



|
ИЗБРАННЫЕ СТИХИ
* * *
В. Родионову
Всхлипнуть, припасть к офицерской шинели -
особый колониальный восторг.
Запад есть Запад - а это Восток.
Видишь, куда мы с тобой залетели?
Здесь застоялся воздух знакомый
пятидесятых, повернутых вспять.
Заповедник детства.
Опять, опять
апельсином и золотом пахнут погоны
на кителях молодых отцов.
Как много нас за столом, как тесно!
Сон младенчества.
Клан родовой
сомкнут, как крона над головой
вечного дерева. Запах его телесный.
Не просыпаться. В губах матерей
вкус серебра и мяты.
Как бессмертны и как богаты
мы были любовью их...
Нас уносили в сон, в темноту:
очнешься - кругом пустыня в цвету,
тихое пение за стеною -
о ямщике, что клонится в снег,
о роднике, где горячий свет
над ледяною водой живою.
* * *
Ветер в конце столетья
все грубей и жесточе,
счастлив тот, кто не хочет,
может не замечать, как калечит
все, что мы надышали, сплели...
Ледяное пространство вод и земли
бесплодно, как при потопе.
Нас снимают слоями,
как в лихолетье солому с крыш.
Пахнет потом и серой.
Ветер роет пыль пепелищ,
и ночами в бреду твердишь:
- Дай, мне, Господи, веры!
ДОМ В КРЫМУ
Короста соли. Корка над свежей болью.
Кровь винограда за грубой корой
лозы.
Каждой весной
так открывался Крым.
И я не знала тогда, вдыхая
роз запекшихся аромат,
запах граната сладкий,
что за калиткой - Калинов мост.
В прибое - пепел сожженных звезд,
гор омертвелые складки -
это черта, за которой несть
ничего из любимого нами здесь.
Нас уже больше на той стороне,
чем на этой.
Доктор Леонтьев опять со своим лазаретом
в пекле гражданской...
Я знала его стариком.
Я любила его. Осыпается дом,
расклеванный ветром.
Нас уже больше на той...
За Калинов мост
по мертвой воде,
оскальзаясь о камни Стикса
Каждый сон возвращаюсь
на дальний погост.
В мокрой траве по пояс.
И поют мне птицы
В Иерусалиме о Киммерии-Крыме,
О том, что сроднясь,
не могу проститься.
* * *
А. Вернику
То была роза, в которую я влюбилась, -
декабрьская роза.
Когда говорим "Эдем"
мы в наших снегах представляем сад
роз в декабре. Я срываю декабрьскую розу,
подобную тем.
Да, когда говорим "Эдем"
мы в наших снегах представляем дол,
оливой и лавром заросший до плоских небес.
Олень, запутавшийся рогами в розах,
ягненок, лев...
Ни воздыханий, ни слез.
На той стороне оврага, за головами роз
дол Аялона грубый, как парусина
с тех пор, как солнце Иисуса Навина
оплавило край его. И кровью истек
пылающий городок за стенами из рафинада.
Горы людей, ослов, коз...
Кровь выпущена как надо.
Нет, декабрьская роза, Эдем не волшебный сад.
На подошве праха его холмы, на подкладке крови -
все как в наших снегах, но только древнее стократ,
и ржавчиной смерти деревьев забрызганы кроны,
и декабрьская роза, тугая как Божий свиток,
как гнев Господень - на сердце ложится мне.
* * *
1
И русского стиха прохладный влажный сруб,
звезда под крышкою чудесного колодца...
Смотри, как плещется, кипит у самых губ
вода бескожая, а в горсти не дается.
Но если в августе разомкнут небосвод
и мокрой чернотой размыты дали,
кастальская вода в ключах твоих поет
настоем бедности бессмертной и печали.
2
Ты увидишь монгола в коровьей одеже до пят
и степных мудрецов, испытавших, горят ли божницы.
