое-нибудь дело, не связался с бунтарской компанией – от меня и моих товарищей родители время от времени узнавали, что на филологическом факультете благопристойного столичного университета то и дело случаются "ЧП", гулко откликаются беды, которые аукаются в городе, во всей Литве и в Союзе: то кто-то зальет чернилами портрет "вождя и учителя всех народов" Сталина в белоснежном кителе; то перочинным ножиком выколют зоркие глаза бумажному Ленину; то в парты подбросят листовки, подстрекающие к бунту против русского засилья; то кого-то куда-то надолго или навсегда уведут; то выпроводят с волчьим билетом...

Опасения отца были не безосновательными. А вдруг и его пролетарское чадо в чем-нибудь обвинят. Хотя бы в том, что он и его дружки-евреи в конце мая собрались в пивной на Татарской и при всем честном народе распили бутылочку горькой за новое, долгожданное государство – Израиль. Поди знай, кто рядом с ними потягивал в тот день в темном углу за казенный счет холодное "Жигулевское?"

– Что слышно? – пристрастно допытывался отец, борясь со страхами. – У вас еще никого не забрали?

– Евреев пока нет.

– Пока?

– В Москве, говорят, жарко... Среди еврейских писателей как будто бы аресты...

– Но ты ведь еще, слава Богу, не писатель... – произнес отец с благодарной мольбой в голосе и потер лоб. – Может, тебе на годик стоит бросить учиться и пойти работать... К нам в "eskadron zydovsky". Лишняя профессия никогда не помешает. Я поговорю с Глембоцким...

– Но мама говорила, что и от вас уводят...

Отец не нашелся, что ответить. Он еще долго не оставлял своих попыток наставить меня на путь истинный и переманить из гильдии никчемных болтунов-филологов, всю жизнь балансирующих на тонкой проволоке, свитой из честолюбивых, лишенных всякой опоры слов, в стан умельцев и мастеровых, хоть в портные, хоть в штукатуры, хоть в парикмахеры, которые, забрось их строптивица-судьбина к черту на кулички, в королевский дворец или в острог, всегда своим умением добудут кусок хлеба.

Но все его попытки проваливались с треском.

С паном Глембоцким он встретился в больнице, но о сыне с ним не поговорил.

Пан Юзеф, бывший кавалерист-рубака, прятал в карманы поношенного больничного халата руки и почему-то виновато улыбался...

Выслушав рассказ о делах в ателье, Глембоцкий глубоко вздохнул в расползшиеся сороконожками усы.

– Прекрасный был работник!.. – сказал он о Цукермане, как о покойнике. – Жаль, жаль... Теперь я знаю: все болезни, пан Канович, оттуда... От страха... А ведь, если пораскинуть мозгами, кто в жизни должен бояться? Кто? Я? Вы? Цукерман? Диниц?

Он помолчал, еще глубже засунул в карманы трясущиеся руки и продолжал:

– Нет, пан Канович. Не мы должны бояться, а те, кто убивает, арестовывает, ворует, замышляет зло. А что получается на самом деле? Боятся не жулики, не воры и не убийцы, а порядочные люди. Разве я должен был бояться? В армии выполнял все команды, честно работал, не заглядывался на чужое, никого не обижал... Почему же, пан Канович, руки трясутся у меня, а не у них? Лежу на койке, смотрю в потолок и спрашиваю Господа Бога о том же, о чем и вас: почему?.. Доколе, Отец небесный, нам, твоим рабам, бояться за свою невиновность? У вас, пан Канович, нет ответа. Нет ответа и у Него. Но какой-то ответ должен быть!..

– Пан Юзеф, может, в этом и есть наше счастье? – вдруг сказал отец

– В чем? В чем? – выкрикнул Глембоцкий. – В том, что нет ответа?

– В том, что мы боимся... Иначе как бы мы эту нашу невиновность уберегли?

– Да будет оно, это счастье, трижды проклято... Счастье с трясущимися руками... Пойдемте, пан Канович, в коридор, я сделаю затяжку... Вы меня своей широкой спиной от врачей прикроете.

– Прикрою, пан Юзеф.

Они вышли в коридор. Пан Глембоцкий достал пачку "Беломора", губами выудил последнюю папиросу, долго зажигал спичку, и, наконец, закурил.

– Пан Канович, я и в гробу закурю, – сказал "врио". – Всем чертям назло...

Увидев в глубине коридора доктора, пан Глембоцкий быстро передал папиросу отцу. Папироса дымилась в отцовой руке; тонкая струйка дыма, завиваясь в колечки, поднималась к потолку и медленно таяла, оставляя след разве что в наболевшей душе.


Новости   |    О нас   |    Имена   |    Интервью   |    Музей   |    Журнал   |    Библиотека   |    Альбом   |    Поддержите нас   |    Контакты