Отшатнется Рязань, закусив окровавленный плат,
и волчица придет в городище разбитом щениться.
В чем твое искупленье, земля? И отчизной затем
ты зовешься, что емлешь детей своих кости?
Ты земля без конца, безобразное месиво тел,
но сияют глаза матерей у тебя на коросте.
И за то, что я тоже паду в этот стонущий прах,
и за то, что с рождения в сердце полынное семя,
дай мне только надежду, прощальную соль на губах,
что не станешь ложиться лицом под татарское стремя!
Что болтаю? Какое мне дело до этих людей?
Отпусти меня, мать, позабудь меня, дай мне укрыться!
Только бы не упасть между этих могильных грудей
и водою подземной во чреве не колотиться!
3
Сидят большие мужики,
их бороды клинообразны,
в глазах зимуют светляки,
а руки праздны.
Концерт по радио - и он
надоедает,
ребенок тощих комаров
под лампой давит...
Смоленщина - в моей судьбе
больные звенья,
ты чернолесье, ты любовь,
погост, где брат мой спит без снов,
где мать - без утоленья.
4.
Из ночной столицы кукушка
да клопа жестяное брюшко.
Захолустье. Холуй в дверях
исполкома -дрожащ и перист.
Ключевая ненависть, пенясь,
перебраживается в страх.
И всей-то радости - отросток сна во льду,
под валерианой сердце зарастает...
Но кто произнесет анафему труду
и наши судьбы отквитает?
И кто, в крови запястья утопив,
нас вычленит из человечьей хляби,
какая помесь: Соловьев-Алябьев
анафему положит на мотив?
Смотрят ясно и важно дети:
диктатуры грузила, сети
миновали - еще малы.
Сушь. Без хруста изломы тени.
И кипят под окном сирени,
как котлы осадной смолы.
5
Для российской жены на чужбине что станет милей?
Возле сердца горит запыленная веточка дрока,
заучило безличье лицо, но осталась у ней
голубиная завязь зрачка деревенских пророков.
Вот на лавочке в ряд, словно дети, сидят и вещают:
видно, сушь повторится, вернее, дождливый июнь...
Низко-низко над ними кружит, только шапки с голов не сшибает,
дурковатая птица, седой Гамаюн.
Перебилась, прости. Для российской жены вдалеке
есть флакон со снотворным, и капли разбиты в стакане...
Столь безлюдные ночи, что лишь на Каяле-реке
человек помаячит и исчезает в тумане.
Ты снисходишь до нас, о тяжелая пава чужих поднебесий,
говоришь, что Россия на взлете, точнее, мы все прогорим...
И кружит над тобою, как пыль по дорогам безлесий,
столь свободный, столь ароматический дым.
Если сердце закушено, если татарская ртуть
раскатилась по жилам, то нам ли с тобой об обиде?
Под каким бы бетонным надгробьем, в какой бы земле ни уснуть,
эти пажити горя о только бы помнить и видеть!
* * *
Век можно провести, читая Геродота:
то скифы персов бьют, то персы жгут кого-то...
Но выцветает кровь. В истории твоей -
оливы шум, крестьянский запах пота.
Мельчает греков грубая семья,
спешит ладья военная в Египет.
Мы горечи чужой не можем выпить,
нам только имена, как стерни от жнивья,
а посох в те края на камне выбит...
И где она, земля лидийских гордецов,
золотоносных рек и золотых полотен,
где мир в зародыше, где он еще так плотен,
где в небе ходит кровь сожженных городов,
где человек жесток и наг и беззаботен...
* * *
Мы выехали из лесу. Вповал
в телеге спали дети. Сонный ветер
распаренные лица обдувал,
и неба край, уже горяч и ал,
сиял сквозь ветви.
Еще к деревьям прирастала тень,
ночная птица медленно летела,
и мальчик мой, похож на всех детей,
зарывшись в сено, спал на животе,
и прядка на виске его вспотела.
Цветущая лесная колея,
тихоня-конь, разморенные дети
и голубое поле льна в просвете...
О будь благословенна, жизнь моя,
за то, что ты дала минуты эти
пронзительного счастья бытия!
* * *
Вот кольцо с малахитом. И в каждой прожилке - зима.
Я гляжу в эту плоскую твердь, холодея сама -
знал ли ты засыпанье, не чающее воскресенья?
Перетянуты бедра суровою ниткою сна, коченеет язык,
и в гортани черно. И не мой ли счастливый двойник
обретает наутро нестойкое раннее зренье?
А еще в малахите моем незлобивая смерть:
белоглазые щелки и черно-зеленая твердь.
Знаки тленья и плесени. Но безупречна огранка.
У моей ли судьбы во все очи лазурь без зрачка?
Щедро дарит она, а в конце - ледяного щелчка,
как ударом ствола добивают подранка.
Перегонкою крови в слова не избегнешь земли,
не взойти в небеса в изумрудной горячей пыли,
только камень и кровь, и спокоен стрелок на охоте...
Я гляжу на кольцо. Сколько жилок белесых пришлось
на зеленое поле - его изглодали насквозь,
как прозрачные черви в своей потаенной работе.
* * *
Как, не ударясь в крик, о фанерном детстве,
бетонном слоне, горнистах гипсовых в парке,
творожном снеге Невы, небе густейшей заварки,
о колоколе воздушном, хранившем меня?
Вечером мамина тень обтекала душу,
не знала молитвы, но все же молилась робко.
В сети ее темных волос - золотая рыбка,
ладонь ее пахла йодом... сонная воркотня.
Всей глубиною крови я льну к забытым
тем вавилонским пятидесятым,
где подмерзала кровь на катке щербатом,
плыл сладковатый лед по губам разбитым.
Время редеет, скатывается в ворох,
а на рассвете так пламенело дерзко,
и остается - памятью в наших порах,
пением матери на ледяных просторах,
снежными прядями над глубиною невской.
* * *
В кислородном морозе пьянящей любви
вижу губы, широкие очи твои,
и душа просыпается в боли.
И не хочется ей возвращаться на круг -
в наваждение слов и смыкание рук,
в кочевое сиротство неволи.
Но она, задыхаясь от нежности, пьет
этот яд ледяной, этот жалящий мед,
расставания мертвую воду,
и на оклик встает, и покорно идет,
и не помнит уже про свободу.
Что за боль! Только в юности можно стерпеть
это жженье, в крови растворенную медь,
но вдыхая осеннее пламя,
я не знала, что не заговорены мы
от подземного жара, провидческой тьмы
и от нового неба над нами.
* * *
Как я тоскую по архитектуре житья
послевоенного - под виноградной бетонною гроздью,
где, как зверок на ладони, пригрелась семья,
воздух тайком добывая на черном морозе.
По лихорадящей родине, вынесшей ад -
кровью налит ее сумрак и гноем рассветы.
И перекличка: "убит... виноват... виноват..."
и запекаются губы стыдом и ответом.
Господи, нас разметало как мертвый сорняк,
взрывом отбросило, ядом смертей опоило,
из глубины униженья спрошу Тебя так:
- Господи Боже мой, что с моей родиной было?
Что, обернувшись, увижу? Окоп и бетон,
парка победы цветы, черепа и колосья,
голос о маме, о брате, платке голубом -
под виноградной бетонною гроздью.
* * *
Это почти из романа: ставни скрипят,
и уголь подходит к концу в затяжную зиму,
и лечу я соринкой - во тьме, слепоте, наугад
по заснеженному Иерусалиму.
Это почти из Диккенса: Новый Свет,
семейный очаг, любовь подростка, смятенье...
Между землей и небом - лучшей из скреп
золотая наука смиренья,
когда даруется зрение шире и чище - снег,
и смирение учит, баюкает, утешая,
и хрусталю и камню твоим во сне
"Иерусалим, - шепчу я, - Иерушалаим..."
* * *
Вот и ты возвращаешься в благословенную землю.
Пахнет воском и вереском в старых московских церквах,
там, где у Богородицы плечи в узорных платках,
где прилежные лица святые к высотам подъемлют,
где багровое золото гневно горит в небесах.
Да, и ты возвращаешься, перегорев до конца,
ничего не жалея из жизни, разменянной мелко.
- Вот я - наг и безроден...
Материнские плечи померкли,
и печалью полна драгоценная чаша лица.
Возвращаешься в трудный круговорот бытия,
в жернов мельничный...
Гулит вода, уходя из запруды,
мальчик гонит козленка, и мать его шьет у ручья,
и тяжелого света стекает на жернов струя.
Все - в начале пути, в ожидании чуда.
СУДАК
Темное, темное тянем питье из остуженной чаши.
Полночи ясный светильник стоит над водою...
Радость не вспугнута, тело еще молодое.
Как прохрустят голыши и песок ролшумит по поддонью,
если очнуться, вскочить, если выкрикнуть: "наши!"
Я начинаю движением губ превращенье созвездий
в шитую знаками шерсть, в письмена золотые,
и запрокинув лицо, напрягая затылок,
ты разбираешь по ним отдаленные вести
из прокаленной земли полуострова - чаши,
из черепичного рая, пыльного сада...
Неисчислимые, длинные очи следят винограда,
как пожухает листва, осыпая ограду,
как зарумянится слива от долгого взгляда.
2.
Теплый, тройного замеса воздух, и свет золотеет.
Сбился туман, разворошенный солнечной спицей.
Из Феодосии-Кафы тянется сонная птица,
пристально, умно глядит, а сказать не умеет.
Или душа караима в пестрой повязке?
Или еще генуэзским стеклом отольет оперенье?
Горного воздуха низки, пухлого облака связка,
благоухание детской молитвы вечерней...
ТБИЛИСИ
Я приняла эти выдохи: "хо" и "ара",
осени привкус - льда, тления, жара,
и непочатую смерть в золоченой клетке
кукольной драмы, где плачут марионетки.
Не затвердила названий, имен. Вспоминаю только
воздуха конус над пепелищем колхов,
тело толпы, плывущей по Руставели,
теплую тьму, как завесу над колыбелью...
И отступила обида моя, угасла,
и воспаленной твоей земле говорю:"прекрасна",
даже когда ломаешь больные крылья,
бредни кровавые смешивая с былью.
* * *
Света холсты на асфальте сыром,
облако пара, как над котлом,
в древнем разломе Геенны:
иллюзион там и кладбище роз.
Иллюзион... И по коже мороз -
знаем мы эти виденья.
Что же захватит с собой впопыпах,
в иерусалимский пылающий мрак
новый пришелец, вступая?
Каплей рубинового стекла
он на холме. И подвижная мгла
плотно его обтекает.
Лица любимых? Их не разглядит.
Сонную воду, зернистый гранит,
серую розу из Блока?
"Степь, мол, кругом..." или "смерть, мол, кругом..." -
что он бормочет в безумье своем -
не разобрать издалёка.
Мускулы снега в пространстве степей,
узкое небо, стеклянный репей,
сливочный свет снегопада,
песни обрывок, оскому во рту,
первый младенческий крик в темноту,
больше не надо, не надо...
* * *
М. М.
Время чеховской осени, Марк,
для нас - цветов запоздалых.
Еще не вошли во мрак,
вера и твердость, вера и жалость
поддерживают наш шаг.
Я не знаю, как там, а здесь -
пыльные тени солдат Хусейна,
газ отравный, ужас осенний.
Но все же ты есть, я есть,
и Иерусалим хрустальный
стекает вниз ручьями огней,
и небо в алмазах отсюда видней,
чем с нашей родины дальней.
Время медленных облаков,
звук струны и луна в ущербе...
Доктор Чехов, не стоило так далеко
заезжать, не стоило знать языков,
чтобы сказать: "Ich sterbe".
* * *
Все отнимается, все, чем душа жила.
Друзья и города уже почти не снятся,
и как вернуться мне и чем мне оправдаться?
Чужую жизнь прожив, перегорев дотла,
несчастною рукой к их стенам прикасаться.
Мы подымались в ночь из глубины.
Тяжелый свет всходил по вертикали
к высотам города, где нас почти не ждали,
и были голоса едва слышны:
"О, помнят ли о нас или, как мы, устали?"
И я входила в дом, в печальное тепло,
и в долгую любовь, где все непоправимо...
Но мой Господь достиг Иерусалима!
Я видела, как горизонтом шло,
гремело облако серебряного дыма.
* * *
М. Г.
Сизый ангел, приведший в Иерусалим,
и такое прозрачное небо над ним,
а крылья его перепончаты.
Что мне с ним передать воспаленной земле,
где мужают ростки на крови и золе?
Нету писем для северной почты.
Разве это расскажешь? Судьба хороша
тем, что мне не должны ни любви, ни гроша
все, с кем в нежити бились, как в неводе,
чешую обдирая, пробились - и ах! -
здесь мужчины в таких пожилых пиджаках
припадают к портрету Хомейни.
Мы стоим у "Машбира". Дырявый жилет
прикрывает крыло его. Прошлого нет,
все, что прожито - грубо и начрно.
И усмешка его, словно оклик впотьмах,
словно он прозревает в кривых небесах
что нам дальше судьбою назначено.
РОДСТВЕННИКИ
1.
У мамы был любовник. Он приходил
каждый вечер, ее жалея.
Пробираясь по коридору вдоль бочек
с прелой солониной, одичалым пивом,
"Темные аллеи, - бормотал, - темные аллеи..."
Мамин любовник погиб на Дону.
Она молила морфию в аптеке,
грызла фуражку, забытую им...
Его зарыли в песок, вниз лицом.
Кто скажет, сколько пуль спит в этом человеке?
2.
Как хорошела в безумьи, как отходила
и серебрела душа, втянута небом.
А за вагонным окном и мело и томило
всей белизною судьбы, снегом судебным.
Как хорошела. Лозой восходили к окошку
кофты ее рукава, прозелень глаза...
И осыпалась судьба крошевом, крошкой.
Не пожила. И не пожалела ни разу.
Родственница. Девятнадцатый год. Смерть в вагоне.
Бабы жалели и рылись в белье и подушке:
брата портрет - за каким Сивашом похоронят? -
да образок с Соловков - замещенье иконе,
хлебные крошки, обломки игрушки...
3.
Снега равнинные пряди. Перхоть пехоты.
Что-то мы едем, куда? Наниматься в прислугу.
Наголодались в Поволжье до смерти, до рвоты,
слава-те Господи, не поглодали друг друга.
Зашевелились холмы серою смушкой.
Колокола голосят, как при Батые.
На сухари обменяли кольца в теплушке
Зина, Наталья, Любовь, Нина, Мария.
Хлеб с волокном лебеды горек и мылист.
Режется в черной косе снежная прядка...
Так за семью в эти дни тетки молились,
Что до сих пор на душе страшно и сладко.
4.
Хвойной, хлебной, заросшей, но смысл сохранившей и речь
родине среднерусской промолвив "прости",
я просила бы здесь умереть, чтобы семечком лечь
в чернопахотной, смуглой горсти.
Мне мерещилась Курбского тень у твоих рубежей
в дни, когда я в Литве куковала, томясь по тебе.
Ты таких родила и вернула в утробу мужей,
что твой воздух вдохнет Судный ангел, приникнув к трубе.
Ибо голос о жизни Нетленной и Страшном Суде
спит в корнях чернолесья, глубинах горячих полей,
и нетвердо язык заучив, шелестя о судьбе,
обвисают над крышами крылья твоих тополей,
Голубиная Книга и горлица, завязь сердец...
Сытный воздух, репейник цветущий, встающий стеной.
Пьян от горечи проводов, плачет и рвется отец,
и мохнатый обоз заскользит по реке ледяной.
5.
"Обоз мохнатый по реке скользил, - твердит Овидий, -
и стрелы падали у ног, а геты пили лед..."
Изгнанничество, кто твои окраины увидит,
изрежется о кромку льда и смертного испьет.
И полисы не полюса, и те же в них постройки,
и пчелы те же сохранят в граненых сотах мед,
но с погребального костра желанный ветер стойкий
в свои края, к своим стенам пустую тень несет.
Нас изгоняют из числа живых. И в том ли дело,
что в эту реку не глядеть, с чужого есть куста...
Изгнанничество, в даль твою гляжу остолбенело,
не узнавая языка. И дышит чернота.
6.
Спим на чужбине родной.
Месяц стоит молодой
над Неманом чистым, над тихой Литвой,
тот же - в Москве и Курске.
Речи чужой нахлебавшись за день,
так же, попав в Гедиминову сень,
здесь засыпал Курбский.
Милое дело отчизна - полон,
черный опричник, малиновый звон
во славу Отца и Сына.
Жизнь коротка. И с тяжелой женой
можно заспать на чужбине родной
память. А смерть обошла стороной.
Милое дело - чужбина.
Как образуется ложь на губах?
Слов раскаленных не выстудил страх,
желчь не разъела кристаллов словесных...
Жилиста правда. И ломит хребет
кровным. И правда твоя предстает
Курском разбитым, сожженным Смоленском.
Господи, их порази, не меня!
Господи, этих прости - и меня!
Боже, помилуй иуду, иуду!.."
И засыпает в глубоких слезах.
Сердце плутает в литовских лесах,
слово забывши, не веруя в чудо.
Но большеглазых московских церквей
свет ему снится и голос:"Андрей,
зерна - страданье, а всходы - спасенье!"
Первый петух закричал на шестке,
клевера поле в парном молоке,
зерна, прилипшие к мокрой щеке,
и - сквозь зевоту жены - "Воскресенье!"
* * *
Жизнь занесло в провинцию лета.
Солнце на сломе. Вспышки сирени.
Памяти снились глубокие тени
под коркою света.
Слово "любимый" цвело в гортани,
руки сами смыкались в объятье,
звуком боялась тебя поранить,
шелестом платья.
И наполняется жизни невод
счастьем тяжелым, легкой свободой.
И забываешь темное небо,
черную землю, горькую воду.
* * *
Когда осенний, с червоточинкой пейзаж
в воде змеится, точно карандаш
единым взмахом, росчерком случайным
его изобразил таким печальным,
я ближе подхожу к воде. И вот
из тины луч колеблется, встает:
там рыбий дом, там зимнее тепло,
там тиною фонарь заволокло
старинный, с позолотой. Впрочем, нет -
жестянка. Между парками просвет,
как будто в теле дышащем природы
раздвинул кто-то ребра и морозом
дохнул. И лишь на крешке залива
стояло солнце бледное и сиротливо
тянулось кончиками пальцев до земли.
Пришла зима...
* * *
Это была несчастная и роковая любовь.
Мы любили друг друга, но были верны
долгу, семье... всё такое.
Если взгляды встречались, их было не разлепить,
но мы с тобою лепили фильмы из жизни Вселенной,
о Суворове... всё такое.
Ночами я падала в сны глубиной в твой голос
но ты мне не снился и в этом был верен себе.
Теперь между нами десяток морей, половодье рек,
Суворов, Вселенная - словом, всё,
что мы накликали.
Но я говорю - останься. Хотя бы приснись.
© 2004 Елена Игнатова. All rights reserved.
|